Порфирьев-чужой.
   Я смотрел на него, на Порфирьева, слушал его бесконечный рассказ и находил в нем что-то, что было мне необычайно близко и понятно. Иногда казалось, что история Порфирьева была и моей историей тоже, что произошла она именно со мной, а не с ним. Не с ним! Вполне возможно, что Порфирьев говорил не свои, но чужие слова, мои слова, уподобившись при этом заводной кукле.
   < Так заводная кукла, извлеченная из подвала, бомбоубежища ли, пожалуй, тоже способна веселить, занимать зрителя-слушателя, потому что повороты мертвой косматой головы изрядно комичны, но завод вислой пружины в, как правило, распоротом мышами-разбойниками животе иссякает, и движения ее замедляются все более и более. Гаснут> .
   Наклонившись ко мне совсем близко, Порфирьев прошептал:
   - Я казнился, сомневался, но через несколько минут я убедился-таки, что был прав полностью, помышляя о своем отце, и все, все, черт возьми, сомнения и предположения, в смысле догадки, пускай и самые страшные, были исключительно истинны, верны. Так вот! Ты слушаешь меня?
   Я вздрогнул:
   - Да, слушаю, хотя довольно измучен, Порфирьев, твоим рассказом.
   Он усмехнулся. Он не придал моим словам, очень искренним словам, никакого значения, обошел своим внимание и продолжал:
   - Так вот, миновав площадь, мы свернули в узкий, огороженный с обеих сторон бесконечной длины забором проулок. Отец заверил меня, что этот выбранный им путь значительно короче. Я доверился ему. Итак, мы достаточно долго шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Периодически то справа, то слева в глухой, мертвой, по крайней мере мне, она казалась окостеневшей, стене открывались двери, калитки, а то и ворота, из которых выходили люди. Курили.
   Переругивались. Нетвердо шли, держась за деревянные полутораметровые стены.
   Выезжали на мотоциклах, выталкивали впереди себя старые и потому добротно сработанные ручные повозки с разнообразной кладью. По преимуществу в повозках пряталось белье, оцинкованные, мятые ведра и пустые бутылки. Из нескольких калиток одновременно в проулок наудалую выплеснули чаны то ли с кормом, то ли с помоями. Я не знаю, что там было, и это откровенное признание, потому как я не занимался подробным исследованием их содержимого. Мне претило это занятие. Я думал и ждал. Помышлял и молился. Вернее сказать, я весь дрожал от этого ожидания и молитвы, но мой бедный отец, оказавшийся в конце концов очень слабым человеком, решил, что я замерз, и накинул мне на плечи горячий, пропотевший китель. Только потом я понял, что в тот момент даже не заметил этого. Отец шел быстро. Очень быстро. Он останавливался иногда и спрашивал у встречавшихся нам в проулке прохожих, как удобней пройти на Гидролизный и правильно ли мы идем вообще. Прохожие охотно объясняли, как нужно идти, указывали куда-то по совершенно неопределенной диагонали и говорили: < Да, правильно, правильно идете. Это надо вон туда...> Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и некоторым образом вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона сушилось белье. Это была целая шевелящаяся, колышущаяся в струях сквозняка колония белья. Сильно пахло хлоркой и старым расслоившимся хозяйственным мылом. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, обитым линолеумом, сидело несколько, честно говоря, придурковатого вида инвалидов в бирюзовых фланелевых пижамах с проставленными масляной краской на спине и груди маркировками. Кажется, они играли в кости или в нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр на скамейках, на которых сидели-елозили, что позволяло им, впрочем, незаметно и стирать застиранными фланелевыми задницами долги, проигрыши ли.
   Увидев нас, инвалиды поклонились. Отец тоже ответил им поклоном. Удивительно, но я никогда не видел его за этим, на мой взгляд, совершенно не приличествующим ему занятием.
   Следовательно, и он мог быть не гордым, но кротким, растерянным, смиренным и поверженным, находясь во власти неожиданности.
   За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним - еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.
   Я пребывал в совершеннейшем изнеможении, мне казалось, что я уже давно умер и влеком отныне вперед лишь неведомой силой страстного любопытства. Зачем, зачем?
