«Благородный господин коллежский советник и директор


   Высокочтимый господин!


   Из сообщения Вашего благородия, переданного мне камер-секретарем герцога Голштинского г. Николовиусом 6 июля с. г. при его проезде через Кенигсберг, я узнал, что полагающееся благодарственное письмо президенту Русск. Императорской Академии наук по поводу моего принятия в ее члены 28 июля 1794 года в Санкт-Петербург от меня не поступило, в результате чего возник существенный пробел в ее списках.


   Не будучи знаком с деловыми формальностями, я, по-видимому, мог ошибиться, отправив благодарственное письмо (доставка которого в Канцелярию гарантирована мне здесь распиской г. Коллинса) Академии не через ее директора, а тогдашнему президенту, княгине Дашковой, – ошибка, которая, я надеюсь, будет исправлена настоящим моим извинением и объяснением.


   С высочайшим почтением имею честь пребывать


   Вашего благородия покорнейший слуга Иммануил Кант Кенигсберг 17 июля 1797».

   В этом письме одно место требует пояснений. Кант писал, что мог ошибиться, отправив письмо академии «не через ее директора, а тогдашнему президенту, княгине Дашковой». Президентом академии был в то время К. Г. Разумовский, живший за границей, а Дашкова – ее директором (до ноября 1796 года). Должность Дашковой была названа в тексте диплома, но Кант не обратил на это внимания. Обращаясь в своем письме к И. А. Эйлеру как директору, он также совершил ошибку.
* * *
   Современник Канта, профессор математики и поэт Абрагам Кёстнер попытался представить себе, что произойдет, если мечта Канта о вечном мире сбудется. В результате возникла эпиграмма:

 
Завет исполнен мудреца,
Народы мирные ликуют:
Навеки изгнана война.
И лишь философы воюют.

 
   Действительно, ни в одной области знания мнения не сталкиваются столь решительно без какой-либо надежды на примирение. Кант знал эпиграмму Кёстнера и вспоминал о ней в своем памфлете «Оповещение о предстоящем подписании договора о вечном мире в философии». В отношении стиля Гёте считал это маленькое сочинение «более кантовским, чем сам Кант». Поэт, как мы знаем, чутко реагировал на иронию философа.
   Как же все-таки прекратить распри в стане любителей мудрости, где школа воюет со школой, как армия против армии? В истории народов антагонизм интересов через истребительные войны приводит к выработке справедливого соглашения о всеобщем мире. Так и в история философии антагонизм систем должен создать условия для всеобщего обоснования единых принципов. Одинаково чуждая догматизму и скептицизму критическая философия решает эту задачу, отделяя учение о мудрости от учения о знании. Мудрость лежит в основе поведения. Что касается философии как учения о знании, то здесь, как и в учении о мудрости, гарантией мира может быть только выполнение долга правдивости. Конечно, не все есть истина, что человек считает таковой, но все, что он говорит, должно быть правдивым. Ложь бывает двоякого рода: сознательная неправда и необоснованная уверенность. В первом случае за истину выдается заведомая ложь, во втором случае за достоверное выдается то, в чем нет уверенности. Не надо лгать! – так звучит категорический императив философии. «Заповедь: не лги (даже с самыми благородными целями), искренне признанная основным принципом философии, не только бы создала в ней вечный мир, но и обеспечила бы его на вечные времена». Но по иронии судьбы как раз созданное Кантом учение открыло поле для таких жарких схваток, которых не знала история предшествующей философии.
