- Иди, голубчик, покушай.
   - Что-то не хочется, я сыт.
   - Тогда ступай подремли.
   Передо мной открывалась дверь спальни, в сумрачной пыльной глубине которой стояла высокая панцирная кровать с медными завитушками-волютами и декоративными шарами-ядрами в голове и ногах. Я любил отвинчивать самые большие из них, чтобы потом взять в руку и ощутить их ледяную тяжесть. Такими же смертоносными ядрами снаряжали штурмовые мортиры на дубовых, сбитых стальными ремнями лафетах.
   Рядом с окном на низкой кушетке спал отец. Бабушка входила вслед за мной, включала ночник и накрывала его вчетверо сложенным платком. Около кровати жили мятые бумажные образки, такие жалкие, такие жалкие, совершенно высохшие и потому окаменевшие частицы просфор, огарки свечей, лекарства, надкусанные груши-дички, орехи и в беспорядке разбросанные листы в клетку, мелко исписанные утренними молитвами и молитвами на сон грядущий. Отец стонал во сне.
   Они с матерью часто ругались.
   Перед тем, как лечь спать, я всегда подходил к окну и смотрел в него, чтобы, как мне казалось, в последний раз, потому как день угасал, умирал, увидеть наш двор, скамейки у подъезда, гипсовую раковину фонтана с кафельным дном и ржавыми, забитыми мусором трубами, конусообразную тумбу вентиляции с зарешеченным окном.
   Фонарь раскачивался на ветру.
   < Прощай, день. Господи, упокой душу раба твоего с миром> .
   Когда бабушка умерла, скорее всего, от старости, я хорошо помнил ее последний день: с утра она улыбалась, готовила обед на кухне, потом пошла прилечь, в смысле отдохнуть, вдруг захрипела, попыталась встать, но не смогла - все случилось так внезапно, так вот, когда она умерла, отец уехал от нас к своей родной сестре в другой город. Говорили, что он устроился работать там на автобазу. Редко писал и того реже приезжал.
   Все это произошло поздней осенью, где-то в середине ноября: валил мокрый снег с дождем, черные от гнилой воды и потому тяжелые деревья едва раскачивались на стеклянном ветру. Шевелились во сне, мучимые галлюцинациями, давлением ли? Я выходил на пустырь за нашим домом и следил, пристально наблюдал за дрожащей вереницей огней города, что был уже едва различим в темноте, скрываем пологими горовосходными холмами, испарениями, пронзительными гудками товарных поездов с окружной железной дороги. Так я мог стоять до рассвета, до утра, и ждать, правда, я сам не знал, чего именно. Может быть, того, когда же мне наконец надоест, осточертеет это бессмысленное, дурацкое занятие, когда уже ничего нельзя изменить. Нельзя воскресить и невозможно воскреснуть.
   Утро.
   Утро всегда наступало со своим матовым больничным светом, с высоким белым потолком и чугунным крюком, перемотанным изолентой. Яд разливался, принося нестерпимую стужу, слабость-истому, непреодолимую духоту, угар, жжение в глазах и колокольную, в смысле гулко бьющую внутри костяного свода, головную боль.
   Мать резко расшторивала окно:
   - Давай, понимайся! Ты в школу собираешься сегодня?!
   Она рано уходила на работу. В последнее время она очень похудела. Она говорила, что совершенно одна воспитывает меня, что она очень устала, что я ей ничем не помогаю, а только извожу ее, что она очень тяжело болеет и у нее даже нет времени на то, чтобы сходить к врачу и лечь на обследование в районную больницу.
   Входная дверь захлопывалась.
   Боже мой, Боже мой, как же я раньше об этом не догадывался. Теперь-то я наверняка знаю, кому расскажу о том, что вчера произошло на платформе. Конечно, Порфирьеву, конечно, мы столь схожи с ним. Почему я сразу не догадался об этом.
   Вероятно, если бы я сообщил об этом моей матери, она бы не рассердилась на меня так, она бы поверила в то, что причина моего опоздания была вполне уважительной.
   Конечно, конечно, едва ли стоило заставлять ее выслушивать все подробности этой нелепой смерти, которая преследует по пятам, свидетельствует о себе нарочито, заставляет о себе думать, сокровенно помышлять, вызывает томление, тошноту и страх замкнутого пространства, перечисляет имена. Потому что только в них, в именах, калейдоскопически сменяющихся при чтении за упокой, за здравие ли, и находит себе оправдание. Применение.
