Таким образом, я могу обнаружить пять сфер.
   Если, наконец, воображение уничтожает себя произвольным своим действием, оно вырождается в обычное помрачение или расстройство ума; когда оно не повинуется больше разуму, да еще силится поработить его, человек выпадает из сословия (сферы) человечества, низвергаясь в сферу безрассудства или безумия.
   Прошу Ваше Сиятельство проявить снисходительность к этим незрелым моим мыслям. Они приведены здесь в подтверждение того, что я размышлял над содержанием Вашего глубокомысленного сочинения.
   Остаюсь и проч.».
   Сопоставляя окончательный вариант письма с первоначальным наброском, мы видим, что философ несколько умерил пыл своих похвал. В текст письма не попал тот панегирик Белосельскому, который мы цитировали выше. Но разговор идет на равных. И надо признать: без помощи Канта оценить подлинные достоинства «Дианиологии» трудно, может быть, невозможно. Пример тому Верещагин и Мазон.
   Но значение письма Канта не только в этом. Перед нами предельно сжатая итоговая характеристика философского учения Канта, начертанная рукой автора. Суть дела нам уже знакома. Рассудок, способность суждения, разум – три способности мышления, три кита, на которых держится мир философии, приведенный в систему. Рассудок – основа науки, он формирует понятия. Способность суждения пользуется ими в конкретных случаях жизни и деятельности. Первоначально Кант понимал способность суждения предельно узко, но затем она превратилась у него в центральное звено системы, порождающее искусство и культуру. Разум – контрольная инстанция, направляющая рассудок, ограждающая его от ошибок, это сфера нравственности, практического осуществления философских принципов.
   Трехчленная структура философии не изобретение Канта. Истина, красота и добро – триада, восходящая к Сократу. Кант лишь всесторонне исследовал эти понятия – и в их разобщенности, и в их противоречивой связи. Кантовским трем «Критикам» соответствует идея Маркса о трех видах освоения мира – теоретическом, практическом и практически-духовном. Ни один из них не «снимает» другого. Они рядоположены, как в системе Канта. Примат – за практикой.
   Между Кантом и Марксом – Фихте, Шеллинг, Гегель. Корифеи диалектики, фундамент которой заложил Кант. Но Канту принадлежит не только «нулевой цикл». Есть нити, непосредственно протянувшиеся от родоначальника немецкой классической философии к современной науке. Такова идея синтеза чувственности и рассудка на основе продуктивного воображения – в гносеологии. Таково акцентирование высокой роли долга – в этике. Таков анализ красоты – в эстетике. Таков проект вечного мира – в теории международных отношений.
   Пафос философии Канта – творчество. На нем замыкаются все духовные потенции человека. Но обратите внимание, как обеспокоен Кант, чтобы творческое воображение не выпрыгнуло за пределы реального и разумного. Ум человеческий, здравый смысл должен стоять на страже. После Канта будут предприняты попытки дискредитировать понятие здравого смысла. (Русские переводчики Гегеля придумают даже уничижительный вариант термина – «обыденное сознание».) Для Канта здравый смысл – гарант безопасности, ориентир не хуже веры. А вся философия представляет собой своеобразную поправку науки к здравому смыслу и одновременно коррекцию здравым смыслом научных достижений.
* * *
   Теперь нам пора вернуться к мнимому поединку Достоевского с Кантом. Голосовкер уверяет, что «Достоевский против Канта». Он ошибается, он явно спутал Канта с кем-то другим. Может быть, с Гегелем, о котором Достоевский всегда судил строго. «Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии», – Достоевского возмущала мысль обрести истину в какой-либо отвлеченной системе знаний. Гегелевскому афоризму «все действительное разумно», концепции разума в истории он противопоставил не менее решительный тезис: «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать – что благоразумно. На первом слове поперхнетесь». Гегель предоставил мировому духу (который вселяется в великих людей) право «растоптать иной невинный цветок». В романе «Преступление и наказание» показано, что из этого может приключиться.