   Любое новое учение, по Канту, переживает три этапа. Сначала его не замечают, затем опровергают и, наконец, «улучшают», приспосабливая к своим интересам. Кант давно уже не обращал внимания на врагов, его все больше начинали беспокоить последователи и друзья. Первым, кто вознамерился усовершенствовать трансцендентальную философию, был Соломон Маймон. Выходец из литовского местечка, достигший в 9 лет высшей степени талмудистской учености, женатый в И лет, в 14 ставший отцом, увлеченный учением Маймонида и изменивший вследствие этого свою первоначальную фамилию (Хейман), в поисках европейского образования отправился в Берлин. Лишенный средств к существованию, он обратился за помощью к еврейской общине, но его признали еретиком и выбросили на улицу. Побираясь, он пошел по дорогам Пруссии, добрел до Познани, где ему наконец удалось мало-мальски устроиться. Но новое обвинение в ереси заставило Маймона покинуть и Познань. Он снова в Берлине, на этот раз судьба свела его с Мендельсоном. Теперь он хотя по-прежнему беспорядочно, но все же более основательно занимается философией. Прочитав «Критику чистого разума», Маймон становится кантианцем; по привычке талмудиста он составляет к ней обширный комментарий «Опыт трансцендентальной философии». Марк Герц пересылает рукопись на отзыв учителю.
   Как всегда, занятый по горло, Кант хотел было вернуть рукопись непрочитанной, но случайно брошенный на нее взгляд подсказал, что перед ним не безделка. Он внимательно прочитал начало, оценил способности автора и уловил его главное намерение: дать собственные вариации на тему, заданную «Критикой». Маймон оспаривал необходимость «вещи самой по себе», это была первая критика кантианства «справа». (Так В. И. Ленин назвал субъективно-идеалистические нападки на Канта, материалисты критиковали Канта «слева».) Кант написал Герцу подробное письмо с разбором позиции Маймона (никогда в жизни он не писал таких длинных посланий!); отказывая в положительном отзыве, он предлагал Маймону компромиссный вариант: смягчить нападки и направить свои усилия на то, в чем они едины, – на реформу метафизики.
   Маймон напечатал все, как было, не изменив ни строчки. Канту он послал свои возражения. Ответа, естественно, не поступило. Однажды Маймону на глаза попались произведения Бэкона, и он написал статью «Бэкон и Кант», где сравнивал двух реформаторов философии, устанавливая произвольные аналогии и настаивая на ошибочности позиции своего учителя. Статья увидела свет в «Берлинском ежемесячнике» (1790, № 2), автор направил ее на отзыв в Кенигсберг. Ответа не было. Это не помешало Маймону послать Канту подробное изложение другой своей работы – «О мировой душе».
   И снова ответа не последовало. Не ответил Кант и на следующее письмо Маймона, где тот снова излагал свое понимание кантовской теории познания и умолял учителя высказаться по этому поводу, а также по поводу изданного Маймоном «Философского словаря». Наконец в ноябре 1794 года раздался последний истошный крик: «Заклинаю святостью Вашей морали, не откажите в ответе… Пусть Ваш ответ будет кратким, мне важно получить от Вас хотя бы несколько строк». Маймон писал, что он только теперь догадался о причине молчания, Кант, по-видимому, недоволен его поведением. Но ведь в статье, где речь шла о Бэконе, он судил совершенно беспристрастно. Сейчас он настоятельно просит разъяснить некоторые места в трансцендентальной эстетике. «Согласно Вам представления о времени и пространстве суть формы чувственности… Я, напротив, утверждаю, что это не является всеобщей истиной». Далее шли аргументы.
   Не могу понять, жаловался Кант Рейнгольду, «что, собственно, хочет Маймон с его попыткой улучшить критическую философию, и предоставляю другим возможность поставить его на место».
   …Фридрих Август Ханридер ученых трактатов не сочинял. Он хотел лишь жизнью своей практически обосновать реальность категорического императива. Не окончив курса, один из любимых студентов Канта с рекомендательным его письмом отбыл искать счастья в Россию. Способный и решительный молодой человек быстро получил офицерский чин и был определен адъютантом к генералу Суворову. Участвовал во второй турецкой кампании (1787—1792). Был под Фокшанами, Рымником, Измаилом. Категорический императив не дал ему возможности спокойно взирать на нарушение законов Российской империи, и он обратился к императрице с письмом по поводу чиновных злоупотреблений. Его вызвали в Петербург; состоялся суд, приговоривший правдоискателя «за клевету» к многим годам тюремного заключения. Из крепости Ханридер, прошедший школу не только Канта, но и Суворова, бежал. В 1796 году без средств к существованию он оказался в родных краях. Кант принял живое участие в судьбе ученика. Ханридеру предложили заняться землемерными работами, которые шли в Западной Пруссии. У него, однако, возникли другие планы; только простой физический труд, по его мнению, мог дать ему возможность жить в соответствии с категорическим императивом. Он решил стать столяром. Он отправился в Берлин, имея в кармане новое рекомендательное письмо Канта. (Обращено оно было к Кизеветтеру, намерение Ханридера в нем называлось «парадоксальным, но отнюдь не фантастическим».) Найти мастера столярного дела, который бы согласился учить ремеслу желающего опроститься интеллигента, оказалось не так просто: ситуация была слишком двусмысленной. В конце концов нашелся один, заломивший, правда, за учение высокую цену. Берлинские друзья и почитатели Канта согласились в складчину ее выплатить, они же обеспечили Ханридера всем необходимым для скромной жизни. Так бывший прусский студиозус, бывший русский офицер стал простым рабочим.