   Так, кстати сказать, часто случалось со мной: я мог идти по дороге, с любопытством исследовать маршрут отверзаемый (путь), но вдруг взгляд мой приковывало зрелище запретного, к примеру, раздавленного в совершеннейший пух неким апокалиптическим грузовиком голубя - гора шерсти, перьев, когтей, тряпок и прочей дряни.
   Безусловно, гипотетически меня воротило от предстоящего зрелища, и, согласись, я мог предотвратить сию мерзость. Как?! Закрой я глаза ладонями, заточи их и отвернись в противоположную сторону. Так нет же! Мучимый страстью и содроганиями, подступавшими к варенному в кипятке слюны горлу, я шел, черт меня побери, шел вперед и изучал содержимое внутренностей. Как правило, в подобных случаях я целиком превращался в язычника, ибо исцелял себя обычным детским заклинанием, и небезуспешно. Надо сказать: я переплевывал через левое плечо и произносил скороговоркой - < ...три раза, не моя зараза...> Итак, мы с отцом наконец вышли на улицу, которая, по словам прохожих, вела к Гидролизному заводу, а оттуда было рукой подать до дома, где жил старый дед. Мой дед.
   Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка, росли старые, корявые деревья, а прямые деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.
   На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал нищий.
   Я резко остановился....
   Отец, раздраженный столь внезапным и, по его мнению, ничем не обусловленным поступком, резко проговорил, вопросил как бы в продолжение движения:
   - В чем дело?
   - Нищий, - ответил я и показал на оборванного, спящего на ступенях церкви мужика.
   - Ну и что? - отец, казалось, совершенно недоумевал, - ты что, нищих не видел?
   - Видел, - ярость начинала медленно закипать во мне.
   - Ну и что ты хочешь?
   - Ничего.
   - Тогда пошли.
   - Нет, - я с силой вырвал свою руку из его руки.
   Отец полностью опешил:
   - Хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь... - он, соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, стал искать кошелек. Достал его из заднего кармана.
   - Ты хочешь подать ему милостыню? - холодно спросил я. Холодно.
   - Да.
   - Зачем?
   Отец замялся:
   - Так принято, ты же сам знаешь...
   - Ничего я не знаю!
   - Может быть, ему нечего есть или не во что одеться. Вот, - отец протянул мне несколько сломанных замусоленных бумажек, - передай, пожалуйста, ему, и пошли.
   Если бы он не сказал этого < и пошли> , все, вероятно, было бы по-другому, но он сказал < и пошли> .
   Теперь я уже не помню, как взял эти деньги, не помню, как подошел к этому нищему, пьяному, чудовищно смердящему придурку, ведь он даже не проснулся и, стало быть, не услышал нашего с отцом разговора. Я понял только одно, что именно теперь смогу убедиться в правильности или, наоборот, ошибочности моих сомнений.
   Я наклонился к спящему мужику - от него несло кислятиной и почему-то консервным маслом. Да, я имел возможность подробно рассмотреть, изучить его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным, вытянутым и мясистым на фоне худых покатых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке пиджака, карманы которого были оторваны с мясом. Мужик храпел. Он отвратительно храпел.
   Я оглянулся на отца - он выказывал нетерпеливое беспокойство, о чем явно свидетельствовала бессмысленная, чтобы не сказать глупая, улыбка, блуждавшая на его одутловатом лице. Отец томился. Теперь в одно мгновение я и вспомнил проводника, и вымученную милостыню, поданную им мне, и то унижение, которое я испытал на вокзале, и тюремного вида проулок, и наконец я очень хорошо вспомнил своего отца. Целиком вспомнил и увидел его. Вот он стоял передо мною, в нескольких шагах от меня, смотрел на меня или мимо меня, что было совершенно неважно, и до меня доносился терпкий запах его начищенных офицерских яловых сапог! Но все-таки, но все-таки... воспоминание потребовало от меня некоторых усилий. Сейчас, когда головная боль несколько отпустила меня, и я мог спокойно дышать всем ртом и трубно носом одновременно, ведь мне так, понимаешь меня, мне так был нужен воздух. Горячий воздух и ледяной снежный обжигающий ветер, все равно.