   Жалит.
   3. ИМЕНА < Назови свое имя! Иоиль? Ионафан? Назови свое имя громко! Громко, слышишь, громко назови! Громко-громко! Чтобы можно было разобрать буквы. Ведь ты читаешь буквы про себя, вернее, шепчешь, называешь их и не ведаешь голоса. Буквы, говорю! Одна за другой следует, одна за другой следует. Громко, слышишь, громко назови свое имя! Раскрывай рот широко! Еще, еще шире! Я глухой!> - Порфирьев увидел сон-беспокойство про своего отца, как в 60-х годах тот служил в песках, в местности, именуемой Тюратам.
   Кому он мог рассказать свой сон? С кем он мог поделиться своим волнением? Разве что, тайно пробравшись под железнодорожный мост, по которому идет тяжелый товарный состав, кричать до совершеннейшего умопомрачения, исступления, до глухоты, до судорог, до пены и пузырей, до тех пор, пока кровь не хлынет из ушей, ноги не превратятся в стеариновые колонны, а голова в деревянный, обклеенный папиросной бумагой радио-ящик, сообщающий, что в < Кзыл-Орду поезд прибывает в половине пятого утра!> В Кзыл-Орду поезд приходил в половине пятого утра. Было еще темно, из степи дул трубный пронизывающий ветер.
   На куче пустых мешков из-под цемента, сваленных в деревянном притворе вокзала, спали казахи в рваных телогрейках, видимо, сезонные рабочие на < Кзыл-Орде-товарной> . Из их ртов шел пар, потому что помещение было нетоплено, хотя одна из стен была печной. Хлопала на сквозняке привязанная проволокой чугунная вьюшка: открывала и закрывала пахнущую заледеневшим углем пустоту норы.
   Дрова лежали у двери на выкрашенном зеленой краской листе жести, который начинал дребезжать, когда под окнами проходил поезд.
   Один из рабочих оказывался совершенно лысым медноголовым стариком. Телогрейка была ему велика, и он долго ворочался, пытаясь завернуться в ее широкие промасленные рукава. Маневрировал с вытянутым, вытертым воротником в надежде согреться.
   Тщетно. Холодно.
   Начинало светать, но фонари на перроне не выключали, и длинные халцедоновые тени курились на обклеенном старыми газетами потолке.
   Наконец старик выбирался на пол, стаскивал сапоги с квадратными старого образца носами, затем снимал войлочные следы и принимался рассматривать собственные пальцы ног. Ему было столь неожиданно приятно и удивительно раскачивать себя за желтые, коченеющие ступни. И петь.
   И тихо петь песню на своем языке.
   Кто-то из рабочих кашлял и потом долго вздрагивал, не мог успокоиться, закрывая рот руками. В ладонях становилось жарко и даже горячо, а слюна стекала между пальцами и застывала мутным вонючим воском.
   Вообще-то снег в этих краях был редкостью, более мела наждачная поземка, но если и выпадал, то ночью, перед оттепелью. Тогда рабочих поднимали, зимой они ночевали в нескольких отапливаемых углем вагонах на отстойнике, и отправляли чистить подъездные пути, стрелки, проверять электропроводку на предмет обрыва, раскачивать бетонные гири-противовесы.
   Когда формировали составы, на покрытых льдом и песчаной пылью подножках или в продуваемых насквозь тамбурах мимо проезжали сцепщики, облаченные в стеганые ватники, поверх которых были одеты грязно-оранжевые путейские жакеты. Слюдяные фонари сцепщики прикрепляли на поясе. По местной связи же передавали номера путей, локомотивов, ругались.
   Отец закрывал оббитую клеенкой дверь притвора и шел на трассу. Затем на попутном грузовике, как правило, автобусы в это время еще не ходили, добирался до кирпичного завода < Покровский> - в 40-х годах заключенными сюда была проложена железнодорожная ветка, - а оттуда пешком до полигона. Часам к восьми утра он уже оказывался на месте.
   Раньше здесь находился поселок Тюратам - полузаброшенное, полуразрушенное поселение высланных, < сволоченных> сюда. Потом тут жили немцы и интернированные польские военнопленные, оставившие после себя даже низкую, кособокую, пахнущую креозотом кирху, сложенную из старых шпал, впоследствии перестроенную под водонапорную башню пожарной части. В двух километрах от Тюратама находилось бензохранилище, на котором дежурили пожарные наряды.