   С Кантом иное дело. Конечно, если бы на глаза Достоевского попали бы его «докритические» рассуждения о фатальном оптимизме, Канту не поздоровилось бы. Вспомним «бунт» против бога Ивана Карамазова, который рассказывает о восьмилетнем мальчике, затравленном собаками. «Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками». Молодой Кант, мы помним, выступал в роли такого «шутника».
   Но Достоевский скорее всего этого не знал. Он в лучшем случае прочитал «Критику чистого разума». А идеи зрелого Канта к нему приходили, как давно уже подмечено, обходным путем через Шиллера, которым он восхищался.
   В наши дни об этом написал Н. Вильмонт в работе, которая так и называется «Достоевский и Шиллер». Есть там кое-что и о Канте и прежде всего справедливое несогласие с выкладками Голосовкера. Если отвлечься от характеристики философии Канта как «мещански-эклектической» и рассуждений о каком-то «глубоко антигуманистическом убеждении Достоевского», если простить литературоведу неадекватное воспроизведение некоторых философских идей, то в целом работа Вильмонта заслуживает одобрения, так как доказательно вводит русского писателя в круг идей немецкого гуманизма. Удивляет, впрочем, конечный вывод – решительное отрицание (на мой взгляд, непреложного) факта, «что Кант и Достоевский – единомышленники».
   В чем я вижу единство мышления Канта и Достоевского? Они сходились в главном – в концепции свободной личности. Взгляды Канта нам известны: свобода есть следование долгу, а формула долга – счастье других. Послушаем теперь Достоевского: «Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже в гораздо высочайшей степени, чем та, которая определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить собственный живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего и не может сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие были точно такими же самоправными и счастливыми личностями».
   У Достоевского, как подметил Н. Бердяев, было «исступленное чувство личности». Писатель не штудировал параграфы кантовских «Критик», однако не только «обходным», а и прямым путем приходило к нему главное у Канта. Они пили из одного источника, имя которому Новый завет. Они сходились в понимании христианской этики.
   Христианство неоднородно. Достоевский (как и Кант) отверг католический вариант, увидев в нем лжеслужение богу. Кант стоял в оппозиции к ортодоксальному протестантизму, официальное православие относилось с недоверием к Достоевскому. Они сходились в своей неортодоксии.
   Религия Христа и для Канта и для Достоевского – воплощение высшего нравственного идеала личности. Об этом говорится на страницах этических работ Канта. Философский шедевр Достоевского «Легенда о Великом инквизиторе» трактует ту же проблему, добавляя к ней новые штрихи, неведомые Канту.
   Сюжет восходит к средневековью. Если бы Христос сошел снова на землю, говорили противники Ватикана, католики предали бы и распяли его. Иван Карамазов фантазирует на эту тему: XVI век. Севилья. Накануне в присутствии короля и придворных при стечении народа сожгли разом сотню еретиков. Он появляется тихо, незаметно, но толпа сразу узнает его.
   Узнает и Великий инквизитор, кардинал – палач и теоретик палачества. Приказывает арестовать, а затем в темнице держит перед ним обвинительную речь-исповедь. Он обвиняет пришельца в том, что, возвестив свободу, тот сделал людей несчастными, ибо ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы.
   Инквизитор напоминает Христу, как в пустыне искушал его дьявол: обрати камни в хлебы. Поступи он так, побежало бы за ним человечество, как благодарное и послушное стадо. «Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же это свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами… Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество устами своей премудрости и науки провозгласит, что преступления нет, и, стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. „Накорми, тогда и спрашивай с нас добродетели!“ – вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой… Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с земным?»
   За хлебом небесным пойдут тысячи и десятки тысяч. А как быть с миллионами и десятками миллионов, которые не в силах пренебречь хлебом земным для небесного? Палач уверяет (а может быть, и искренне верит), что ему дороги слабые. Пусть они порочны и бунтовщики, но под конец именно они станут послушными. «Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что, став во главе их, мы согласились выносить свободу и над ними господствовать – так ужасно под конец им станет быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы обманем опять, ибо тебя уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать».