   Он был доволен. Пила и рубанок слушались его. Труд не изнурял, и Ханридер мог не порывать с культурной средой. Он ходил на лекции Кизеветтера, бывал у издателя Бистера, читал Канта, переписывался с ним. «Нравственность не химера, – сообщал он учителю, – Вы это доказали, таково мое убеждение. Сил у меня достаточно; мужества хватило на то, чтобы противостоять опасностям и неприятностям в России, я шел путем, который мне предписывал долг, неужели мужество оставит меня теперь, когда дело обстоит гораздо проще?» Ханридер находил время и для просветительских занятий с товарищами по работе, и для того, чтобы писать мемуары. (Когда они были готовы, Кизеветтер отсоветовал издавать их; не потому, что они были плохо написаны, – Ханридер владел пером не хуже, чем столярным инструментом, – Кизеветтер опасался неприятностей из-за их разоблачительного характера.)
   Прошел год. И вдруг Ханридер понял: категорический императив несовместим с наемным трудом. Он не желал быть «простой машиной в руках богатых, чтобы ублажать их чувственность». Велениям нравственного закона может следовать только самостоятельный труженик. Ханридер принял новое решение: осесть на земле. Он дошел до высоких правительственных инстанций, добился перевода в крестьянское сословие и получил надел в Западной Пруссии. Обзавелся семьей и наконец успокоился. В последнем письме к Канту (1800) к обычной для Ханридера экзальтации примешиваются и нотки самодовольства: «Теперь, по-моему, я нахожусь на высшей ступени, которую может достичь смертный, ибо нельзя придумать ничего более великого, чем обрабатывать землю, не завися от чужих капризов; я переполнен ощущением этого счастья и не променяю свое положение на какое-либо другое. Моя жизнь похожа на роман…»
   Сигизмунд Бэк не решился бы утверждать о себе такое. Его внешняя жизнь воспроизводила жизнь учителя – студент, приват-доцент, профессор; что касается жизни духа, то совпадение взглядов казалось полным. «Из тезисов, приложенных к Вашей диссертации, – писал ему Кант, – вижу, что Вы усвоили мои принципы значительно правильнее, чем многие другие». Бэк ему в ответ: «Критику чистого разума» изучил я с самым сердечным интересом и верю в нее, как в математические аксиомы. «Критика практического разума» с момента ее появления стала моей Библией».
   Кант поручил Бэку составить компендий из своих основных работ, который задумал издать Харткнох. Трехтомный труд «Поясняющее извлечение из критических произведений господина профессора Канта, выполненное по его совету» увидел свет в 1793—1796 годах. По этому поводу между учителем и учеником возникла оживленная переписка. Первоначально Бэк робел («Извлечение…» было его первым литературным произведением), внимательно выслушивал советы Канта, благодарил и кланялся. Но после выхода первого тома осмелел и стал поучать учителя. Бэк никак не мог усвоить идею активности рассудка, конструирующего понятия, он все время твердил об их «изначальной положенности». Кант терпеливо объяснял свою точку зрения, наконец не выдержал и заявил: «Даже я сам не понимаю себя в достаточной степени». Бэк иронии не заметил. Третий том «Извлечения…» он издал под названием «Единственно возможная позиция для оценки критической философии», а в письмах к Канту продолжал раскрывать ему истинный смысл его (Канта) философии. Обращаясь к Канту, он называл его человеком, который «в скором будущем отправится к праотцам», полагая, что эта формула полна почтения.