   Так, в один из очередных приездов, из Кзыл-Орды до полигона отец добирался на бензовозе - огромной защитного цвета машине на танковом ходу. В пропахшей маслом и соляркой кабине было душно, нестерпимо душно. Жар усиливал и разложенный на скользком железном полу серый в коричневых разводах смазки казахский войлок.
   Отец открывал люк в низком, обтянутом рваным распяленным ватником потолке.
   Водитель, кажется, курил, сбрасывая пепел в пустые, искореженные отверткой или ножом с наборной рукояткой глазницы часов и манометров приборной доски. Отец не курил.
   - Я-то вообще сам не отсюда, не здешний, шоферю на нефтебазе по случаю, а вот старший брат курьером на почте в Кзыл-Орде, там у него семья - жена-казашка, трое детей. Такие дела.
   Отец слушал эти слова, потом закрывал глаза: вероятно, на почте всегда пахнет карболовым раствором, которым натирают кафельные бирюзовые стены, а также аптечным фронтом пахнет, моргом, прозекторской, формалином и горькими лечебными травами, охотно пользуемыми курьерами. Чем еще пахнет тут? Конечно, длинными чернильными молотками-шутейниками, кипящими в густеющем сургуче на предмет запечатывания писем и бандеролей.
   Курьеры собираются в небольшой комнате. Они кушают наскоро приготовленные завтраки. Переговариваются. Шутят. Смеются. За стеной стучит телеграфная машина.
   Курьеры толкаются, подбегают к маленькому слуховому окну и, встав, соблюдая при этом строгую очередность, на вытертую дубовую скамью с подлокотниками, энергично дышат всей грудью, широко раскрывая рот. Широко-широко. Ведь окно расположено почти под самым потолком и выходит на уровень раскаленного в полуденные часы асфальта.
   Дышат. Дышат.
   Отец предполагал, что курьерам живется так тяжело, но один из них совершенно разуверил его в том. Он сказал, что порой, если, конечно, повезет, за своевременную доставку почты курьера могут наградить денежным вспоможением или дать хорошие чаевые.
   Отец открывал глаза: бензовоз, гулко перегазовывая, грузно переваливался через железнодорожные пути. Потом поехали по насыпи, потому что дорогу на этом участке размыло, и ее ремонтировали уже третий год. Миновали кирпичный завод < Покровский> .
   О происшедшем при переезде у завода и при подъезде уже к самому полигону отец почти никогда не вспоминал впоследствии. Молчал. Рассказывали, что с водителем бензовоза тогда приключился внезапный, чрезвычайной силы припадок. Да, это с ним и раньше бывало, но с линии его не снимали, потому что просто некем было заменить - на бензовозах соглашались работать не более одного сезона.
   Корчи - это так называется. Электрическая судорога сковала его, и он мог лишь хрипеть, вывалив язык и покрывшись ледяным потом. Когда отец понял, что водитель бензовоза не может разжать рук на рычагах и отпустить педаль газа, было уже поздно. Соскочив с трассы, машина перевернулась и, врезавшись в бетонный отбойник, взорвалась.
   Два месяца отец пролежал в госпитале в Кзыл-Орде, ему повезло - взрывом его выбросило из бензовоза через лобовое стекло. Потом отца перевезли в Москву, в Бурденко, где он провел еще полгода.
   Порфирьев увидел прощание со своим отцом. Вернее сказать, с его ногами...
   Ноги, завернутые в целлофан, вытащили из ледника госпитального морга и погребли на заднем дворе среди сваленных в кучу носилок и кресел, извлеченных из недр актового зала.
   Порфирьев почувствовала недовольные взгляды врачей у себя за спиной, мол, < и так сделали все, что смогли> , смущение, даже страх, что все так хорошо закончилось, потому как могло быть все значительно хуже начнись, не дай Бог, фиолетовый сепсис. Однако, вернувшись домой, неожиданно заплакал, вероятно, это была истерика, ибо никак не мог успокоиться. Наконец успокоился, но ничего не видел из-за покрасневших и чудовищно распухших от слез век, мог только слушать звуки. Ноты.
   Вечером этого же дня уехали из Москвы к себе в город. Больше Порфирьев отца так и не увидел.
   Глаза слезятся.
