Страница:
Денис Гуцко
Покемонов день
Лора
Известие погрузилось в меня, как игла в подопытное животное. Спящим захваченное врасплох, вынутое из теплого домика проворной крепкой ладонью. Крутит глазками, из последних сил тянет шею, будто надеется вылезти – ы-ы-ы, еще чуть-чуть, вот-вот – из жуткой тесной норы, в которую неведомо как угодило. Но жало шприца уже лизнуло под кожей, уже разливается по ноющему предчувствием тельцу смертельное для него лекарство.
Померещилось даже, сквозь последнюю дремоту, будто кто-то сказал:
– Предпочитаю делать это внезапно. Не переношу, знаете ли, как они вот это вот страдают, мучаются.
Хуже всего, когда неприятности приходят утром. Был я глупый сонный человек, был я слаб и разнежен после Лоры, запах которой сочился из-под отброшенного одеяла. В мутно-сизом зеркале антикварного трельяжа, встряв меж двух створок, превращался я в испуганного остромордого грызуна. Я тер лицо, будто пытаясь отклеить эту сусличью маску, и тупо возвращал взгляд на экран мобильного. Все-таки как это гадко – быть атакованным жизнью с самого утра, когда еще не умыт, не выспался, из-под одеяла пахнет теплым женским телом, да еще нога промахнулась мимо тапка.
«Алексей Паршин, твой отец при смерти», – гласило sms.
Не открывая глаз, Лора укрылась и зевнула.
Отправлявший сообщение все продумал – мои имя и фамилия не оставляли повода усомниться в том, что это адресовано именно мне. Теперь я знал, во-первых, что мой отец жив, во-вторых, что жив, по всей вероятности, ненадолго. И – я совершенно не понимал, что с этим делать.
Я отбросил телефон на подушку.
С отцом я ни разу не виделся.
То есть, нет – наверняка же виделся, в первые пять лет своего существования, пока отец жил с мамой. Но память о тех годах была как трельяж Лориной прабабушки – так же трудно и небрежно отражала она людей, довольствуясь расплывчатыми пятнами, приблизительными и блеклыми. Ведь мне уже тридцать. Отца я не помню. Так… гаснущее ощущение, тень облетевших воспоминаний: присутствие крупного, крупнее матери, существа в доме, еще один голос, еще одна пара обуви в прихожей, где я возился с машинками, а туфли и ботинки использовал под гаражи… Впрочем, это могло быть и моими додумками.
Думал же я о нем иногда. Давно. Если кто-нибудь спрашивал. В школе, например, или мать интересовалась, когда приходила домой «от подруги», то есть немного подшофе:
– Леш, ты папу своего помнишь?
– Не-а.
– Совсем?
– Совсем.
– Ну и хорошо.
В чем я в общем-то был с ней согласен. Разве было бы лучше, если б я таскал за собой громоздкий, неотвязчивый призрак отца – и оглядывался бы, и прислушивался, и жил крадучись? Папа на праздники, папа по переписке, папа-который-нас-бросил… Зачем?
Или вон Лора. Та поначалу очень даже интересовалась, выспрашивала – доискивалась душевной травмы, которая непременно должна была зиять где-то в закутках подсознания. Так учили ее на факультете психологии, мою юную Лору.
Принято придавать исключительное значение тому, что за люди меняли тебе подгузники, показывали тебе первый снег, учили застегивать пуговицы, водили на прививки и вовремя укладывали спать.
«Алексей Паршин, твой отец при смерти».
Но травмы никакой нет. Я был, в общем-то, не в претензии на него, по каким-то своим, очевидно весьма веским, причинам отчалившего из семейной гавани. Мать вполне справлялась сама.
Пару раз, в конце школы, что ли, она спрашивала, хочу ли я повидаться с отцом: «А то опять приходил ко мне на работу, в гости просился». Я пожимал плечами, глядя куда-нибудь в сторону, мама произносила неизменное: «Ну и хорошо», – и время перелистывалось, как неинтересная страница, где про природу или главный герой громоздит одну мрачную мысль на другую, будто пытаясь «задумать» проблему до смерти.
Но сейчас, нащупывая на холодном полу тапок, я чувствовал себя так, будто узнал, что отныне вся моя жизнь будет состоять из таких вот страниц – и мне листать их не перелистать.
Лора, та обожала подобное чтиво.
– Что будешь делать?
Я вздрогнул и почему-то переглянулся с остромордым зверьком в трельяже, будто это он подал голос.
Лора села рядом, укутавшись в одеяло, положила мне ладонь на плечо. Мне не хотелось сейчас этой ладони на плече, но я терпел. Я не заметил, как она взяла телефон с подушки и прочитала сообщение. Следовало, конечно, отругать ее за то, что она прочитала сообщение в моем телефоне, но на это не было никакого запала.
– Нужно ехать, – сказала она чужим грубым голосом, какой бывает у нее после сна, и тут же спросила мое ломаное отражение в трельяже. – Куда ехать-то?
До революции дом был дешевой гостиницей. При сотворении коммунального мира гостиницу основательно перекроили, так что понять, какая эпоха сильней покуражилась над этим якобы жилым пространством, было уже невозможно.
Прихожая имела такой кармашек, аккурат за общей вешалкой – тесный темный коридорчик. Он был так узок, что нырять в него приходилось как-то по-воровски, бочком, как раз как в чужой карман. Коридор заканчивался, едва начавшись: упирался в еще более узкую, чуть шире унитаза, дверь туалета. Направляясь туда, я, как правило, задерживался на пороге комнаты и прислушивался: Софья Ивановна, Лорина соседка, частенько пела в туалете романсы: «Утро туманное» и «А на последок я скажу». Неприятный был коридор-карман. Неприятней даже самого туалета. А неприятней коммунальных туалетов я мало чего видел.
Сейчас романсов слышно не было. В Софьиной комнате с надрывом мяукала кошка.
Я пересек скрипучую прихожую, нырнул за угол и остановился, пнув что-то металлическое, глухо и отрывисто звякнувшее.
Прямо посреди коридорчика стояло налитое до краев оцинкованное ведро. В нем, как фантастические шерстяные головастики, улыбаясь жуткими безглазыми улыбками, плавали котята. Четверо.
Позади меня распахнулась дверь. Пригнувшись, порывисто протягивая к ведру белые морщинистые руки, в юбке и бюстгальтере к ведру бежала Софа.
– Извините, извините, – шептала она смущенно. И тоже улыбалась, не подымая глаз. – Отвлеклась, знаете ли. Вот это вот как начнешь хлопотать с утра… Сейчас.