   Для Достоевского, как и для Канта, ложь – тяжелейший грех. Лгать нельзя, даже «из человеколюбия». В первую очередь – самому себе. Ложь – мать всех пороков. Ложь рождает страх. Если вы задумались над вопросом, что делать, то для начала не лгите!
   Великий инквизитор упрекает Христа за то, что он не ответил на вековую тоску человечества по объекту поклонения. «Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но человек ищет преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе.Вот эта потребность общностипреклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: «Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!» И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут пред идолами…»
   Нет у человека заботы мучительнее, повторяет Христу инквизитор, чем найти того, кому бы поскорее передать свою свободу. «Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя – о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, кто обольстит его совесть… Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья, – эти три силы: чудо, тайна, авторитет».
   Христос отверг все эти три искушения дьявола. Он отказался сотворить чудо – превратить в хлеб камни пустыни, овладеть тайной – броситься вниз с кровли храма, чтобы ангелы подхватили его и понесли, отказался от высшего авторитета – власти над царствами земными. Вера не нуждается в доказательствах, так толкует эту евангельскую притчу Достоевский. «В вере никакие доказательства не помогают», – подсказывает Ивану Карамазову «черт», его больная совесть. «Доказать тут нельзя ничего, – настаивает старец Зосима, но добавляет, – а убедиться можно… Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших близких деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей».
   Ход рассуждений знаком нам и по «Критике чистого разума», и по трактату «Религия в пределах только разума». Кант отверг логические доказательства бытия бога, отверг традиционные устои веры – чудо, тайну и благодать, исходящие от высшего авторитета. К осознанию любви как нравственно формирующего фактора Кант пришел на последнем отрезке своего философского пути. Достоевский – где-то в начале. На Семеновском ли плацу в ожидании расстрела, когда жить «оставалось не более минуты»? Кант в результате пережитой им нравственной революции научился уважать людей, Достоевский – любить их. Не только всех скопом, все человечество, но и отдельных людей, тех, что рядом. Последнее, как ни странно, особенно трудно.
   «Я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, быть может, действительно пошел бы на крест за людей, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я и двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уже его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще». Такова, по Достоевскому, исповедь извращенного гуманистического сознания.
   Великий инквизитор тоже по-своему любит людей, И он знает их слабые стороны. Человек ищет не столько бога, сколько чудес, убеждает он Христа. «И так как оставаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником… Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете.И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки… О, мы убедим их, что они тогда только станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя».
   Перед глазами Великого инквизитора встает заманчивая перспектива «нового порядка», где миллионные массы людей, лишенных свободы, будут радостно гнуть спину на благо правящей элиты. «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет прощен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же грешить потому, что любим их, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. А нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить и с их женами или любовницами, иметь или не иметь детей – всё судя по их послушанию – и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести – всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят разрешению нашему, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного».
   Достоевскому открылись социально-психологические глубины, неведомые Канту. Это не удивительно: между «Критикой чистого разума» и «Братьями Карамазовыми» промежуток ровно в сто лет, а Достоевский заглядывал вперед по крайней мере на полвека. Он имел в виду католицизм, но предвидел социальную мифологию XX века, освобождающую человека от химеры-совести, перелагающую на фюрера всю полноту ответственности, разрешающую мелкие грешки в пределах общего культа аскетического самопожертвования. Кант еще убежден, что христианство покончило с ветхозаветным авторитаризмом. Достоевский видит: возникла реальная угроза идее свободной личности.
   Католицизму и секуляризованной ветхозаветной проповеди Достоевский противопоставляет православие, имея в виду не официальный культ, не мистическую веру, а олицетворенное человеколюбие. Православие для Достоевского – судьба русского народа, который «всегда страдал как Христос». Распятый Иисус – образ России, тех, кто в ней обездолен, унижен, затравлен. С ними сердце и ум Достоевского.
