Гуреев Максим
Остров Нартов

   МАКСИМ ГУРЕЕВ
   ОСТРОВ НАРТОВ
   1. ПОРФИРЬЕВ
   После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах, и там накормить горькой жирной травой. Ученики будут разжимать зубы Порфирьева специально припасенной для того палкой и заталкивать в маленькую пещеру, нору, сочащиеся ядом листья и стебли.
   < Смотрите, у него между зубами можно вставлять спички, запаливать их и играть таким образом в "крепость" или в "соблюдение укрытия"!> - будут с изумлением кричать они.
   - Жри, жри давай!
   Порфирьев тогда и умер, ибо уже не чувствовал себя совершенно.
   Электрический звонок.
   Электрический звонок обозначал, что классы закончены, и все ученики могут беспрепятственно выйти в сумрачный коридор с высоким, теряющимся в коричневых сводах и дыхательных инструментах балок и труб потолком.
   Порфирьев засопел. Он начал топтаться на месте, уморительно выворачивая изогнутые наизнанку ступни, срамно городиться, прятаться, часто вздыхал. На Порфирьеве были одеты шерстяные, вытянутые на коленях штаны, заправленные в резиновые, криво обрезанные чуть выше сизых, как мне казалось, раздробленных щиколоток чоботы. Он путался в черном вытертом на локтях свитере с гигантским зобообразным воротом, за который на уроках физкультуры Порфирьеву вечно запихивали дохлятину. Она пахла. На голову же Порфирьев всегда напяливал совершенно дурацкую киргизскую войлочную шапку-башню с пришитыми к ней суровыми нитками кожаными ушами, видимо, оторванными от мотоциклетного шлема старого образца. У Порфирьева был гайморит, и родители заставляли его держать голову в тепле даже летом. Вернее сказать, старый дед - отец отца - заставлял, с которым он жил на Гидролизном.
   Рассказывали, что раньше Порфирьев обитал с родителями где-то в Азии, Казахстане, что ли? - на строительстве полигона, но после того, как родители развелись и мать ушла жить в другую семью, отец привез его к нам в город.
   Тогда же, по возвращении на полигон, отец Порфирьева подорвался в бензовозе-цистерне с ракетным топливом и то ли погиб, то ли остался инвалидом.
   Теперь, опустившись на корточки, Порфирьев вытягивал из рукавов свитера манжеты фланелевой застиранной рубахи и, намотав на палец потерявшие всякую крахмальную упругость клееные поручи, ковырялся ими в щелях дощатого пола. Чесал затылок.
   Порфирьева не любили.
   Когда он впервые вошел в класс, то совершенно неожиданно поклонился всем, вероятно, так его научил старорежимный дед, но при этом, смутившись полностью, забыл снять свою, дурацкую, шапку. Войлочная башня пошатнулась, поехала и съехала ему на глаза. Казалось, что Порфирьев мгновенно ослеп. Столь же неожиданно, сколь и поклонился, он закричал от испуга - сказывалось напряжение.
   Крупные капли пота проступили на его лице. Порфирьев двумя руками схватил шапку и, стащив ее с головы, бросил на пол. Ага! Он оказался выбрит < под ноль> !
   Первым расхохотался косой татарин Газаров, по прозвищу Коха:
   - Это что еще за урод?
   Оттопыренные уши Порфирьева побагровели совершенно. Он принялся ползать по полу, гоняя шапку между столов и расставленных здесь ног учеников. Повинуясь веселию, ученики начали ударять крышками столов и кричать - < урод! урод! вот урод!> Я сидел неподвижно, чувствуя, что Порфирьев приближается ко мне, следуя своими, лишь ему ведомыми путями. Так оно и вышло. Он подполз к моей ноге и обнял ее.
   Почему именно ко мне? Порфирьев весь трясся. Теперь было очень важно показать остальным ученикам, что я не знаю, где Порфирьев находится сейчас, более того, что я радуюсь его идиотизму вместе со всеми. Мне было крайне неприятно, душно, потому что я не мог выдавить из себя дыхания. Вернее сказать, задыхался, открывал рот, оловянно цепенея.