Она подвинула меня плечом и нырнула в коридор.
Мертвые улыбающиеся котята и улыбнувшаяся им Софа исчезли за дверью. Кошка стихла.
Я ненавидел все неизбежное, ненужное, насильственное и непреложное. Особенно ненавидел невозможность выстроить жизнь по собственным чертежам.
Кофе мы пили в опасной тишине.
Лора курила и ждала.
Отпивала кофе, ставила чашку на подоконник, затягивалась сигаретой, выпускала дым, брала чашку, – все эти действия имели свой ритм. Затяжной ритм барабана, сопровождающего расстрельное шествие.
Лора смотрела в окно. Лора курила и смотрела в окно. Будто меня здесь нет. Есть лишь ее мысль обо мне – повисла как шмат сигаретного дыма над ее головой. И не было минуту назад друг за дружкой сыплющихся, по кругу ходящих вопросов: «кто прислал sms? – ты что, не знаешь, где твой отец? – что собираешься делать? – ты поедешь?». Я тоже смотрел в окно. Под порывами ветра, совершенно беззвучного за двойной, законопаченной поролоном рамой, по асфальту ползали кленовые листья.
Я собирался духом. Вернее, старался убедить себя, что собираюсь духом, перед тем как позвонить по номеру, с которого пришло сообщение. На том конце мог ответить кто угодно. Мой отец, например.
Все было ясно с Лорой. Она давала мне последний (так она решила – последний!) шанс оказаться таким, каким бы ей хотелось, чтобы я оказался. Вопрос о замужестве был окончательно сформулирован не далее как вчера. Мне была великодушно оставлена лазейка: забавное словечко «в принципе». Собираюсь ли я в принципе на ней жениться. Что ж, я незамедлительно воспользовался этой лазейкой: «Да, конечно, в принципе, да, собираюсь».
Теперь, когда – «Алексей Паршин, твой отец при смерти» – меня можно было вывести на чистую воду. Все могло нагляднейшим образом определиться: сволочь я или милый, единственный на свете и в глубине души примерный семьянин. Предать анафеме и отлучить от Лоры – или продлить любовный процесс. Ведь если я не брошусь к одру умирающего отца, человек я неблагонадежный, в принципе неспособный на обычные человеческие жесты, коими и должно наполнять обычную человеческую жизнь. Брак как жест зрелости, скорбь как жест сердечности, – и все остальное, делающее разных снаружи людей внутренними близнецами.
– Кофе остался? – она задумчиво поколотила сигаретой по краю пепельницы, рассыпая пепел по столу.
– Нет. В смысле, сваренного не осталось, а в принципе – да, остался.
Она оторвалась от окна и посмотрела на меня строго.
Не хотелось расставаться с Лорой. Чем-то была мне очень интересна моя Лора, проживающая в бывшей гостинице, коммунальной квартире, проштопанной добрым десятком чьих-то жизней.
По утрам, когда она обувалась, опираясь для равновесия на чугунную ручку двери, я каждый раз думал: вот и ее бабка, от которой Лоре досталась эта коммуналка, и все те барышни, девушки, тетки, что жили здесь когда-то – наверняка, когда спешили, обувались точно так же, ухватившись за эту самую ручку. Лора оборачивалась к шкафу, чтобы снять сумочку с гвоздя, вбитого в его потертый вишневый бок, а я, если с утра нужно было ехать не к девяти в контору, а к десяти-одиннадцати на какую-нибудь встречу, выставку, конференцию – сидел и смотрел на чугунную ручку – черную, отполированную до блеска на крутом изгибе. Руки многих и многих женщин ложились на этот чугун. Руки красивые и не очень. Капризные узкие ладони, с трудом справлявшиеся с тугой пружиной. Решительные пролетарские, расправляющиеся с ней сноровисто и мягко. Иногда какая-нибудь пара этих рук воображалась мне настолько живо, что, зажмурившись, я мог представить, что со мной в комнате не Лора – совсем другая женщина…
Не знаю, чем – но чем-то эти фантазии увлекали меня.
Все было странно со мной, когда речь заходила о Лоре.
Мы, конечно, расстанемся. Но хотелось это отдалить – и сейчас предстояли самые лакомые, политые тонкой тоской моменты.
Кажется, еще вчера Лора была прекрасна и выходила ко мне из пены, игнорируя условности. Но вот стихия ороговела, бытовой гормон ударил в хрупкий девичий организм – и Лора сурова, Лора вопрошает о замужестве, приподняв бровь.
Пускала дым под потолок и глядела в осенний двор. Остропалые кленовые листья слепо шарили по асфальту.
– Алексей Паршин, ты все-таки ненормальный. Я ошибалась, когда говорила, что с тобой нескучно. С тобой – н-никак. П-ффф! Никак, понимаешь.
Так могло быстро дойти до слез и криков. Я взял наконец сигарету. Это ее «п-ффф!», вылетевшее клокочущим табачным облачком, все еще затейливо клубилось над столом. У меня было в запасе какое-то время. Но я твердо решил позвонить.
Померещилось даже, сквозь последнюю дремоту, будто кто-то сказал:
– Предпочитаю делать это внезапно. Не переношу, знаете ли, как они вот это вот страдают, мучаются.
Хуже всего, когда неприятности приходят утром. Был я глупый сонный человек, был я слаб и разнежен после Лоры, запах которой сочился из-под отброшенного одеяла. В мутно-сизом зеркале антикварного трельяжа, встряв меж двух створок, превращался я в испуганного остромордого грызуна. Я тер лицо, будто пытаясь отклеить эту сусличью маску, и тупо возвращал взгляд на экран мобильного. Все-таки как это гадко – быть атакованным жизнью с самого утра, когда еще не умыт, не выспался, из-под одеяла пахнет теплым женским телом, да еще нога промахнулась мимо тапка.
«Алексей Паршин, твой отец при смерти», – гласило sms.
Не открывая глаз, Лора укрылась и зевнула.
Отправлявший сообщение все продумал – мои имя и фамилия не оставляли повода усомниться в том, что это адресовано именно мне. Теперь я знал, во-первых, что мой отец жив, во-вторых, что жив, по всей вероятности, ненадолго. И – я совершенно не понимал, что с этим делать.
Я отбросил телефон на подушку.
С отцом я ни разу не виделся.