   Но больше всего забот причинил Канту Фихте. Ибо он был самый способный из учеников. И самый одержимый. Он не нуждался в советах, не задавал Канту вопросов, не делился идеями и не требовал их одобрения. Жрец истины, он изрекал ее для всех, чувствуя призвание нравственно исправлять людей силою своего слова. «С Фихте опасно ссориться, – свидетельствует современник, – это неукротимый зверь, не выносящий никакого сопротивления и считающий всякого врага его бессмыслицы врагом его личности. Я убежден, что он способен был играть роль Магомета, если бы были еще Магометовы времена, и насаждать свое наукоучение мечом и темницами, если бы его кафедра была королевским троном». Во Франции он мог бы стать вождем Конвента. Но он родился в Германии, и судьба определила ему быть университетским профессором.
   Его не заботил контакт с аудиторией; блистательные успехи поэтому чередовались с прискорбными провалами. Бывало, студенты пели серенады под его окнами, бывало, били стекла. Фихте шел своим путем. Книги его появлялись одна за другой. Мысль Канта об активности сознания он довел до крайности, до абсурда. Первоначалом всего сущего, по мнению Фихте, является сама деятельность, некое абсолютное, всеобщее «я». Притом Фихте не был индивидуалистом: «я» означало для него «мы», личность он целиком подчинял интересам целого, общества, государства. Идеи Канта о правовом общественном устройстве он переиначил на свой лад: государство должно руководить народным хозяйством, регламентируя поведение индивидов. Увлеченный революцией во Франции, он хотел туда переселиться и стать французом. Разочаровавшись в революции и мобилизуя нацию на борьбу с Наполеоном, он провозгласил превосходство немцев над другими народами.
   Фихте регулярно посылал свои книги Канту, но тот не читал их. О содержании «наукоучения» (так Фихте именовал свою систему) Кант узнал из журнальной рецензии. Впечатление сложилось неприятное; суммируя его, Кант писал: спекуляции Фихте напоминают ловлю призрака: думаешь, что схватил его, а в руках ничего нет. Прочитав наконец самого Фихте, Кант утвердился в своем мнении.
   Подобно тому как бывший якобинец Бонапарт истреблял во Франции следы революционной диктатуры, ученик Канта Фихте расправлялся с «вещью самой по себе». Бонапарт, даже провозгласив империю, сохранил трехцветный республиканский флаг. Фихте не отрекался от Канта, наоборот, он уверял, что созданная им система есть не что иное, как система Канта, только более последовательная. Создавалось впечатление, что ученик завершил начатое учителем дело. Рейнгольд, восторженный кантианец, переметнулся теперь к Фихте. Кант называл обоих «гиперкритическими друзьями», был вне себя от возмущения, но в печати не выступал. Его молчание вызывало недоумение, расценивалось как капитуляция, как признание того, что возразить нечего.
   В январе 1799 года «Эрлангенская литературная газета» потребовала внести ясность. На ее страницах появилось обращенное к Канту предложение публично высказаться по поводу идей Фихте. Кант ответил коротко, но недвусмысленно: «Я заявляю настоящим, что считаю наукоучение Фихте совершенно несостоятельной системой. Ибо чистое наукоучение представляет собой только логику, не восходящую благодаря своим принципам к материалу познания, абстрагирующуюся в качестве чистой логики от его содержания; попытка выковырнуть из нее реальный объект представляет собой напрасный и поэтому никогда не выполнимый труд». Кант говорил далее, что непонятна претензия приписать ему мысль, будто он создал только введение в философию, а не философскую систему, он всегда считал лучшим признаком истинности своего учения его завершенность. И все, что он написал, надо понимать не в каком-либо переносном, а в буквальном смысле. Заявление заканчивалось следующим выразительным пассажем: «Итальянская поговорка гласит: „Боже, спаси нас только от наших друзей, с врагами мы сами справимся!“ Дело в том, что бывают добродушные, благожелательно к нам настроенные друзья, которые, однако, дабы споспешествовать нашим намерениям, ведут себя нелепо, но бывают и такие так называемые друзья, лживые, коварные, которые стремятся к нашей погибели, хотя при этом и говорят на языке благожелательства, по отношению к ним и их козням надо всегда быть в высшей степени настороже. Невзирая на все это, критическая философия благодаря своему неудержимому стремлению к удовлетворению рассудка как в теоретическом, так и в практическом отношении должна чувствовать, что впереди ей не угрожают никакие перемены мнений, улучшения или заново созданные построения. Система критики покоится на прочной основе; непоколебимая вовеки, она будет нужна человечеству и в будущем для наивысших помыслов».