   Я, совершенно не волнуясь и уж тем более нисколько не сомневаясь в правильности задуманного, положил деньги в карман и подошел к отцу.
   - Ты передумал?
   - Что?
   - Ты передумал подавать ему милостыню?
   - А я и не собирался подавать ему милостыню, - нынче я торжествовал.
   - Как так? - отец начинал злиться.
   - Она ему не нужна.
   - А тебе, как я посмотрю, нужна!
   - Да! А мне, как ты посмотришь, нужна, потому что он... - я указал на нищего, - мертвый, понимаешь, умер, сдох, а я еще жив, хоть и болен, но тебя это мало интересует.
   - Что ты несешь! - отец кричал. - Кто сдох? Он же храпит, послушай, или у тебя уши заложило?! А значит - он жив! Ведь мертвый не может храпеть, идиот!
   - Сам ты жив! Он не храпит, но хрипит!
   Я посмотрел на Порфирьева: он сгорбился еще более и вдруг, с трудом сдерживая глухой кашляющий смех, затрясся. Мне стало жалко его, он стал омерзителен мне, я хотел отвернуться от него, я смотрел на него, не отрываясь, я тоже рассмеялся.
   Порфирьев затрясся:
   - Уверяю тебя, уверяю, но именно теперь я ощутил свою силу, пускай слабую, невеликую, ничтожную, но силу всей глубины чувств и страданий, выпавших на мою долю. Ту силу, которую я копил и нынче отдавал без остатка. Извергал.
   Я тоже рассмеялся. Вероятно, смех этот стал следствием полнейшего оцепенения. Я говорил себе: < Я слушаю Порфирьева, я слушаю Порфирьева> . И больше ничего.
   Однако, видимо, что-то сдерживало меня, в том смысле, что я, сам того не желая, обретал определенную близость, а, стало быть, и доступность его безумного повествования. Я уверял себя: < Все так просто, все так просто> .
   Потом проговорил:
   - Неужели тебе не было жалко твоего отца?
   - Ничуть, - Порфирьев перестал смеяться, - мне было жалко себя, понимаешь, себя в нем и его во мне, потому как многие утверждали, что внешне мы очень похожи.
   - И не только внешне, насколько я могу судить из твоего рассказа.
   Казалось, Порфирьев не услышал или не захотел услышать этого моего замечания.
   Так, он прикрыл глаза ладонями и продолжал вспоминать:
   < Давай сюда деньги! Да, именно так! Грубо, мерзко, как животное, можно было подумать, что перед ним был вор! Но перед ним был сын, черт побери!>
   - Давай сюда деньги! - отец больно схватил меня за руку, - я тебя выпорю, мерзавца такого, по голой заднице!
   - Нет!
   - Не < нет> , а < да> ! - отец запустил руку в карман моих штанов и вытащил оттуда деньги, - скотина!
   - Сам ты скотина!
   Отец размахнулся и ударил меня по лицу. Из носа пошла кровь, и я закричал.
   - Заткнись! Такой же придурок, как и твоя сумасшедшая мамаша! - отец поволок меня по улице вдоль оштукатуренной церковной ограды, выкрашенной в зеленый цвет.
   - Страшнее всего было, однако, то, что нищий, благодаря или вопреки которому я истязал себя и своего отца, даже не проснулся! Я громко, уверяю тебя, громко вопил. Это зловонное существо дрыхло так, как будто бы ничего не произошло.
   Впрочем, для него действительно ничего не произошло. Конечно, конечно. Если бы он вдруг проснулся, то я бы нашел в нем, в его речах, жестах, взгляде сочувствие. Но он спал! Мирно спал! Понимаешь, он как бы предал меня, и потому я ненавидел его в ту минуту даже больше, чем отца. - Порфирьев вздрогнул. - Постой! Я сейчас подумал о том, что нищий мог бы принять и сторону моего отца, он мог бы закричать мне вдогонку: < Убить такого паршивца мало! Замолчи немедленно, ты нарушаешь мой сон и благоговейную тишину в храме!> Я почувствовал, что уже не могу не слушать Порфирьева, потому что он, по сути, рассказывал обо мне. Откуда он мог знать все этой?