То есть, нет – наверняка же виделся, в первые пять лет своего существования, пока отец жил с мамой. Но память о тех годах была как трельяж Лориной прабабушки – так же трудно и небрежно отражала она людей, довольствуясь расплывчатыми пятнами, приблизительными и блеклыми. Ведь мне уже тридцать. Отца я не помню. Так… гаснущее ощущение, тень облетевших воспоминаний: присутствие крупного, крупнее матери, существа в доме, еще один голос, еще одна пара обуви в прихожей, где я возился с машинками, а туфли и ботинки использовал под гаражи… Впрочем, это могло быть и моими додумками.
Думал же я о нем иногда. Давно. Если кто-нибудь спрашивал. В школе, например, или мать интересовалась, когда приходила домой «от подруги», то есть немного подшофе:
– Леш, ты папу своего помнишь?
– Не-а.
– Совсем?
– Совсем.
– Ну и хорошо.
В чем я в общем-то был с ней согласен. Разве было бы лучше, если б я таскал за собой громоздкий, неотвязчивый призрак отца – и оглядывался бы, и прислушивался, и жил крадучись? Папа на праздники, папа по переписке, папа-который-нас-бросил… Зачем?
Или вон Лора. Та поначалу очень даже интересовалась, выспрашивала – доискивалась душевной травмы, которая непременно должна была зиять где-то в закутках подсознания. Так учили ее на факультете психологии, мою юную Лору.
Принято придавать исключительное значение тому, что за люди меняли тебе подгузники, показывали тебе первый снег, учили застегивать пуговицы, водили на прививки и вовремя укладывали спать.
«Алексей Паршин, твой отец при смерти».
Но травмы никакой нет. Я был, в общем-то, не в претензии на него, по каким-то своим, очевидно весьма веским, причинам отчалившего из семейной гавани. Мать вполне справлялась сама.
Пару раз, в конце школы, что ли, она спрашивала, хочу ли я повидаться с отцом: «А то опять приходил ко мне на работу, в гости просился». Я пожимал плечами, глядя куда-нибудь в сторону, мама произносила неизменное: «Ну и хорошо», – и время перелистывалось, как неинтересная страница, где про природу или главный герой громоздит одну мрачную мысль на другую, будто пытаясь «задумать» проблему до смерти.
Но сейчас, нащупывая на холодном полу тапок, я чувствовал себя так, будто узнал, что отныне вся моя жизнь будет состоять из таких вот страниц – и мне листать их не перелистать.
Лора, та обожала подобное чтиво.
– Что будешь делать?
Я вздрогнул и почему-то переглянулся с остромордым зверьком в трельяже, будто это он подал голос.
Лора села рядом, укутавшись в одеяло, положила мне ладонь на плечо. Мне не хотелось сейчас этой ладони на плече, но я терпел. Я не заметил, как она взяла телефон с подушки и прочитала сообщение. Следовало, конечно, отругать ее за то, что она прочитала сообщение в моем телефоне, но на это не было никакого запала.
– Нужно ехать, – сказала она чужим грубым голосом, какой бывает у нее после сна, и тут же спросила мое ломаное отражение в трельяже. – Куда ехать-то?
До революции дом был дешевой гостиницей. При сотворении коммунального мира гостиницу основательно перекроили, так что понять, какая эпоха сильней покуражилась над этим якобы жилым пространством, было уже невозможно.
Прихожая имела такой кармашек, аккурат за общей вешалкой – тесный темный коридорчик. Он был так узок, что нырять в него приходилось как-то по-воровски, бочком, как раз как в чужой карман. Коридор заканчивался, едва начавшись: упирался в еще более узкую, чуть шире унитаза, дверь туалета. Направляясь туда, я, как правило, задерживался на пороге комнаты и прислушивался: Софья Ивановна, Лорина соседка, частенько пела в туалете романсы: «Утро туманное» и «А на последок я скажу». Неприятный был коридор-карман. Неприятней даже самого туалета. А неприятней коммунальных туалетов я мало чего видел.
Сейчас романсов слышно не было. В Софьиной комнате с надрывом мяукала кошка.
Я пересек скрипучую прихожую, нырнул за угол и остановился, пнув что-то металлическое, глухо и отрывисто звякнувшее.
Прямо посреди коридорчика стояло налитое до краев оцинкованное ведро. В нем, как фантастические шерстяные головастики, улыбаясь жуткими безглазыми улыбками, плавали котята. Четверо.
Позади меня распахнулась дверь. Пригнувшись, порывисто протягивая к ведру белые морщинистые руки, в юбке и бюстгальтере к ведру бежала Софа.
– Извините, извините, – шептала она смущенно. И тоже улыбалась, не подымая глаз. – Отвлеклась, знаете ли. Вот это вот как начнешь хлопотать с утра… Сейчас.
Она подвинула меня плечом и нырнула в коридор.
Мертвые улыбающиеся котята и улыбнувшаяся им Софа исчезли за дверью. Кошка стихла.
Я ненавидел все неизбежное, ненужное, насильственное и непреложное. Особенно ненавидел невозможность выстроить жизнь по собственным чертежам.
Кофе мы пили в опасной тишине.
Лора курила и ждала.
Отпивала кофе, ставила чашку на подоконник, затягивалась сигаретой, выпускала дым, брала чашку, – все эти действия имели свой ритм. Затяжной ритм барабана, сопровождающего расстрельное шествие.
Лора смотрела в окно. Лора курила и смотрела в окно. Будто меня здесь нет. Есть лишь ее мысль обо мне – повисла как шмат сигаретного дыма над ее головой. И не было минуту назад друг за дружкой сыплющихся, по кругу ходящих вопросов: «кто прислал sms? – ты что, не знаешь, где твой отец? – что собираешься делать? – ты поедешь?». Я тоже смотрел в окно. Под порывами ветра, совершенно беззвучного за двойной, законопаченной поролоном рамой, по асфальту ползали кленовые листья.
Я собирался духом. Вернее, старался убедить себя, что собираюсь духом, перед тем как позвонить по номеру, с которого пришло сообщение. На том конце мог ответить кто угодно. Мой отец, например.
Все было ясно с Лорой. Она давала мне последний (так она решила – последний!) шанс оказаться таким, каким бы ей хотелось, чтобы я оказался. Вопрос о замужестве был окончательно сформулирован не далее как вчера. Мне была великодушно оставлена лазейка: забавное словечко «в принципе». Собираюсь ли я в принципе на ней жениться. Что ж, я незамедлительно воспользовался этой лазейкой: «Да, конечно, в принципе, да, собираюсь».
Теперь, когда – «Алексей Паршин, твой отец при смерти» – меня можно было вывести на чистую воду. Все могло нагляднейшим образом определиться: сволочь я или милый, единственный на свете и в глубине души примерный семьянин. Предать анафеме и отлучить от Лоры – или продлить любовный процесс. Ведь если я не брошусь к одру умирающего отца, человек я неблагонадежный, в принципе неспособный на обычные человеческие жесты, коими и должно наполнять обычную человеческую жизнь. Брак как жест зрелости, скорбь как жест сердечности, – и все остальное, делающее разных снаружи людей внутренними близнецами.