   - Сейчас, сейчас, - успокаивал я сам себя шепотом. Так, откинувшись на скамье насколько это было возможно, я приподнял и резко опустил крышку парты. Порфирьев закричал, пронзительно закричал, и мне ничего не оставалось делать, как вопить и греметь вместе со всеми, чтобы заглушить его вой.
   Однако по порядку: я постепенно сполз со скамейки и заглянул под стол.
   Порфирьев, увидев меня (казалось, что он ждал подобного развития событий), сразу же перестал кричать и заговорил быстрой скороговоркой:
   - Если я потеряю шапку, то старый дед меня убьет, потому что у меня гайморит, и я могу простудиться, а тут на полу столь холодно, сквозняк, дует из всех щелей, понимаешь, из всех щелей! Мне кажется, что у меня уже начинает болеть голова. Ты знаешь, как это бывает, когда начинает болеть голова? Вот тут!
   Я отвечал, что точно не знаю, хотя у меня, конечно, болела голова, например, когда я болел ветряной оспой, потому как была очень высокая температура, и я весь чесался.
   - Да нет, это не то, не то, - Порфирьев безнадежно замахал руками, это даже хорошо и совсем не больно, но приятно. Мне сейчас нужно, непременно нужно положить на лоб и на нос мешочки с раскаленной гречневой крупой.
   - Мешочки? - я даже подавил усмешку, прикрыв лицо ладонями.
   Порфирьев раскачивался на месте, не отпуская меж тем моей ноги. - Не смейся, не смейся... специальных мешочков у нас, конечно, не было, то ли они отсутствовали в аптеке, то ли просто не было денег на их покупку, вернее первое, но я не исключаю и второго, ты сам знаешь, каковы эти стариковские пенсии. Посему приходилось засыпать гречневую крупу в мои детские носочки.
   Боже мой, он так и сказал - < носочки> !
   - Отпусти мою ногу, от тебя воняет! - я попытался оттолкнуть Порфирьева.
   Однако он стал с сопением сопротивляться:
   - Нет, нет, не отдам, не отдам, сволочь, сволочь, от тебя от самого воняет, вот.
   Вообще-то мать мне довольно часто говорила, что от меня воняет, я так думаю, что ей вообще было приятно подобным образом оскорбить меня, видимо, ей доставляло удовольствие выказать свое ко мне неуважение, хотя бы вот так. И потому я старался не слушать, настолько, насколько это возможно, ее досужие обвинения.
   Однако она смотрела на меня презрительно-насмешливо, как бы не доверяя себе до конца в оценке моего поведения и уж тем более не доверяя мне. Я же, и скрывать это было бы бессмысленно, начинал волноваться под ее свинцовым взглядом и почитал полнейшее принятие всей, пускай даже несуществующей, нелепой вины на себя за единственный спасительный выход из томительного, невыносимого положения.
   Я вставал и пытался уйти. Нет, мать не кричала мне вслед что-то типа < стой, куда пошел?!> , это было бы слишком примитивно и предсказуемо. Она позволяла мне удалиться со скорбию, но буквально через пять минут подходила ко мне (я, как правило, уходил на кухню) и холодно сообщала мне, смотря куда-то мимо меня:
   - Я хочу с тобой поговорить.
   < Боже мой, Боже мой, но о чем? О чем?> Видимо, у нее были свои соображения на сей счет.
   Порфирьев наконец разжал пальцы. Мне почудилось, что у него просто случилась влажная ледяная судорога.
   Он отпустил мою ногу.
   - Смотри, чего у меня есть. - Порфирьев запустил руку в карман, при этом на его лице изобразилась сосредоточенная задумчивость, возможно, что он что-то там собирал - в самой глубине, посреди сухих крошек , пахнущих пластмассой семечек и гнутых, затупленных об асфальт гвоздей. Вот!
   Я даже не понял, что это было:
   - Что это?
   - Что, что... ногти! - гордо сказал Порфирьев.
   - Ты что, идиот?