   - Не ори! Таким противоестественным образом, - Порфирьев схватил себя за ухо и комично скривился, - отец довлек меня до Гидролизного завода. Мы миновали улицу, на которой была церковь и был нищий, улицу, которая, если ты помнишь, так понравилась мне. Но это уже в прошлом. Миновали и огромный песчаный террикон на месте давно заброшенных разработок. К тому моменту я уже не кричал, да и кровь перестала идти из носа.
   После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах за зданием школы, и там накормить его горькой жирной травой. Отвратительной травой. Так оно и вышло.
   2. НАРТОВ Перелесок замерцал и сменился бесконечной длины дощатым забором, выкрашенным пересохшей комкастой краской-кашей, забором, опутанным ржавой колючей проволокой. Потом наступили сваленные в кучу стволы, в гору, со спиленными сучьями, бревна, кусты, пахнущие креозотом шпалы, что сокрыли горчичного цвета низкую кирпичную церковь с плоской зеленой крышей без куполов.
   Сумерки наступили.
   Габаритные огни последнего вагона нарисовали красный, клоками исходящий пар и погасли, а изо рта-то и пар валит. Холодно.
   Вот опять опоздал на электричку.
   Следующая только через час.
   По длине платформы зажгли фонари.
   Из поселка, что прятался в сыром подземелье леса с другой стороны путей, доносился собачий лай, а еще дальше - с шоссе - гул тяжелых грузовиков. Светофор у переезда оцепенел - он вполне обозрим на фоне туловища покосившейся водонапорной башни, из пробитого бака которой вниз хлещет вода. Летом дачники довольно часто тут моют свои машины.
   Я поднялся на мост. Здание школы и Гидролизный завод отсюда были хорошо видны.
   Раньше моя мать работала на Гидролизном в отделе кадров, но после того, как тут убили ее брата, моего дядьку, ушла оттуда и вообще старалась не бывать в тех краях.
   Это произошло лет пять назад. Тогда к загрузочным танкам-цистернам на < 32-м километре> проложили новый спиртопровод, который охраняли с автоматами.
   Вообще-то это была крайняя мера, потому что двойной кожух умельцы рассверливали и, вставив специальную разборную воронку, по внешнему контуру пускали грязную техническую воду, сливали спирт.
   Брат моей матери тоже промышлял этим.
   Сверлить, как правило, ходили ночью, это и понятно. Говорят, что моему дядьке просто не повезло: когда работа была уже почти закончена, по периметру спиртопровода совершенно неожиданно врубили прожектора. Просто так врубили, ради смеха, от нечего делать. Их никогда не включали. И не надо было бежать, но он, брат моей матери, побежал по деревянному настилу вдоль кожуха. Может быть, его просто хотели попугать, но оказалось, что в него разрядили почти целый рожок.
   Притом он, кажется, оступился и упал - нога подвернулась: бидон со спиртом с грохотом покатился по залитым кровью доскам настила.
   Мне теперь так не хочется возвращаться домой, может быть, это ненормально? Не знаю, ведь я часто об этом размышляю, или, может быть, у меня просто нет этого дома, куда можно было бы вернуться, то есть дома в общепринятом смысле этого слова. Вероятно, он разрушен.
   В моем воображении.
   Хотя, конечно, если домом называть дверь, обитую распяленным ватником для утепления и спасения от сквозняков, коридор, окно, до половины заполненное черно-желтыми дырявыми яблоками, кухню с газовой плитой и чугунной мойкой, комнату, еще одну комнату, в беспорядке заставленную мебелью, то такое обиталище-нора у меня, безусловно, существовало. Было.
   Сюда вполне можно и даже нужно было приходить на предмет сна, еды и наказани й.
   Однако при этом столь явное наличествование всех этих давно умерших предметов, вещей и инструментов свидетельствовало об обратном: о том, что их и не существовало на самом деле, подобно тому, как на кладбище старом, заброшенном, разоренном, заросшем травой и чахлыми деревьями не существует смерти, до такой степени нищета и одиночество самоотверженны и неторжественны.
   Она (смерть), как и мой дом, разрушена. Попрана. Но кем?
   Мне хочется думать, что причиной тому стало поведение моей матери. Так? Но, с другой стороны, это предположение кажется глупым: вменять в вину одному человеку столь масштабное, ответственное и величественное мероприятие, как разрушение.