   Вот мальчик и услышал свой сон-беспокойство, приложив наугад ухо к стеклу, никогда не знавшему прикосновения губами в морозную погоду на предмет проделывания глазков-иорданей в халцедоновом инее. Толстое пыльное стекло пряталось в глубинах богатых пыльных штор и выходило на лестничную площадку в граммофонную трубу-горловину мраморного происхождения, что воспроизводила некоторые голоса во дворе, но не все, не все, грохот лифтовых дверей, басовое урчание огненных труб и имена времен года, сменяющихся за кирпичной стеной.
   Вослед друг другу.
   Времена года - как ноты.
   Времена года, именуемые днем < золотой полдень> , а на закате < серебряный тлен мощей> , сменяют друг друга в последовательности, бредут друг за другом по незнакомой пустынной местности, как рождественские Каспар, Мельхиор и Бальтазар.
   В этой незнакомой заснеженной местности Семигородней наступает некое беспокойство-ожидание, волнение о бесконечных кривых улицах, деревянных мостовых, о двухэтажных потемневших от времени домах, в оконных колбах которых спят рогатые яблоки. Волнение о том, что, может быть, все это фантазия, что существует лишь в воображении, чего так не хотелось бы!
   Впрочем, дабы не мистифицировать ситуацию, все это - и дома, и мостовые, и улицы, и яблоки, наконец, - может быть запечатлено на городских фотографических снимках.
   Фотографические снимки делают в специальной черной комнате через специальное квадратное окно. Итак, в комнате, где завернутым в мертвый и потому неподъемный бархат хранят искусственный лед. Лед удушливо пахнет известью, а ядовитый фотографический порошок стынет и превращается в каустичную соль - солончаки, солеварни, известковые погребения. Это целый город, расположенный на скользком кафельном плато, в предгорьях которого в чугунных промывочных ваннах-кюветах - водопроводных подобиях плесов плавают колючие венки и самодельные игрушечные гробы, сплетенные из ивовых прутьев. Движимые течением, водоворотами.
   Движимые течением. Водоворотами.
   По народным поверьям, сухие венки, покидающие берега, принадлежат утопленникам.
   Гадания по венкам на утопленников происходят, как правило, осенью, когда листья ли, живые водоросли, папоротники, подобные старым географическим картам, развешанным на фашинах дебаркадеров для просушки и местоуказания, выгорают на солнце полностью. Желтеют. Увядают. Какое-то странное, непонятное, неприятное время года.
   Это и есть бессилие осени.
   Немощь осени - дурно пахнущий, гниющий мусор в подвале трансформаторной будки, в открытые окна которой мокрый снег просовывает свои руки, кости, крестцы, тяжести, керамические стаканы изоляции, лампы, провода, подсвечники.
   Гипс осени - угрюмый, замшелый от сырости сад < Лукианий> (урочище, названное так в честь находившегося здесь когда-то Спасо-Лукианиевского монастыря), что шумит птицами, живущими на жестяных карнизах огромных готических окон цехов заброшенного цементного элеватора, что на окраине города.
   Дым осени - каменный колодец со слепой черной ртутью же внутри расположен во дворе музея или храма для поклонений, молебствований и жертвоприношений. Под музеем в трубах протекает поток Кедрон, и поэтому в залах довольно сыро. Здесь царит специфический запах цветения. Здесь хранятся светящиеся темными свечными недрами-глубинами стены в терракотовых рамах - роспись интерьера в шелестящих зарослях бессмертника, искусственных пальмовых ветвей - ваий. В храме тепло, вернее сказать, жарко. Хорошо натоплено. У печного створа свалены дрова.
   Вот туловище осени - это, скорее всего, скелет середины ноября, насквозь продуваемый ветром, что прячется до поры в выгоревших дуплах тысячелетних ветл.
   Все. Прощание осени и ее смерть совпадают, по сути, это одно и то же. Они подвержены тайноведению и отпеванию. Это и есть земной предел семи < нот> .
   Мальчик уверяет, что слышит их звучание, звучание этих семи < нот> , особенно когда тяжелый грузовой состав минует мост, и наступает тишина. Мальчик прикладывает ладони к ушам и громко произносит по складам: < Меня зовут не Иоиль, не Ионафан, не Иафет, не Иоанн, не Енох, не Коприй, не Елеазар, но Евгений или Петр, Евгений или Петр, кто же из двух, кто же из них, кто же? кто?>
   После того, как Порфирьева увезли из Москвы, в госпиталь к отцу так больше никто и не приходил. Целыми днями отец молчал или читал книгу.