   - Сам ты идиот, - его совершенно не огорчили мои слова, которых, скорее всего, он даже и ждал.
   Действительно, на его ладони лежали аккуратно состриженные лунки ногтей.
   - Мне старый дед сказал, что в одной книге написано, будто из человеческих ногтей можно построить корабль, ковчег.
   - Дурак твой дед.
   - Нет, не дурак... и уплыть на нем.
   - Куда, интересно?
   - Не знаю, - Порфирьев проворно спрятал ногти обратно в карман.
   - Все вранье.
   - Я один ноготь у старого деда отстриг, когда он спал. Ничего, ничего, я скоро у него все отстригу, у него их много, он их не стриг лет двадцать, наверное, он почти слепой, ничего не видит. Один раз, можешь ли себе вообразить, он чуть не отрезал себе палец, кажется, мизинец или указательный!
   - Могу вообразить, - я не имел никакой возможности сомневаться в сказанном, потому что я прекрасно помнил, как во время одного из посещений в больнице отца моей матери, он пытался отрезать себе ногти бритвой. Руки его, разумеется, дрожали, а то обстоятельство, что он старался изо всех сил, лишь усиливало его прямо-таки нечеловеческое напряжение. Он порезал себе палец. Хлынула, я очень хорошо запомнил, именно хлынула густая, темная, чтобы не сказать черная, кровь.
   Побежали за сестрой, чтобы сделать перевязку, но чистых бинтов не оказалось.
   Моему отцу, приведшему меня к старику в больницу, пришлось извлекать из внутреннего хранилища пиджака огромный, по моему тайному подозрению, вырезанный из старой простыни носовой платок. Платок был нечист. Это был единственный платок моего отца, видимо, поэтому он и был нечист. Нет, нет, он совершенно не был тем позеленевшим в сизых разводах < сморкальником> , скорее, наоборот, потому что у моего отца никогда не приключалось насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Просто платок слишком долго пролежал во внутреннем хранилище пиджака, где и потемнел от недостатка света, подобный старой фотографической бумаге, покрылся пылью и зарос перламутровыми лишаями тяжелых грудных испарений.
   Итак, деду, моему деду, перевязали рану. Старик внешне успокоился, прилег, укрылся с головой, выставив раненую конечность из-под одеяла, очевидно, боясь остаться с ней в одном замкнутом, душном пространстве импровизированного больничного шатра, страшась асфиксии испарениями пахучей крови - квасного сусла.
   Вскоре он умер. От пневмонии. Как и все старики.
   - Ты чего? - Порфирьев толкнул меня.
   Я вздрогнул:
   - Чего - ничего!
   - Врешь, я видел, как у тебя глаза закатились.
   - Ничего и не закатились.
   - Закатились, закатились. Ты больной? Как и я?
   - Отстань.
   - Больной, больной...
   - Отстань от меня!
   - Давай дружить, меня зовут Женя Порфирьев. Смотри! - Порфирьев приоткрыл рот, запрокинул голову навзничь и закатил глаза.
   Мне стало тошно, неужели я выгляжу таким же придурком, как и он, неужели я похож на него?
   - Похож, похож, - проговорил Порфирьев примиряющим тоном, - у меня уже голова болит. А как тебя зовут?
   < Как меня зовут?> < Нартов!> < Нартов!> - голос доносился откуда-то с вершин низкого потолка или крышки стола, или Бог знает чего еще.
   Мне показалось, что я оглох: ведь в ушах копошились какие-то совершенно посторонние звуки, отдаленно напоминавшие урчание питающихся под горячей теплотрассой собак. Когда звуки приходят с намерением неотступно следовать, памятуя о законе теней, света, приглушены монотонным гудением проводов. На смену тяжелому матовому свету приходят резкие, вонзающиеся в голову иглы, гвозди ли, электрические вспышки-молнии внутри эмалированной миски, качающейся под потолком. Скорее всего, эти старые, ветхие звуки поселяются в ушах. Поэтому я боюсь ушей - этих известковых, заросших, как правило, волосами хрящей, ракушек, жил конского щавеля, напитавшегося, просто обожравшегося зацветшей водой.