– Кофе остался? – она задумчиво поколотила сигаретой по краю пепельницы, рассыпая пепел по столу.
– Нет. В смысле, сваренного не осталось, а в принципе – да, остался.
Она оторвалась от окна и посмотрела на меня строго.
Не хотелось расставаться с Лорой. Чем-то была мне очень интересна моя Лора, проживающая в бывшей гостинице, коммунальной квартире, проштопанной добрым десятком чьих-то жизней.
По утрам, когда она обувалась, опираясь для равновесия на чугунную ручку двери, я каждый раз думал: вот и ее бабка, от которой Лоре досталась эта коммуналка, и все те барышни, девушки, тетки, что жили здесь когда-то – наверняка, когда спешили, обувались точно так же, ухватившись за эту самую ручку. Лора оборачивалась к шкафу, чтобы снять сумочку с гвоздя, вбитого в его потертый вишневый бок, а я, если с утра нужно было ехать не к девяти в контору, а к десяти-одиннадцати на какую-нибудь встречу, выставку, конференцию – сидел и смотрел на чугунную ручку – черную, отполированную до блеска на крутом изгибе. Руки многих и многих женщин ложились на этот чугун. Руки красивые и не очень. Капризные узкие ладони, с трудом справлявшиеся с тугой пружиной. Решительные пролетарские, расправляющиеся с ней сноровисто и мягко. Иногда какая-нибудь пара этих рук воображалась мне настолько живо, что, зажмурившись, я мог представить, что со мной в комнате не Лора – совсем другая женщина…
Не знаю, чем – но чем-то эти фантазии увлекали меня.
Все было странно со мной, когда речь заходила о Лоре.
Мы, конечно, расстанемся. Но хотелось это отдалить – и сейчас предстояли самые лакомые, политые тонкой тоской моменты.
Кажется, еще вчера Лора была прекрасна и выходила ко мне из пены, игнорируя условности. Но вот стихия ороговела, бытовой гормон ударил в хрупкий девичий организм – и Лора сурова, Лора вопрошает о замужестве, приподняв бровь.
Пускала дым под потолок и глядела в осенний двор. Остропалые кленовые листья слепо шарили по асфальту.
– Алексей Паршин, ты все-таки ненормальный. Я ошибалась, когда говорила, что с тобой нескучно. С тобой – н-никак. П-ффф! Никак, понимаешь.
Так могло быстро дойти до слез и криков. Я взял наконец сигарету. Это ее «п-ффф!», вылетевшее клокочущим табачным облачком, все еще затейливо клубилось над столом. У меня было в запасе какое-то время. Но я твердо решил позвонить.
Его жена
– Слушаю. Кто это?
– Это Алексей. Паршин.
Она, конечно, ждала все это время моего звонка.
– Здравствуй, Алексей. Я не стала звонить, решила сообщение отправить – чтобы ты мог все обдумать.
Я молчал, она тоже замолчала. Голос у нее был молодой, я подумал: «Не моя ли это сводная сестра?» В пространстве по ту сторону телефонного эфира раздался дверной звонок. Она продолжила говорить, и голос ее запрыгал – пошла открывать дверь.
– Я его жена. Меня зовут Ольга. Твой отец очень-очень болен. Не встает совсем. Тяжелая операция была… рак. Ну… он умирает, Леша.
У отца молодая жена. Это первое, что я о нем узнал.
Громко и резко в трубке раздались металлические щелчки отпираемого замка. Трубку, наверное, прижала плечом, чтобы освободить обе руки. Металл в трубке щелкал и щелкал: замок, казалось, был закрыт на триста оборотов. Чересчур отчетливые, преувеличенные хорошей связью звуки чужой жизни доставляли болезненные ощущения.
– Так и не довелось ему повидаться с тобой… пока был здоров. Приезжай, пожалуйста. Выполни его просьбу. Я долго тебя разыскивала, вы же переехали, и адреса у папы не стало… и пришлось искать… Я через твою школу тебя нашла, целое дело, в общем… приезжай, пожалуйста.
Я зачем-то ждал, когда у нее закроется дверь: я не слышал, чтобы она заперла дверь, замок ведь должен был отщелкать еще раз. Как будто это мешало нам говорить. Она вошла куда-то – или кого-то впустила в дом?
– Да, – сказал я наконец.
Нельзя было присовокупить сюда спасительное «в принципе». В принципе – да, приеду.
– Спасибо, – сказала она.
Я так и не сосредоточился. Не собрался духом.
– Вы пришлите мне сообщение с адресом, хорошо?
– Да-да. Хорошо. И мы дорогу оплатим, обязательно.
– Не нужно. Только адрес. Я приеду.
Лора взяла еще одну сигарету, но потом вдруг наклонилась, ткнулась головой в мое плечо. Радовалась за меня, что я не сволочь.
– Это Алексей. Паршин.
Она, конечно, ждала все это время моего звонка.
– Здравствуй, Алексей. Я не стала звонить, решила сообщение отправить – чтобы ты мог все обдумать.
Я молчал, она тоже замолчала. Голос у нее был молодой, я подумал: «Не моя ли это сводная сестра?» В пространстве по ту сторону телефонного эфира раздался дверной звонок. Она продолжила говорить, и голос ее запрыгал – пошла открывать дверь.
– Я его жена. Меня зовут Ольга. Твой отец очень-очень болен. Не встает совсем. Тяжелая операция была… рак. Ну… он умирает, Леша.
У отца молодая жена. Это первое, что я о нем узнал.
Громко и резко в трубке раздались металлические щелчки отпираемого замка. Трубку, наверное, прижала плечом, чтобы освободить обе руки. Металл в трубке щелкал и щелкал: замок, казалось, был закрыт на триста оборотов. Чересчур отчетливые, преувеличенные хорошей связью звуки чужой жизни доставляли болезненные ощущения.
– Так и не довелось ему повидаться с тобой… пока был здоров. Приезжай, пожалуйста. Выполни его просьбу. Я долго тебя разыскивала, вы же переехали, и адреса у папы не стало… и пришлось искать… Я через твою школу тебя нашла, целое дело, в общем… приезжай, пожалуйста.
Я зачем-то ждал, когда у нее закроется дверь: я не слышал, чтобы она заперла дверь, замок ведь должен был отщелкать еще раз. Как будто это мешало нам говорить. Она вошла куда-то – или кого-то впустила в дом?