   Уничижение. Уничтожение.
   Почему ответственное?
   Да потому, что я прекрасно помнил, как у нас в городе, в самом центре, лет восемь назад, взрывали церковь.
   Подрывники тогда приехали утром на трех грузовиках и до самого вечера производили какие-то замеры, прибегали к помощи теодолита, вероятно, выверяя углы и горизонты, что-то записывали в журнал, упрятанный в синюю коленкоровую обложку, заносили цифры и цифры, сосредоточенно курили и, наконец, громко спорили о том, как целесообразней выставить оцепление из солдат, чтобы избежать несчастных случаев.
   На следующий день все выезды на площадь были перекрыты армейскими грузовиками:
   подрывники приступили к минированию. Это был целый ритуал, жертвоприношение. Они опускали и возносили электрические провода, кадили угольными шашками, укрывали в каменных закутах < адские машинки> , умывали лица и затылки, поправляли пылезащитные очки. К полудню работа по закладке взрывчатки была завершена.
   Только теперь я начинал понимать, осознавать, что уничтожение - это целая наука.
   Следует заметить, что эта церковь была уже давно закрыта и разграблена. Сначала тут находились ремонтные мастерские районного автопредприятия, потом - склад горюче-смазочных материалов. После разрушения на этом месте хотели построить дворец культуры с кинотеатром и плавательным бассейном. Но мне было все равно, потому что я не умел плавать.
   Странно, я почему-то думал, что будет, как на войне, как в кинохронике или художественном фильме, когда кучи камней и мусора торжественно взлетают к небу, прообразуя грозовые облака, выплевывая огненную струю, а стены, балки и перекрытия с грохотом валятся, кадя сизой мглистой пылью, поднимая целую песчаную бурю, погребая под собой страждущих обитателей гулких кирпичных недр.
   Но все произошло совершенно иначе. Следствием глухих пукающих хлопков стал невыносимо вонючий пожар, видимо, горели пластмассовые канистры с тавотом. Я был поражен и обескуражен совершенно, потому что прекрасно знал, что именно так всегда воняли горящие помойки: автомобильные покрышки, продовольственный мусор, старые больничные халаты, простыни и бинты в гнойных или кровяных разводах.
   После того, как мать ушла с Гидролизного завода, она работала в районной больнице, кажется, заведующей хозблоком. Приходила домой поздно и, обнаружив меня еще не в кровати, со скандалом прогоняла спать, а потом сама еще долго гремела посудой на кухне, кипятила белье и мыла пол.
   Уже сквозь сон доносились какие-то разрозненные ее слова, возгласы, причитания.
   Может быть, она и молилась, придумывая слова, последовательность слов, которые внезапно приходили в голову: самые разнообразные и немыслимые слова за упокой, потому как в настоящей молитве именно последовательность слов важнее всего. Не соблюдающий этого чинопоследования прячется от Бога, который все видит с вышины
   - и меня, и мою мать, и военрука Павлова, и Женьку Порфирьева.
   Мать включала воду, чтобы мыть посуду, и немедленно наступали гул, вой, живущие внутри проржавевших труб.
   Я прятался под одеяло и здесь, в парной духоте, засыпал, а за стеной в бетонное горло мусоропровода проваливались пустые бутылки, гильзы консервных банок и расплющенные взрывом треугольники пакетов из-под молока.
   По длине платформы зажгли фонари, и я подошел к краю платформы.
   Внизу, на насыпи, сидел человек. Лица его было не разобрать. Короткое ушастое пальто было подоткнуто под короткие, криво обрезанные, скорее всего ножом, кирзовые сапоги. Что он там делал? Может быть, он хотел, дождавшись скорого поезда или электрички, нерасторопно взбираясь по насыпи, крича что-то бессвязное, упасть на пути и тут, поджав острые колени к острому же подбородку, лежать, слушая грохот бетонных шпал внутри собственной головы. Вероятно, он болен, этот человек, тяжело болен!
   - Эй, пацан, иди сюда! - я вздрогнул, - Иди, иди, не бойсь!