   Однажды я видел, как моя мать лечила свое ухо, вернее, уснащала его густой репейной мазью. Все дело было в том, что у нее тогда совершалось, именно < совершалось> , ибо это была целая церемония, ритуал, очередное осложнение, ведь она еще с детства страдала хроническим отитом, и приходилось выпускать гной ватными тампонами. Она, моя мать, утверждала, что не слышала на правое ухо, была глухой на правое ухо. Это, видимо, означало, что там, в глубине, было совершенно пусто, как в пахнущем горьким казеиновым клеем ящике письменного стола. Как в гробу. Кажется, так?
   < Нартов!> Вновь под столом.
   С потолка в сумрачное подземелье ног с приставленными к ним ботинками и резиновыми ботами, в целях просушки, свешивались к тому моменту уже довольно изрядно налившиеся кровью, пылающие, багровые головы учеников.
   Волею момента все мгновенно стихло, и я вдруг осознал, что, сделавшись предметом всеобщего недоброжелательного наблюдения, сижу на полу, да еще и в обществе придурковато улыбавшегося Порфирьева.
   Наконец в самой отдаленной и потому затененной пыльной мглой низине появилась голова военрука Павлова.
   Павлов. Он был наполовину лыс, другая же половина черепа-валуна студнем шевелилась в зарослях седого, бритого под машинку болотного мха волос. Много выше прямого мохнатого затылка, поддерживаемого двумя колоннами, обтянутыми ссохшимся, морщинистым дерматином, короткие волосы-водоросли образовывали чуть скошенную влево скобку. Павлов комично вертел головой, с трудом привыкая к особенному измерению подстолья:
   - Нартов! Порфирьев! Что вы здесь делаете, черт бы вас подрал!
   - А мы ищем мою шапку, мою шапку, потому что у меня болит голова, загугнил Порфирьев.
   - Вон! Убирайтесь вон! - Павлов, очевидно, ошибочно решив, что мы над ним издеваемся, затопал квадратными ногами.
   Но разве, разве мы издевались на ним, ведь в наших помыслах совершенно не было столь чудовищного плана, тем более, что я, когда смотрел на его пустые рукава, заправленные в нагрудные карманы гимнастерки, внушал сам себе страх, вернее, животный ужас перед лицом его страданий, пускай даже и воображаемых. Иногда мне мерещилось, что ампутированные руки приходят и душат своего увечного хозяина.
   Павлов уверял, что он фронтовик и потерял свои руки в бою, хотя всем было известно, что это результат несчастного случая, происшедшего при разгрузке леса на лесобирже.
   Итак, культи душили своего хозяина. Военрук начинал хрипеть и извиваться, задевая пахнущими тавотом кирзовыми сапогами ножки парт и скамеек, разрушая все вокруг себя.
   - Вон! Убирайтесь вон, свиньи! Вы что, вздумали издеваться надо мной?!
   - Мы ничего не < вздумали> , - Порфирьев попятился в глубину подвала-подстолья.
   Он кланялся, ударяясь лбом об пол, а может быть, он просто пробовал носом и губами щели, из которых тянуло кирпичной сыростью бомбоубежища. Молился?
   Теперь лицо Павлова налилось кровью. Он пытался кричать, но, поменяв горизонт, из его рта хлынули густые пенистые слюни.
   Полились.
   Тыкаясь подбородком в грудь и живот, он намеревался избавиться от чудовищного, столь внезапно приключившегося с ним припадка-потопа. Павлова трясло, я видел это.
   Вдруг, Боже мой, Боже мой, военрук судорожно выпрямился, ноги его беспомощно заскользили по полу, при том, что это произошло столь скоро и верно, что я никогда бы не посмел подумать об этом и тем более пожелать подобного исхода дела. Скорее всего, у него в ту минуту закружилась голова. Он потерял и без того шаткое равновесие и, вывернув свой сизый, кафельный, безобразный подбородок, отвратительный подбородок, рухнул на пол, опрокинув на себя тяжелый учительский стул.