   Если не различать официальную церковь и православие Достоевского, то увидеть близость Достоевского Канту невозможно. «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание бога, какое положено в „Инквизиторе“ и в предшествующей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же (фанатик) я верую в бога». Религия для Достоевского «есть только формула нравственности». Хотя в отличие от Канта он считает, что «нравственность исходит из религии». И кантовскому изречению «Страшен бог без морали» как бы противопоставляет свое: «Совесть без бога есть ужас».
* * *
   В сочинениях Л.Н. Толстого имя Канта не редкость. Писатель изучал философа в подлинниках и в переложениях, чем ближе к старости, тем основательнее. Иногда полемизировал с ним, чаще старался опереться. В конце жизни пришел к выводу, что они полные единомышленники, всегда, однако, сетовал на труднодоступность Канта.
   Их первая серьезная встреча произошла по поводу «Войны и мира». Задумав роман-эпопею, Толстой решил положить в его основу четкую философию истории. За помощью пришлось обратиться к истории философии. Мимо «Критики чистого разума» пройти было немыслимо. Однако Кант в сознании Толстого слился с Шопенгауэром. «Я читал Канта, – вспоминал он впоследствии, – и почти ничего не понял, и понял его только тогда, когда стал читать и особенно перечитывать Шопенгауэра, которым одно время очень увлекался».
   Главные категории философии истории – причинность, свобода, необходимость. Почему случилось так, а не иначе, задается вопросом историк. Ответ Толстого: «Почему происходит война или революция? мы не знаем; мы знаем только, что для совершения того или другого действия люди складываются в известное соединение и участвуют все; и мы говорим, что это так есть, потому что немыслимо иначе, что это закон».
   Значит ли это, что Толстой фаталист, что он отрицает свободу воли? Отнюдь нет. «Представить себе человека, не имеющего свободы, нельзя иначе как лишенным жизни». Если нет свободы, то человек не отвечает за свои поступки, нет греха, нет преступления. Но свобода, по Толстому, существует рядом с необходимостью, отдельно от нее. В своих личных поступках человек свободен, но в делах истории он – игрушка слепой необходимости, не поддающейся ни контролю, ни осознанию. «Какое бы мы ни рассматривали представление о деятельности многих людей или одного человека, мы понимаем ее не иначе, как произведение отчасти свободы человека, отчасти законов необходимости». Одно противостоит другому. Диалектической связи между свободой и необходимостью Толстой не видит. Слова Канта, которыми открывалась статья «Идея всеобщей истории», о том, что закономерность в истории возникает на основе свободных, случайных поступков людей, были написаны не для него. Он их либо не прочитал, либо не оценил.
   Открытие Канта Толстым произошло в октябре 1887 года. Как это случилось, мы узнаем из письма к H.H. Страхову: «Я в большом волнении. – Я был нездоров простудой эти несколько дней и, не будучи в силах писать, читал и прочел в 1-й раз Критику практического разума Канта. Пожалуйста, ответьте мне: читали ли вы ее? когда? и поразила ли она вас?
   Я лет 25 тому назад поверил этому талантливому пачкуну Шопенгауэру (на днях прочел его биографию русскую и прочел Критику спекулятивного разума, которая есть не что иное, как введение полемическое с Юмом к изложению его основных взглядов в Критике практического разума) и так поверил, что старик заврался, и что центр тяжести его – отрицание. Я и жил 20 лет в таком убеждении, и никогда ничто не навело меня на мысль заглянуть в самую книгу. Ведь такое отношение к Канту все равно, что принять леса вокруг здания за здание. Моя ли это личная ошибка или общая? Мне кажется, что есть тут общая ошибка. Я нарочно посмотрел историю философии Вебера, которая у меня случилась, и увидел, что Г. Вебер не одобряет того основного положения, к которому пришел Кант, что наша свобода, определяемая нравственными законами, и есть вещь сама в себе (т. е. сама жизнь), и видит в нем только повод для элукубраций Фихте, Шеллинга и Гегеля и всю заслугу видит в Критике чистого разума, т. е. не видит совсем храма, который построен на расчищенном месте, а видит только расчищенное место, весьма удобное для гимнастических упражнений. Грот, доктор философии, пишет реферат о свободе воли, цитирует каких-то Рибо и др., определения которых представляют турнир бессмыслиц и противоречий, а кантовское определение игнорируется, и мы слушаем и толкуем, открывая открытую Америку. Если не случится среди нашего возрождения наук и искусств через выделение жемчуга из навоза, мы так и потонем в нашем нужнике невежественного многокнижия и многозаучивания подряд».