   «Заявление» Канта появилось в Иене и совпало по времени с разгоревшимся там академическим скандалом, в результате которого Фихте обвинили в атеизме и он вынужден был покинуть кафедру.
   Друзья пострадавшего говорили, что Кант злонамеренно подливает масло в огонь, и требовали отповеди. У Фихте хватило такта в печати ответить сдержанно. Но в письмах он изливал душу. Канта он называл «головой на три четверти», его учение – «сплошной бессмыслицей», его поведение – «проституированием», уверял, что Кенигсбергский старец «свою собственную философию, с которой он никогда не был в ладах, теперь совершенно не знает и не понимает».
   (К счастью для Канта, Фихте не ведал о его ироническом признании в письме Бэку, что он сам себя не понимает. Не знал этого и пересмешник Гейне, который в своей книге о немецкой философии посвятил специальный пассаж ее «непонятности». Будто бы Гегель, лежа на смертном одре, сказал: «Только один меня понял», но тотчас вслед за тем раздраженно заметил: «Да и тот меня не понимал». Поверить в это трудно. Что касается Канта, то он явно рассчитывал на правильное понимание: иначе в своем творчестве он не прибегал бы столь широко к иронии.)
   Строго говоря, у Канта не было необходимости особым заявлением отмежевываться от субъективного идеализма. В «Критике чистого разума» специальный раздел освещал отношение автора к берклианству. Критическая философия в целом исходила из бытия объективного мира, независимого от сознания; человек вторгается в мир, но последний может прекрасно обходиться без него. Философия, по Канту, всего лишь поправка к здравому смыслу.
* * *
   Завершив «Метафизикой нравов» построение философской системы, Кант почувствовал потребность изложить свое учение в более или менее концентрированном виде. А заодно и ответить на вопрос, который с некоторых пор представлялся ему как философу главным: «Что такое человек?»
   «Антропология» (1798) – последняя работа, изданная самим Кантом. Здесь как бы подводится итог размышлениям о человеке и вообще всем философским размышлениям. Если «Антропологию» соотнести только с «Критикой чистого разума», то многое в последней работе Канта нам останется непонятным. Если соотнести ее со всей философией Канта в целом, то содержание ее прояснится (что касается формы, то «Антропология» – одно из наиболее ярких его произведений). Это завершение пути. И одновременно начало: начинать изучение философии Канта целесообразно именно с «Антропологии». Читатель должен как бы пуститься в путь, обратный движению мысли Канта. В конце его окажется «Критика чистого разума».
   (После «Антропологии» я рекомендую начинающему прочитать «Метафизику нравов», она знакомит с этикой и теорией права – альфой и омегой кантовского учения, затем – «Критику способности суждения», где обоснована система философии и где изложена эстетика; и только потом браться за главную «Критику». «Пролегомены» и «Критику практического разума» на первый случай можно опустить. Все названные работы представлены в русском Собрании сочинений Канта.)
   Уже первый взгляд, брошенный на «Антропологию», говорит о совпадении структуры этого произведения с общей системой кантовской философии. Главная часть книги распадается на три раздела в соответствии с тремя способностями души: познанием, чувством удовольствия и способностью желания. Именно эти три способности определили в свое время содержание трех кантовских «Критик». В «Антропологии» идеи критической философии непосредственно соотнесены с миром человека, его переживаниями, устремлениями, поведением.