   Мальчик видит: отец перестает читать, кажется, что-то помешало ему, вероятно, голоса, доносящиеся с улицы, однообразные, монотонные крики-возгласы < Эммануил, Эммануил, Спас Эммануил!> , кладет книгу на стол, стоящий у кровати, снимает очки и, бережно разобрав их и упрятав в целлулоидный очешник, закрывает глаза от усталости. За окном идет мокрый тяжелый снег, что засыпает пергаментные веки, превращая ямы в горы.
   Веки трещат.
   Книга лежит на столе. В механической фанерной виолончели начинает играть музыка:
   постоянно повторяющийся в басу заунывный татарский < псалом> . На Рождество Христово. За кирпичной стеной дворового брандмауэра вздыхают гудки маневровых мотовозов. На трамвайных путях ножницами щелкают электрические ящики стрелок, и жестяные вывески, дорожные знаки ли, планируют на стеклянном ветру.
   Вот на станции включили радио - голос простужен и полон хрящей, значительно причиняющих боль гортани. Боль жжет, жалит.
   Книга падает на пол. Из-под стола выходит трехлапая собака и нюхает упавшую книгу, потом смотрит в окно - снизу вверх: нынче туманно, вернее сказать, мглисто, и на горах движутся блаженные бесшумные тучи. Затем собака шевелит ушами и остается стоять так неподвижно, вероятно, даже и засыпает с открытыми глазами в ожидании ужина ли, утра, неизбежно наступающих.
   Ее когти покоятся.
   Утренний холод есть, в смысле существует. Он живет в глубине рукомойника, превращая дно его и неумело приваренную воронку водослива в место жгучих канализационных сквозняков. Так и север выметает колючей проволочной поземкой дощатые мостовые города.
   Во дворе растут старые глинобородые деревья. И ничто не властно над ними, разве что острые тени блуждают в опилочной их старости. Коре. Другое дело зимой, когда мокрый снег или горячий дождь, что по сути совершенно тождественно, изнуряют древесные грибы-чаги и черную кору своим зловонным присутствием, небесным происхождением. К слову сказать, подобные превращения случаются и ранней весной, скорее всего, в марте. Тогда веки на глазах лопаются с великим треском, источая мелкий желтый песок молотых в крошку рыбных костей. На мартовском ветру щепа веет, двигается слоями. Все! Разумеется, теперь сон потерян.
   Сон.
   Однако отец не спит, как это может показаться на первый взгляд, но медленно, неспешно отдыхает, не позволяя себе при этом безобразно раскрывать рот, так в ряде случаев сон напоминает смерть.
   Мальчик наблюдает и за этим, воображает себе, что смерть сосредоточена в улыбке, как это и не представляется парадоксальным. Поэтому мальчик боится зеркал и стеклянных дверей, в которых можно увидеть стоящего, соответственно, за спиной отца и улыбающегося при этом: < Здравствуй, сынок, у меня сегодня хорошее настроение> .
   Мальчик идет по длинному темному коридору коммунальной квартиры, минует тамбур черного хода, пробирается мимо заставленной столами кухни, заглядывает в пустую комнату.
   В пустой комнате стоят железные, оцинкованные тазы, в которые после занятий, разумеется, ученики наливают горячую воду из кипятильного бака, расположенного на застекленной веранде. Вода, однако, быстро остывает, потому что окна открыты настежь, ведь на улице идет снег: смерть зимы, и малахитовый лес мерцает на гудящем в коридорах вмерзших в лед лесовозов и барж ветру.
   На панцирной кровати, стоящей у забитой длинными кровельными гвоздями двери, вернее, перегораживая эту дверь, лежит отец. Он отвернулся к стене, к двери (что он делает здесь?), подложив под голову прошитый по углам проволокой портфель, из которого на пол вывалилась длинная, мелкозубая ножовка, подобная сухой костистой рыбе. Меж тем отец не замечает этого.
   Рыбы проплывают мимо и с любопытством смотрят на отца.
   Кажется, он забылся после уроков труда, пахнущих тлеющей в бомбоубежище ветошью и прокисшей туалетной хлоркой, а перевязанная мохнатым от старости серым пластырем резинка очков прячется в складках жирной шеи его.
   После того, как отца выписали из госпиталя, он устроился преподавателем труда в одной из московских школ, где-то в районе Смоленской площади...
   Резинка очков прячется, хоронится в складках грибной жирной шеи его.