   А за несколько дней до этого Толстой писал П.И. Бирюкову: «Я не совсем здоров, кашляю и сижу дома и не могу писать – читаю. Много испытал радости, прочтя в 1-й раз Канта Критику практического разума. Какая страшная судьба этого удивительного сочинения. Это венец всей его глубокой разумной деятельности, и это-то никому не известно. Если вы не прочтете в подлиннике, и я буду жив, переведу или изложу, как умею. – Нет ли биографии Канта в Публичной библиотеке, попросите от меня и пришлите».
   Отныне Толстой становится страстным популяризатором кантовской этики. Наряду с Буддой, Конфуцием, Сократом, Христом, Магометом, Руссо, Сковородой Кант для него – учитель человечности. Мысли Канта включает он в знаменитый «Круг чтения» и дважды издает их в виде отдельного сборника. Но внутренняя связь между учением Канта о нравственности и теорией познания ему по-прежнему не видна. Он славит «гениального Канта, поставившего свою этику независимо от своей метафизики».
   Работая над трактатом «Что такое искусство?», Толстой заинтересовался эстетикой Канта. К сожалению, судя по всему, знакомство с «Критикой способности суждения» ограничилось лишь чтением одного из немецких пособий по истории эстетики, на которое Толстой и ссылается в тексте трактата. В результате взгляды Канта переданы неадекватно: «красота есть только получаемое нами особого рода бескорыстное наслаждение»; столь важные для немецкого философа связи с истиной и добром оказываются оборванными. Мнимую позицию Канта Толстой подвергает критике, особенно достается «наслаждению», которое в глазах русского писателя является синонимом праздности имущих слоев общества. Искусство, по Толстому, представляет собой средство общения людей между собой, доступное всем.
   Но если отвлечься от слов и взглянуть на суть дела, то можно обнаружить нечто общее в эстетических концепциях Толстого и Канта. В черновом наброске «О том, что называют искусством» Толстой сравнивает искусство с игрой, и мы узнаем знакомый ход рассуждений. «Игра – необходимое условие жизни людей, молодых или устраивающих праздник жизни людей, когда есть избыток физических сил, не направленных на материальную деятельность и искусство – необходимое условие жизни взрослых и старых людей, когда силы физические все направлены на труд или силы эти ослабели, как это бывает в болезнях и старости. И то и другое необходимо человеку для отдыха от того круга труда, сна и питания, в котором он вертится со дня своего рождения и до смерти, как и всякое животное, у него всегда были и будут эти два вида забавы – игры и искусства… Искусство есть один из видов забавы, посредством которой человек, не действуя сам, а только отдаваясь получаемым впечатлениям, переживает различные человеческие чувства и этим способом отдыхает от труда жизни». Чем кантовское «бескорыстное наслаждение» отличается от «забавы» Толстого? Судите сами.
   В последние годы жизни одна из любимых книг Толстого – «Религия в пределах только разума». В дневниках то и дело встречаются записи: «Читал Канта, восхищался», «Очень хорошо», «Очень близко» и т. д. Все это по поводу кантовской философии религии. Толстому импонирует ее нравственный пафос. Ему близко кантовское понимание бога как любви к людям.
   «Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть – значит, мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Так думает герой Толстого князь Андрей Болконский, смертельно раненный в Бородинском сражении и прощающийся с жизнью. Таков ответ русского классика на извечный вопрос философии и искусства о природе человека. Ответ в духе Канта.