– Да, – сказал я наконец.
Нельзя было присовокупить сюда спасительное «в принципе». В принципе – да, приеду.
– Спасибо, – сказала она.
Я так и не сосредоточился. Не собрался духом.
– Вы пришлите мне сообщение с адресом, хорошо?
– Да-да. Хорошо. И мы дорогу оплатим, обязательно.
– Не нужно. Только адрес. Я приеду.
Лора взяла еще одну сигарету, но потом вдруг наклонилась, ткнулась головой в мое плечо. Радовалась за меня, что я не сволочь.
Самое главное Алексея Паршина
Самое главное, что случилось в моей жизни, была черепно-мозговая травма. Ну да, травма все-таки была. В этом смысле, по опыту соприкосновений, так сказать, взаимного петтинга с миром, я был, конечно, вполне нормальным. Самые важные секунды, пережитые мной, приключились лет пять назад в больничной зеленой палате, наутро после того, как меня доставили в Центральную городскую, вырезав из сплющенной лобовым ударом маршрутки.
Мир тогда был крошечный – как первая точка на холсте. Он уместился в один-единственный запах – густой, гнетущий – и щекотку от мушиной беготни по лицу. Я открыл глаза и провел пальцами по забинтованному лбу. Лежал, глядя в противоположную, самую пустую из четырех, стену, на которую садились на короткий беспокойный отдых мухи. И страдал от ее цвета. «Так нельзя, – думал я. – Стены не должны быть зеленые. Настолько зеленые».
Оказалось, большим я не располагаю. Запах запущенной больницы. Неприязнь к зеленому цвету. Слегка тошнит, мухи время от времени щекочут лицо. Все. Это все.
Оглядевшись, я понял, что я в палате один. Точнее, меня-то как раз там и не было. Были стены, тумбочки, пятна на матрасах, ковровая дорожка, лысая и землистая, мухи – но не было меня.
Был некто с забинтованной головой.
Он трогал эти бинты, туго охватывающие голову, но чья это голова – не знал.
От ужаса перехватило дыхание. Я не помнил, кто я и как меня зовут. Имена были у ковровой дорожки, у тумбочек, у чертовых мух. У меня не было имени. Хрен с ним, с именем. Не было ничего. Самого себя – у меня – не было.
Никаких координат у этой бессмысленной точки, в которой человек открыл глаза и дотронулся до перебинтованного лба. Совершенно незаконно лежал он и пялился на мир, сейчас его кинут в ведро и понесут на помойку – вот уже и шаги в коридоре…
– Ага! Живой! – крикнула с порога медсестра и посторонилась, пропустив двух совсем молоденьких тоненьких девушек в просвечивающих белых халатах. – Вывозим, и по коридору до конца, в двадцать седьмую. Запомнили? В двадцать седьмую.
И меня под скрип виляющих крошечных колесиков повезли прочь из палаты.
– Алексей Паршин, температуру мерили? – крикнула вдогонку медсестра.
Я запрокинул голову и посмотрел на нее. Она возвышалась надо мной, по-боксерски угнув круглый подбородок. К обширной груди ее был прижат граненый стакан, из которого веером торчали термометры.
– Паршин!
– Я!
– Температуру мерить будем?!
Ложная тревога – все оказалось на месте. И вчерашняя жуткая авария. Взрывающиеся лобовые стекла. Я специально проверил – вот она, тут, во всех подробностях. Машины сталкиваются громко, как барабаны. А перед этим визжат как испуганные павлины. Все, что было до этого – тоже на месте. Зарытый на околице деревни – как она называлась? а, какая разница! – клад из пуговиц и золотистых бусин, к которому так и не вернулся, потому что после того лета мы с мамой перестали ездить в деревню: умерла старушка, у которой мы останавливались. Маме кто-то позвонил, и она потом сказала: «Умерла наша Александровна». Гаражи с растущими между ними деревьями, по которым мы взбирались на грохочущие металлические крыши, летом такие горячие, что пекло ступни через подошвы сандалий. Отказ Светки Фадеевой в темной, пропахшей ванилью пекарне. Влипшие в ладонь хлебные крошки. «Не-а, тебе не дам, у тебя прыщи». Я давил их потом, эти прыщи, остервенело, до синяков. Госэкзамен в дорогом удушливом галстуке. Желтом. В оранжевую полоску. Экзаменатор сказал: «Да распустите вы узел. Смотреть на вас жалко». Словом, все, все, все было на месте. Слова, места, массовка. Обошлось: я – есть. И сейчас мне измерят температуру.
– Девочки! Я же сказала вам, двадцать седьмая! По коридору до конца!
А если б не обошлось?!
Что ж это такое? Не умер, не покалечился, просто сильно ударился головой и – нету тебя. Оболочка цела, говорит и смотрит. Ест-пьет, гадит. А тебя – нет. Бессмысленная природа! Зачем же во время крушения она спешит избавиться от самого драгоценного – от того, ради чего, собственно, и задуман вояж от рождения к смерти… Избавиться от священного «Я», но сохранить какой-то хлам придорожный – имена предметов, запахов, возможность ощущать и думать… Зачем же не обрывается в этом месте моя жизнь? Там, где заканчиваюсь я? Будто остается во мне что-то другое, важнее меня самого, что по задумке нужно сохранить любой, самой немыслимой ценой. Возможно, не так глупа тут мать-природа. Уж не использует ли она меня – втемную, как используют наркоторговцы курьеров, которым подсовывают в багаж мешочки? Она перевозит во мне что-то по тому же маршруту – что-то, о чем я и не догадываюсь.
Мир тогда был крошечный – как первая точка на холсте. Он уместился в один-единственный запах – густой, гнетущий – и щекотку от мушиной беготни по лицу. Я открыл глаза и провел пальцами по забинтованному лбу. Лежал, глядя в противоположную, самую пустую из четырех, стену, на которую садились на короткий беспокойный отдых мухи. И страдал от ее цвета. «Так нельзя, – думал я. – Стены не должны быть зеленые. Настолько зеленые».
Оказалось, большим я не располагаю. Запах запущенной больницы. Неприязнь к зеленому цвету. Слегка тошнит, мухи время от времени щекочут лицо. Все. Это все.
Оглядевшись, я понял, что я в палате один. Точнее, меня-то как раз там и не было. Были стены, тумбочки, пятна на матрасах, ковровая дорожка, лысая и землистая, мухи – но не было меня.
Был некто с забинтованной головой.
Он трогал эти бинты, туго охватывающие голову, но чья это голова – не знал.