   Человек встал. Он оказался высокого роста, и пальто едва доходило ему до пояса, оно теперь более напоминало бушлат-кацавейку. Попав в свет пристанционного фонаря, он сразу, вернее сказать, полностью открылся мне. Наконец я увидел его лицо: жухлые перезревшие листья выстилают глиняную яму, балок, в который стекает мутная дождевая вода, но при наличии доброй воли тут можно и мыться, окунать в этот заросший илом и водорослями потир руки, голову, сморкаться, харкать, полоскать горло и нос. Человек улыбнулся:
   - Когда поезд будет, не знаешь?
   - Чего?
   - Поезд когда будет? Ты чего, глухой, что ли? - он уже подошел к самому краю платформы, когда с переезда раздался вой приближавшейся электрички. Прожектор проткнул темноту и принялся за деревья. Страх мгновенно прошел, лишив меня сил, дыхания, отрыжки и крови, осталось только зрение и какая-то жидкость в глазах.
   Я увидел, как человек схватился за колючий ржавой арматурой обрез бетонной плиты платформы, попытался подтянуться, даже закинул для этой надобности ногу, но получилось нелепо, крайне нелепо. Электричка истошно завыла и вновь завыла, как будто бы погибнуть должна была она. Сразу, скорее всего, тут была какая-то связь, изо рта, носа, ушей, из пальцев и живота хлынула черная вода, потоки этой самой черной воды - излияние или наводнение, потоп или закупорка.
   Наконец-то.
   Домой я приехал поздно, где-то около одиннадцати.
   - Где ты был? - мать стояла в дверном проеме. На кухне, как всегда, было включено радио. Кажется, что-то кипятилось в баке. Пахло хлоркой и сваренной в мундире картошкой.
   - В школе, потом на электричку опоздал.
   - Где ты был, я тебя спрашиваю, скотина!
   - ... на электричку опоздал.
   - Не ври мне, - голос матери начинал дрожать, она могла совершенно внезапно сейчас же сорваться на крик, на истерику, оставив голову за облаками пара, высоко-высоко, раскрывая рот, дрожа и холодея, обливаясь потом и дымясь одновременно. А потом могла врезать мне по лицу мокрой от стирки ладонью. - Ты весь уже изоврался, гад!
   - Правда, я говорю правду.
   Потом она повернулась, видимо, не желая больше со мной ни о чем разговаривать, тратить попусту время, находя абсолютно бесполезным выслушивать мои, как ей казалось, идиотические ответы, наблюдать мою растерянность, глупую, невыносимо глупую растерянность, и пошла по коридору на кухню. Миновала шкафы, полки, сваленные в кучу лыжи, сохнущее на проволоке белье и погрузилась в желтый пар.
   По радио передавали прогноз погоды - сумрачно, мглисто, а местами и мокрый снег с дождем. Мать выключила трансляцию и с грохотом захлопнула за собой дверь. В коридоре стало темно.
   Я подумал о том, что сейчас, наверное, матери будет неинтересно выслушивать мой рассказ о том, что электричка задавила мужика, зарезала его, о том, как его, вернее сказать, то, что осталось от него, вытаскивали из-под колес, и все это происходило на моих глазах, о том, как вызвали милицию и < скорую помощь> , и она приехала.
   < Мама, я стал невольным свидетелем и соучастником этой нелепой смерти> .
   - Иди ешь!
   - Я не хочу.
   - Иди мой руки и немедленно жрать!
   - Я не хочу.
   - Тогда иди спать.
   Моя бабушка, мать отца, чью фамилию я и носил - Нартов, всегда говорила мне: < Иди, голубчик, покушай> . И я вкушал.
   Вкушал: пахнущую глиной пасху, ссохшиеся зрачки изюма, сланцами расслоившиеся куски вареного мяса, мохнатый хлеб, обкусанные собаками зеленые яблоки, овощи, извлеченные из кривобокого и потому протекавшего сарая, запеченные на костре картофелины, более напоминавшие клеенные из папье-маше новогодние игрушки, сахарную жженку, гречишный мед с плавающими в нем конечностями мертвых четвертованных насекомых, янтарь, лето, осень, щавель, красный редис, наконец тщательно проваренную в паровой бане березовую кору, отвратительно горькую, но бабушка говорила, что это полезно для очистки организма, выведения из него шлаков.