   Антропологию Кант рассматривает с «прагматической» точки зрения. Это значит, что вне поля его зрения остается физиология, то, что сделала из человека природа; его интересует в первую очередь то, что он делает из себя сам, что делают с ним люди. Ныне это называется культурной или социальной антропологией.
   Человек для Канта – «самый главный предмет в мире». Над всеми другими существами его возвышает наличие самосознания. Благодаря этому человек представляет собой индивид, лицо. При всех изменениях, которые он может претерпеть, он все же одно и то же лицо. Из факта самосознания вытекает эгоизм как природное свойство человека. Логический эгоист считает излишним проверять свои суждения с помощью рассудка других людей, так как этот пробный камень истины ему не нужен (между тем, подчеркивает Кант, никак нельзя обойтись без этого средства, дающего уверенность в правильности наших суждений). Эстетический эгоист довольствуется только собственным вкусом, лишая себя возможности дальнейшего совершенствования; аплодирует сам себе и критерий прекрасного ищет только в самом себе. Наконец, моральный эгоист – тот, кто все цели ограничивает самим собой, кто пользу видит только в том, что выгодно ему, и высшее свое предназначение – в своем счастье, а не в представлении о долге. Просветительская философия, исходившая из отдельного, обособленного индивида, культивировала разумный эгоизм как основу поведения. Кант отвергает эгоизм во всех его видах, последний для него несовместим с разумом. Эгоизму Кант противопоставляет плюрализм – образ мыслей, при котором человек рассматривает свое «я» и ведет себя не как весь мир, а лишь как гражданин мира. Человековедение – это мироведение. Кант требует обуздания эгоизма и вообще наиболее полного контроля разума над психической деятельностью. При том, что он энтузиаст воображения. Но одно дело, когда мы сами вызываем и контролируем наши внутренние голоса, другое – когда они без зова являются к нам и управляют нами, тут уже налицо либо душевная болезнь, либо предрасположение к ней.
   Не контролируемое разумом сознание снова привлекает пристальное внимание философа. Может ли человек иметь представления и не осознавать их? Также представления Кант еще в молодости назвал темными. Теперь о них он говорит подробно и обстоятельно. В полном мраке сознания может идти такой сложный психический процесс, как художественное творчество. Представьте себе, пишет Кант, музыканта, импровизирующего на органе и одновременно разговаривающего с человеком, стоящим подле него; одно ошибочное движение, неверно взятая нота, и гармония разрушена. Но этого не происходит, хотя играющий не знает, что он сделает в следующее мгновение, а сыграв пьесу, подчас не в состоянии записать ее нотными знаками.
   Какова интенсивность «темных представлений», какое место занимают они в духовном мире человека? Кант не склонен недооценивать их значение. Рассудок порой не в состоянии избавиться от их влияния даже в тех случаях, когда считает их нелепыми и пытается противоборствовать им. Так, например, обстоит дело с половой любовью. Что касается сферы наших неосознанных представлений, то она значительно больше, чем можно себе представить, практически беспредельна. «На великой карте нашей души, так сказать, освещены только некоторые пункты – это обстоятельство может возбуждать у нас удивление перед нашим собственным существом: ведь если бы некая высшая сила сказала: да будет свет! – без малейшего содействия с нашей стороны перед нашими глазами открылось бы как бы полмира (если, например, мы возьмем писателя со всем тем, что он имеет в своей памяти)». Рассуждения о «темных представлениях» и их роли в творческом процессе – важное дополнение к гносеологии и эстетике критицизма.
   Таким же дополнением к идеям трех «Критик» служит и раздел «Антропологии» с выразительным названием «Апология чувственности». В «Критике чистого разума» о чувствах говорилось вскользь (что, впрочем, оправдано названием книги), но неуничижительно; здесь речь идет о том же, лишь более обстоятельно. Снова подчеркивается принципиальное различие между чувственностью и интеллектом (в противоположность Лейбницу и Вольфу, которые усматривали разницу лишь в степени отчетливости представлений); снова выдвигается тезис о том, что чувства нас не обманывают (и дополняется утверждением, что они не запутывают нас и не повелевают нами).