   Коха вновь захохотал первым, но уже как-то по-иному - повизгивая и закрывая пахнущий табаком рот ладонями:
   - Идиот! Идиот! Старый идиот! - раскачивался он.
   Через несколько минут ревели все ученики, уже полностью забыв обо мне и Порфирьеве.
   Однако военрук пришел в себя довольно быстро и, поняв, где он находится (на осознание же мерзости своего положения, надо думать, у него просто не хватило рассудительности) и что с ним свершилось, немыслимо извиваясь, совершенно, совершенно уподобившись змею, пытался встать. Павлов пытался встать! Но всякий раз он ударялся головой о крышку стола.
   Безусловно, во всем происшедшем он склонен был винить нас с Порфирьевым.
   - Помогите мне встать, животные! - заорал Павлов, пытаясь пересилить или перекричать общий гвалт.
   В эту минуту я подумал, что никогда не смогу подойти, точнее сказать, подползти к нему. Да, да, я бы, наверное, смог взять этого несчастного истеричного, озлобленного инвалида за руки, даже целиком зная всю неправду его пустых, развевающихся аэродромной колбасой рукавов, но, черт побери, у него не было рук, а брать его за пустые, залоснившиеся манжеты, свисавшие из нагрудных карманов гимнастерки бармами, я бы не смог, ведь они ломались под тяжестью надувшегося венами тела и развевались на ветру-сквозняке. Неруки.
   Теперь Порфирьев подобрался к Павлову и, обхватив его руками за живот, пытался приподнять. Было видно, что один он не справится. Вдруг, неестественно вывернувшись, я даже не понял, как это случилось, потому что в моих ушах стоял ужасающий гул, визг и топот, багровое, распаренное, покрытое потом лицо военрука, украшенное хрустящим венозным носом и заиндевевшими сетчатыми щеками, оказалось передо мной! Наверное, я просто сошел с ума или оглох, что по сути одно и то же, или ослеп!
   Павлов уставился на меня, а в подглазных мешках, похожих на древесные грибы, вислые болезни-чаги, он, предположительно, заточал уголь-антрацит. Ну что ему было нужно от меня? Что? И почему он смотрел только на меня, а не на Порфирьева или татарина Коху, переставшего к тому моменту хохотать, но закурившего извлеченный из уснащенной газетами меховой кепки замусоленный огрызок папиросы.
   Честно говоря, преподаватели уже давно махнули на Газарова рукой... И почему, в конце концов, Павлов столь внезапно затих? Может быть, он умер, я слышал от матери, что возможно умирать, как, впрочем, и спать с открытыми глазами.
   Так умер мой дед в больнице, тогда, давно: с открытыми глазами, он смотрел куда-то в потолок, словно хотел более подробно исследовать хитросплетения трещин в поле закопченно й лампой побелки. Это очень дурной знак, что взор военрука остекленел, по крайней мере, в моем понимании, воображении. Но он не умер, слава Тебе, Господи. Его красные глаза реагировали на свет, в том смысле, что студенисто дрожали.
   Со мной именно так случается довольно часто, когда вязкое, подобное вонючему застывающему парафину или, наоборот, благовонному церковному воску, что прижигает большой и указательный пальцы, оцепенение сковывает мой затылок, шею, не позволяет начертывать острым подбородком вертикальные линии-рельсы. Из глубины, из недр подступает еда в виде лопающихся в гортани пузырей отрыжки.
   < Акых!>
   - Ты! - Павлов зашевелил нижней челюстью, как бы вспоминая о некоем указующем жесте несуществующих пальцев на несуществующих руках. Голос его был страшен, каков бывает голос человека, только что освободившегося от припадка.
   < Я!> Наверное, Павлов хотел предложить мне денег, чтобы я помог ему подняться, но я не возьму, не возьму эти деньги, потому что, скорее всего, через некоторое время он потребует их обратно, потребует вернуть долг. Конечно, конечно, потребует! А я боюсь этого, ибо знаю, что нет ничего страшнее ощущать страх какого-то чужеродного присутствия, предчувствия. Об этом мне всегда говорила мать.