От ужаса перехватило дыхание. Я не помнил, кто я и как меня зовут. Имена были у ковровой дорожки, у тумбочек, у чертовых мух. У меня не было имени. Хрен с ним, с именем. Не было ничего. Самого себя – у меня – не было.
Никаких координат у этой бессмысленной точки, в которой человек открыл глаза и дотронулся до перебинтованного лба. Совершенно незаконно лежал он и пялился на мир, сейчас его кинут в ведро и понесут на помойку – вот уже и шаги в коридоре…
– Ага! Живой! – крикнула с порога медсестра и посторонилась, пропустив двух совсем молоденьких тоненьких девушек в просвечивающих белых халатах. – Вывозим, и по коридору до конца, в двадцать седьмую. Запомнили? В двадцать седьмую.
И меня под скрип виляющих крошечных колесиков повезли прочь из палаты.
– Алексей Паршин, температуру мерили? – крикнула вдогонку медсестра.
Я запрокинул голову и посмотрел на нее. Она возвышалась надо мной, по-боксерски угнув круглый подбородок. К обширной груди ее был прижат граненый стакан, из которого веером торчали термометры.
– Паршин!
– Я!
– Температуру мерить будем?!
Ложная тревога – все оказалось на месте. И вчерашняя жуткая авария. Взрывающиеся лобовые стекла. Я специально проверил – вот она, тут, во всех подробностях. Машины сталкиваются громко, как барабаны. А перед этим визжат как испуганные павлины. Все, что было до этого – тоже на месте. Зарытый на околице деревни – как она называлась? а, какая разница! – клад из пуговиц и золотистых бусин, к которому так и не вернулся, потому что после того лета мы с мамой перестали ездить в деревню: умерла старушка, у которой мы останавливались. Маме кто-то позвонил, и она потом сказала: «Умерла наша Александровна». Гаражи с растущими между ними деревьями, по которым мы взбирались на грохочущие металлические крыши, летом такие горячие, что пекло ступни через подошвы сандалий. Отказ Светки Фадеевой в темной, пропахшей ванилью пекарне. Влипшие в ладонь хлебные крошки. «Не-а, тебе не дам, у тебя прыщи». Я давил их потом, эти прыщи, остервенело, до синяков. Госэкзамен в дорогом удушливом галстуке. Желтом. В оранжевую полоску. Экзаменатор сказал: «Да распустите вы узел. Смотреть на вас жалко». Словом, все, все, все было на месте. Слова, места, массовка. Обошлось: я – есть. И сейчас мне измерят температуру.
– Девочки! Я же сказала вам, двадцать седьмая! По коридору до конца!
А если б не обошлось?!
Что ж это такое? Не умер, не покалечился, просто сильно ударился головой и – нету тебя. Оболочка цела, говорит и смотрит. Ест-пьет, гадит. А тебя – нет. Бессмысленная природа! Зачем же во время крушения она спешит избавиться от самого драгоценного – от того, ради чего, собственно, и задуман вояж от рождения к смерти… Избавиться от священного «Я», но сохранить какой-то хлам придорожный – имена предметов, запахов, возможность ощущать и думать… Зачем же не обрывается в этом месте моя жизнь? Там, где заканчиваюсь я? Будто остается во мне что-то другое, важнее меня самого, что по задумке нужно сохранить любой, самой немыслимой ценой. Возможно, не так глупа тут мать-природа. Уж не использует ли она меня – втемную, как используют наркоторговцы курьеров, которым подсовывают в багаж мешочки? Она перевозит во мне что-то по тому же маршруту – что-то, о чем я и не догадываюсь.
Босс Алексея Паршина
– И когда ты вернешься? – босс наклонил голову и накрыл ладонью лысину, как ведро крышкой.
Он делал так каждый раз, когда был растерян. Он был из тех редких лысых, кто не стесняется своей лысины. Я любил его за эту милую черту и еще много за что. За тотальную бесконтрольность. За серьезное лицо, когда он говорил: «Помониторь мне цены у конкурентов».
– Не знаю. Через несколько дней.
Он посмотрел на меня, вернул руку на стол и хмуро посмотрел в монитор.
– Ты помнишь про Тони? Тони приезжает. Нужно будет там, ну, с прессой все устроить. Как обычно.
– Помню. Это через восемь дней. Обязательно буду к этому времени.
– Ладно, езжай. Ладно. Отец как-никак.
– А аванс? Можно? На дорогу и… вообще.
Я любил разговаривать с ним в его же манере, распуская фразы на лоскутки.
– Иди, позвоню сейчас в бухгалтерию.
Возможно, ради таких минут, когда я мог убедиться лишний раз, что он без меня неуютно, тоскливо себя чувствует, я и сидел тут на небольшом окладе за неинтересную работу. Ну если уж и быть пресс-секретарем, то только у такого, как мой босс.
– Смотри не подведи! – крикнул он мне вдогонку.
Кажется, я действительно еду к отцу.
Он делал так каждый раз, когда был растерян. Он был из тех редких лысых, кто не стесняется своей лысины. Я любил его за эту милую черту и еще много за что. За тотальную бесконтрольность. За серьезное лицо, когда он говорил: «Помониторь мне цены у конкурентов».
– Не знаю. Через несколько дней.
Он посмотрел на меня, вернул руку на стол и хмуро посмотрел в монитор.
– Ты помнишь про Тони? Тони приезжает. Нужно будет там, ну, с прессой все устроить. Как обычно.
– Помню. Это через восемь дней. Обязательно буду к этому времени.
– Ладно, езжай. Ладно. Отец как-никак.
– А аванс? Можно? На дорогу и… вообще.
Я любил разговаривать с ним в его же манере, распуская фразы на лоскутки.
– Иди, позвоню сейчас в бухгалтерию.
Возможно, ради таких минут, когда я мог убедиться лишний раз, что он без меня неуютно, тоскливо себя чувствует, я и сидел тут на небольшом окладе за неинтересную работу. Ну если уж и быть пресс-секретарем, то только у такого, как мой босс.
– Смотри не подведи! – крикнул он мне вдогонку.
Кажется, я действительно еду к отцу.
Мария
Ехать предстояло в Ростов. Обзвонив вокзалы, Лора выписала три варианта. Можно было сразу от нее, без сменного белья и почти без денег, броситься на вокзал и попробовать успеть на поезд, отходивший в десять десять. Но ехать с пустыми карманами я не решился.
Получив аванс, я съездил домой – ну как «домой», на съемную квартиру. Собрал сумку. Оставил маме послание на автоответчике: «Я в командировке. Буду на следующей неделе». Скорей всего потом придется ей рассказать – но это ведь потом – или даже совсем потом. Можно и не рассказывать.