   Когда в комнате становится совсем холодно, и вода в тазах начинает покрываться тонким слюдяным льдом, отец переворачивается на спину. Он открывает глаза и оживает, да так славно, что широко открывает рот (ну наконец-то!), как если бы он глубоко и густо зевал. Затем опускает в горячую парную глубину рта палец, который неминуемо запотевает, и исследует язык, небо, даже и зубы, но ничего не находит там интересного - у пещеры-норы, скорее всего, нет ни дна, ни стен.
   Ничего нет.
   Отец приподнимается на локте и глядит в окно: над Щеповским пустырем летит снег.
   Груды смерзшегося строительного мусора, деревянные вагоны на чугунных, покривившихся, ушедших в землю станинах. Разваленные стеллажи гранитных брусов, привезенных сюда еще пять лет назад для строительства набережной. Река. За рекой черный неподвижный лес.
   Местность может быть названа гористой, вернее, холмистой. А осенью холмы выглядят совершенно золотом, жаром, жжением. Их пологие скаты покрыты выжженной собачьей шерстью, ржавчиной, десятилетиями не знавшей ни власяницы, ни пахнущего целлулоидом < черепахового> гребня, ни посоха, но лишь - усердный пепел.
   Пепел.
   Холмы есть обиталище стужи, потому как низины, где вода стынет, чередуются с кручами, там есть облака. Облака способны к перемене цвета и света. Так, сообразуясь с прихотью ветра, они темнеют, обретая свинцовую невыносимую тяжесть. Или, напротив, светятся серебром выветренных, просоленных стволов деревьев-плавунцов, деревьев-полозов, деревьев-жуков, топляка.
   Отец медленно встает с кровати. Кашляет, скорее всего, он себя плохо чувствует или, что представляется более вероятным, слишком, слишком устал. Смертельно устал. Усталость накопилась, и теперь, покидая голову и вздувшийся от напряжения затылок, ведь он всегда краснеет и вздувается у инвалидов, переливается вниз.
   Отец перестает кашлять, вытирает ладонью лицо и вдруг более или менее явственно произносит < ам> , откусывая губами давно приготовленный, проглоченный и сварившийся в струях огненного пара горла палец. Последний исчезает в норе.
   Отец улыбается:
   - Подойди ко мне. Не бойся.
   Мальчик вздрагивает:
   - После того, как меня увезли из Москвы, я о тебе часто думал.
   - Иди ко мне.
   - Но ведь мы с тобой больше никогда не увидимся.
   - Ну и что...
   Рассвет обозначает умирание севера, и отец ждет рассвета, чтобы подъехать на коляске к окну и убедиться в том, что север со свинцом, сияние с оловом, а воскресение с деревянной иглой. Такими деревянными просушенными на ветру иглами расковыривают морское дно во время отлива и ищут соляные копи донных червей.
   Жуки ползают по подоконнику - < прозрачна ли осень? цветение ли? преображение?>
   - а мухи спят на потолке.
   Спят до следующего лета.
   Сон напоминает покаяние, доступность как греху, так и благодати.
   Отец и сын смотрят в окно. В окно виден двор, который начинается каменной вентиляционной трубой с железной крышей и заканчивается угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затоплено и повисает на жилах извивающихся гвоздей. Так и улицы города заканчиваются пустырями, тротуары - чугунными тумбами, жестяные карнизы келий привратников - мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной перед праздником. Перед Рождеством Христовым - Каспар, Мельхиор и Бальтазар.
   Дворничиха Урна стаскивает с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несет его в глубину двора. По пути они видит пожарный щит, на котором висит красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.
   Затем следует стальное серебро перил. Оно, впущенное в гнилую кору, оставляет по себе терпкий дух червивых змеями стволов-обиталищ. Подвал необитаем.
   Таково же, кстати, и бомбоубежище.
   Урна открывает железный люк и вдвигает туда чан. Люк закрывается. Урна садится на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывает голову и ловит ртом струпья падающего снега. Уже почти ничего не видно в предрассветной пустоте, потому как фонари гаснут один за одним.
   После уроков пошли к Порфирьеву.
   Он жил рядом с Гидролизным заводом. От школы - это было минут двадцать пешком через лес.
   Вдоль гравийной дороги горели бочки с топливом: было жарко, как в котельной, где рабочие, облокотясь на перемазанные углем лопаты, курят с безразличным выражением на совершенно одинаковых, единообразно выцветших фотографических отпечатках.
   Миновав лес, мы вошли в улицу, что немыслимо извивалась в предгорьях оврага-оползня, раньше тут шли песчаные разработки.