   Каждый Божий вечер она раскладывала перед собой на столе на кухне уже изрядно помятые, старые, истрепанные листы и вносила в них расходные счета, траты, происшедшие за день. Списки были огромны, потому что здесь было учтено неспешное течение восхода, именуемого < Холод> , полдня, именуемого < Жар> , и заката, нареченного < Смертью> . Закончив работу, мать аккуратно складывала листы согласно вынесенной на поля нумерации и совершенно индифферентно, скорее всего, это было тщательно скрываемое волнение, почивавшее под спудом сколько-нибудь доступной ее резкому и вспыльчивому характеру благопристойности, рассудительности, сообщала, что сегодня наши расходы ощутимо возросли. Однако в ту минуту мою мать выдавали нарочито аккуратные, линейные движения рук, жестяной ровный голос и ледяной минеральный взгляд, впущенный в пачку листов, мелко исписанных столбцами цифр и еще раз столбцами цифр.
   Военрук презрительно улыбнулся, громко прокашлялся, промочил пупырчатым по краям языком карминовые слипшиеся губы. Затем, оттолкнув от себя Порфирьева, резким движением, на которое способен только инвалид, протолкнул ноги под себя и, распрямившись, встал. Голова и плечи его ушли в запотолочное пространство крышки стола. Смех мгновенно стих.
   - Нартов, Порфирьев, Газаров, в бомбоубежище! - скормандовали его черные с квадратными носами сапоги, после чего они направились к двери. Павлов направился к двери.
   - Теперь-то и настало время рассказать, описать, как именно у меня болит голова, потому что если господин военрук узнает все, понимаешь, совершенно все обо мне, я абсолютно ничего не намерен скрывать, он, вполне возможно, не станет меня наказывать с пристрастием, а мучения, рисуемые его воображением, покажутся ничтожными по сравнению с тем, что испытываю я, - Порфирьев яростно тер и без того воспаленные глаза, заплаканные глаза, которые, если сказать правду, было и не разглядеть в полумраке подвала-подстолья.
   Итак, он тер, исследовал глубины пустых глазных ям, контрастирующих с заушными буграми, подобных заросшим колючим проволочным кустарником, репьями с высокой задохнувшееся травой балкам на городище. Иногда, и это известно, в балках, заселенных змеями и оранжевыми жабами, хранилась черная дождевая вода, ведь я был убежден, что ее пьют живущие внутри городища, завернутые в сухие листья мумии, что смотрят сквозь неподвижное стекло воды вверх, в небо. В небе - облака.
   Порфирьев побледнел, видимо, ему действительно было плохо:
   - Нет! Слушай! - он приподнялся и извлек из-под себя свою неизвестно откуда взявшуюся войлочную шапку-башню. Скорее всего, он успел-таки разыскать ее, честно говоря, уже и не надеясь на это, потому что он думал, что ее украли ученики и со смехом утопили в выгребной яме на заднем дворе. Разыскал, когда помогал военруку встать: смерть и наоборот, праздник и земные поклоны, символизирующие покаяние.
   - Нет! Слушай! - продолжал кричать Порфирьев, - когда отец привез меня в ваш город, мы вышли из вагона, и улыбающийся, приятно пахнущий угольным дымом и табаком проводник помог мне выбраться из тамбура по чугунной, залепленной мусором лестнице. Да, я выглядел именно как нуждающийся в таковой помощи. Скажу честно, мне было неприятно и приятно одновременно. Неприятно потому, что я, без сомнения, вызывал жалость и был бесконечно мерзок сам себе со своей вечной головной болью и гнойным... да, да, именно гнойным гайморитом. Меня должны были долбить, но отказались от этой затеи, которую я бы просто не выдержал, не пережил. Почему я болен? Ну скажи мне, почему именно я, а не ты или татарин Коха, или толстожопый Крупецкий, или кретин Харлин? А именно я?! - Порфирьев замолчал, и я, честно говоря, не знал, что ему ответить.