Поглядывая на комковатое мокрое небо, я отправился к остановке. Сумка толкала под локоть. Я вспомнил, что давненько не уезжал из города.
У меня все еще оставался выбор. Сейчас можно было поехать прямиком на вокзал и дождаться там проходящего, который прибывал в два сорок, почти через три часа. Или поехать на вокзал попозже. Наконец, был третий вариант – вечерний поезд в двадцать два сорок.
Дойдя до остановки, я уже твердо решил, что перед вокзалом заскочу к Марии. Это было даже по пути.
Кажется, я боялся ехать в Ростов – к отцу, которого никогда не видел и который захотел проститься со мной перед смертью.
Выйдя из автобуса, я невольно поморщился. Дождь все-таки пошел. Подленький косой дождичек, из тех, что норовят заплевать лицо и шею. В ларьке за остановкой купил хот-дог. Узкий пластиковый навес совсем не защищал, так что пришлось жрать сосиску вместе с дождем. Капли висли горошинами на булке, от кетчупа окрашиваясь в красное. Я аккуратно подносил хот-дог ко рту и откусывал вместе с этими красными капельками. Ничего, так даже лучше. Нужно напитаться дождем и осенней унылой слизью. Почувствовать себя склизкой улиткой, у которой домик всегда с собой. Тогда все станет проще. Осенью всегда все проще. Есть тоска и есть холод, от них нужно спастись. А для этого, по крайней мере в наших широтах, все средства хороши.
У нас с Марией на сегодня была назначена традиционная вторничная встреча. По вторникам ее босс (совсем не такой милый, как мой) ездил на массажи, и она убегала с работы – наверняка чувствуя себя при этом школьницей, прогуливающей урок. Мы могли встречаться только днем. По вечерам в ее квартире регулярно появлялся сын-студент, отличник с губернаторской стипендией, у меня – обычно – была Лора.
Даже если задержусь у Марии, всегда можно схватить такси и успеть к отправлению поезда в два сорок. Так я решил. А если не окажется билетов, буду проситься к проводницам – заглядывать им в глаза, жалобно рассказывать, что еду к умирающему отцу…
Поскольку времени (считала Мария) у нас всегда было немного, она просила меня приходить к ней на сытый желудок. Чтобы не отвлекаться на кормежку. Только секс. Скорый и незамутненный. Мужская вековая мечта.
Голод я переносил плохо. Поэтому честно съел хот-дог.
Дальше путь лежал в обход строительного котлована к новому гипермаркету. Ее окна выходили как раз на бесконечную рифленую крышу торгового храма. Мне предстояло прочавкать через раскисший пустырь, потом пройтись по декоративной плитке перед гипермаркетом, пачкая ее глиной.
Я с трудом прикурил, укрывшись от дождя под еловой лапой, высунувшейся из-за забора стройки.
СКОЛЬКО усилий ушло у меня на то, чтобы выстроить крепость, где я мог бы спокойно царствовать. Я, никому не обязанный, ни от кого не зависящий. Свободный от всех этих паразитирующих друг на друге людей.
Там – они.
Здесь – я.
Справедливо.
Пожалуй, именно в этом месте, отталкиваясь от пафоса последних слов, стоит наконец упомянуть, что время от времени я пишу прозу. Художественную прозу. Выпариваю, так сказать, слова из душевной жижицы. Чаще всего слова эти оседают в моем компьютере незавершенными отрывками. Пока иду к Марии, втянув шею в воротник и пряча сигарету в кулак, вспоминаю последний свой опус.
Получив аванс, я съездил домой – ну как «домой», на съемную квартиру. Собрал сумку. Оставил маме послание на автоответчике: «Я в командировке. Буду на следующей неделе». Скорей всего потом придется ей рассказать – но это ведь потом – или даже совсем потом. Можно и не рассказывать.
Поглядывая на комковатое мокрое небо, я отправился к остановке. Сумка толкала под локоть. Я вспомнил, что давненько не уезжал из города.
У меня все еще оставался выбор. Сейчас можно было поехать прямиком на вокзал и дождаться там проходящего, который прибывал в два сорок, почти через три часа. Или поехать на вокзал попозже. Наконец, был третий вариант – вечерний поезд в двадцать два сорок.
Дойдя до остановки, я уже твердо решил, что перед вокзалом заскочу к Марии. Это было даже по пути.
Кажется, я боялся ехать в Ростов – к отцу, которого никогда не видел и который захотел проститься со мной перед смертью.
Выйдя из автобуса, я невольно поморщился. Дождь все-таки пошел. Подленький косой дождичек, из тех, что норовят заплевать лицо и шею. В ларьке за остановкой купил хот-дог. Узкий пластиковый навес совсем не защищал, так что пришлось жрать сосиску вместе с дождем. Капли висли горошинами на булке, от кетчупа окрашиваясь в красное. Я аккуратно подносил хот-дог ко рту и откусывал вместе с этими красными капельками. Ничего, так даже лучше. Нужно напитаться дождем и осенней унылой слизью. Почувствовать себя склизкой улиткой, у которой домик всегда с собой. Тогда все станет проще. Осенью всегда все проще. Есть тоска и есть холод, от них нужно спастись. А для этого, по крайней мере в наших широтах, все средства хороши.
У нас с Марией на сегодня была назначена традиционная вторничная встреча. По вторникам ее босс (совсем не такой милый, как мой) ездил на массажи, и она убегала с работы – наверняка чувствуя себя при этом школьницей, прогуливающей урок. Мы могли встречаться только днем. По вечерам в ее квартире регулярно появлялся сын-студент, отличник с губернаторской стипендией, у меня – обычно – была Лора.
Даже если задержусь у Марии, всегда можно схватить такси и успеть к отправлению поезда в два сорок. Так я решил. А если не окажется билетов, буду проситься к проводницам – заглядывать им в глаза, жалобно рассказывать, что еду к умирающему отцу…
Поскольку времени (считала Мария) у нас всегда было немного, она просила меня приходить к ней на сытый желудок. Чтобы не отвлекаться на кормежку. Только секс. Скорый и незамутненный. Мужская вековая мечта.
Голод я переносил плохо. Поэтому честно съел хот-дог.
Дальше путь лежал в обход строительного котлована к новому гипермаркету. Ее окна выходили как раз на бесконечную рифленую крышу торгового храма. Мне предстояло прочавкать через раскисший пустырь, потом пройтись по декоративной плитке перед гипермаркетом, пачкая ее глиной.