   - Приятно же мне было потому, - еле слышно продолжил он, - потому как милостыня, поданная мне этим совершенно чужим и довольно, к слову сказать, приятно вонючим проводником, еще хранила дух, запах нерешительности, что таился во вспотевших ладонях, ведь проводник не сначала помог мне, некоторое время он размышлял.
   - Порфирьев, у тебя все вонючие! - не выдержал я.
   - Замолчи, замолчи немедленно, мне и так трудно говорить. Так вот, он размышлял, помочь мне или вышвырнуть к чертям собачьим из вагона на полном ходу, да еще и на мосту через реку, чтобы я погиб наверняка, ударившись о чугунные клепаные опоры, а потом утонув в ледяном быстром потоке. Но почему, почему же он мне все-таки помог? - Порфирьев облизнул пересохшие губы. - Я знаю! Да, я знаю, ибо я видел, как мой отец угостил его папиросой, и они закурили в тамбуре незадолго до прибытия. Вероятно, тогда же отец и попросил его помочь мне, потому что сам не хотел это делать (мне помогать), уж не знаю почему, то ли по причине брезгливости, то ли за отсутствием времени. Заметь, я совершенно не уверен в этом предположении, потому как не присутствовал при их разговоре непосредственно, но последовавшие за тем события подтвердили мои догадки. Когда мы приехали, отец сразу же побежал в билетные кассы, а оттуда в комендатуру отметить проездное удостоверение или удостоверение личности, он всегда так поступал, когда приезжал в чужой город, - Порфирьев вздохнул, - значит, он просто купил эту милостыню для меня столь дешево, столь дешево!
   - Почему, почему ты так говоришь о своем отце, ведь он, наверное, любит тебя, - мне стало неловко, неожиданно душно от этих наудалую сказанных слов.
   - Все может быть, все может быть, - Порфирьев усмехнулся, - однако более всего может представлять интерес тот факт, что и я его люблю, но именно это позволяет мне видеть невидимое и постоянно вздрагивать от боли, когда бы иной и не заметил ничего. Суди сам, после всего этого испытания и унижения мне казалось, что проводник смеялся у меня за спиной и тыкал мне вослед пальцем. В том смысле, что < вот, пожалуйста, полюбуйтесь, у него даже нет сил, чтобы сойти с поезда, болезнь до такой степени изнурила его, что даже родной отец не находит в себе необходимого желания, чтобы побороть сомнения и раздражение, недоумение и брезгливое высокомерие в его адрес> . Это, стало быть, в мой адрес! В адрес своего сына! Боже мой, Боже мой, что происходит!
   Потом Порфирьев долго молчал, закрыв глаза. Потом продолжил свой рассказ:
   - Отец взял меня за руку, и мы вышли из здания вокзала. Перед нами была пыльная, сохнущая даже в дождливую погоду площадь. Кажется, совершенно горчичного цвета.
   Мимо проехало несколько грузовиков в сторону товарного разъезда. Пахло горьким дымом - на заднем складском дворе жгли ящики. Доносились гудки маневровых тепловозов. Мы перешли площадь. Поверишь ли, но мне до сих пор казалось, что нас догонит, вернее сказать, настигнет проводник, но не посмеет подступиться, а будет бежать сзади, выбрасывая из-за спины, решительно уподобившись при этом клоуну, разноцветные камешки, шипящие в воздухе, перетянутые нитками шары из папье-маше, а также омерзительно надутые парами брожения резиновые перчатки, предназначенные, по идее, для работы в каустичных и щелочных растворах. Но при том, что я ждал этого момента, никто не догнал нас. И я уже был склонен тысячу раз казнить себя, обвиняя в мелочности и ничтожности, мнительности и болезненности, был склонен оправдывать отца, столь незаслуженно подверженного мной осуждению. Оправдывал и себя, разумеется, ссылаясь на чудовищную головную боль, обильное пазушное нагноение, кровотечение, а также тошноту, ставшую закономерным результатом совершенно измучившего меня недуга, тошноту, соделывавшую движения вязкими, судорожно-электрическими и отстраненно-чужими.