Я с трудом прикурил, укрывшись от дождя под еловой лапой, высунувшейся из-за забора стройки.
СКОЛЬКО усилий ушло у меня на то, чтобы выстроить крепость, где я мог бы спокойно царствовать. Я, никому не обязанный, ни от кого не зависящий. Свободный от всех этих паразитирующих друг на друге людей.
Там – они.
Здесь – я.
Справедливо.
Пожалуй, именно в этом месте, отталкиваясь от пафоса последних слов, стоит наконец упомянуть, что время от времени я пишу прозу. Художественную прозу. Выпариваю, так сказать, слова из душевной жижицы. Чаще всего слова эти оседают в моем компьютере незавершенными отрывками. Пока иду к Марии, втянув шею в воротник и пряча сигарету в кулак, вспоминаю последний свой опус.
Я прекрасен
«Я прекрасен!» – и сразу же, как в детстве, когда ликующие руки – скорей, с-скорей – торопятся сорвать дразнящую запинающуюся упаковку с подарка, раздеваюсь и… да, я прекрасен.
Как ласково мышцы перекатываются под кожей, пока я иду.
Пересекаю шлагбаум солнца, опущенный поперек комнаты.
Утро, мир поделен на карликовые государства. Путешествую из одного в другое. Возле камина жара и пахнет вулканами. Пять шагов по сырому пустынному коридору: скрип, пыль, разруха, – захолустная транзитная страна, до которой ни у кого не доходят руки. Перед окном – волна птичьего щебета и янтарный рассветный холод: северный праздник, но я как нелюбопытный турист, который постоит-померзнет, и бегом в свой номер.
А может быть так. Я лежу. Чужой город. Под простыней, до носа натянутой. В кране нет воды, в тумбочке мертвые тараканы вокруг баллончика дихлофоса. Мертвые солдаты вокруг невзятой высоты. Дешевый гостиничный номер – ни за что ни про что убитое пространство. Лежу, слушаю чужую пьянку за стеной. Но даже когда шум – то ли драки то ли соития – прорастает меня насквозь, даже тогда, из последних сил: «Я прекрасен».
Решаюсь!
И на этот раз разоблачаюсь смелее. Одежда – одним махом. Кожа, мясо. Аккуратно тяну за паутину вен. Вынимаю ливер. Кости. И вот наконец – я.
Замрите. Не вспугните, пожалуйста, ведь я нечасто так смело разоблачаюсь. Тихо! Слышите? (Какие еще лютни? Это – я.)
Так и знал. Я всегда знал, что стоит стянуть с себя все это, стоит отбросить лишнее – все лишнее: смертность, обезьяний атавизм «мы», церковное пугало «Он!», слабость, силу, пищеварение, тягу к домашним кинотеатрам, – все снять и отбросить… и окажется, что – вот, вот!., я прекрасен.
И поскольку я прекрасен, спешу окружить, очертить себя прекрасным. Словами прежде всего. Я начинаю сочинять слова. Нанизывать их на тонкие ниточки смысла – или бессмыслицы, по настроению.
Вот так: «В Эдеме пусто. Слышно, как падают яблоки».
Или так: «С утра ворона набросала своей клинописью пару строк на сугробе за кочегаркой. Не забыть перевести».
Можно так: «Начался дождь на реке. Вода робко трогает воду».
Все это я.
Но приходится работать пресс-секретарем.
Как ласково мышцы перекатываются под кожей, пока я иду.
Пересекаю шлагбаум солнца, опущенный поперек комнаты.
Утро, мир поделен на карликовые государства. Путешествую из одного в другое. Возле камина жара и пахнет вулканами. Пять шагов по сырому пустынному коридору: скрип, пыль, разруха, – захолустная транзитная страна, до которой ни у кого не доходят руки. Перед окном – волна птичьего щебета и янтарный рассветный холод: северный праздник, но я как нелюбопытный турист, который постоит-померзнет, и бегом в свой номер.
А может быть так. Я лежу. Чужой город. Под простыней, до носа натянутой. В кране нет воды, в тумбочке мертвые тараканы вокруг баллончика дихлофоса. Мертвые солдаты вокруг невзятой высоты. Дешевый гостиничный номер – ни за что ни про что убитое пространство. Лежу, слушаю чужую пьянку за стеной. Но даже когда шум – то ли драки то ли соития – прорастает меня насквозь, даже тогда, из последних сил: «Я прекрасен».
Решаюсь!
И на этот раз разоблачаюсь смелее. Одежда – одним махом. Кожа, мясо. Аккуратно тяну за паутину вен. Вынимаю ливер. Кости. И вот наконец – я.
Замрите. Не вспугните, пожалуйста, ведь я нечасто так смело разоблачаюсь. Тихо! Слышите? (Какие еще лютни? Это – я.)
Так и знал. Я всегда знал, что стоит стянуть с себя все это, стоит отбросить лишнее – все лишнее: смертность, обезьяний атавизм «мы», церковное пугало «Он!», слабость, силу, пищеварение, тягу к домашним кинотеатрам, – все снять и отбросить… и окажется, что – вот, вот!., я прекрасен.
И поскольку я прекрасен, спешу окружить, очертить себя прекрасным. Словами прежде всего. Я начинаю сочинять слова. Нанизывать их на тонкие ниточки смысла – или бессмыслицы, по настроению.
Вот так: «В Эдеме пусто. Слышно, как падают яблоки».
Или так: «С утра ворона набросала своей клинописью пару строк на сугробе за кочегаркой. Не забыть перевести».
Можно так: «Начался дождь на реке. Вода робко трогает воду».
Все это я.
Но приходится работать пресс-секретарем.
Семейная фотография в ее спальне
Она открыла с плотоядной улыбкой на лице и фривольно гуляющими полами распахнутого халата. Приблизилась, будто собиралась прижаться, тут же развернулась и пританцовывая пошла в спальню. Вид ее полнеющего сорокалетнего тела неожиданно окатил меня осенней печалью. Я запер дверь и стал раздеваться, усевшись на низкий табурет, а Мария, прислонившись к косяку, красиво остановилась в дверях спальни.
– Брр, от тебя холодом тянет, – сказала она. – Как там моя маман?
– Котят топит, – я аккуратно, чтобы не накидать кусков глины, поставил ботинок на коврик: сын-студент устраивал ей выволочки за любой беспорядок.
– Брр, от тебя холодом тянет, – сказала она. – Как там моя маман?
– Котят топит, – я аккуратно, чтобы не накидать кусков глины, поставил ботинок на коврик: сын-студент устраивал ей выволочки за любой беспорядок.