Весной некоторые из старшеклассников ходили сюда, в бывшие лагпункты, копать оружие, но, как правило, ничего, кроме мятой алюминиевой посуды, колотого шифера, битых бутылок и пересыпанных известью костей, не находили.
   Возле железнодорожного переезда автобус остановился. Пришлось пропускать вереницу груженых самосвалов: расчищали завал возле Гидролизного завода.
   Я смотрел на проплывающие мимо в тумане мутного, забрызганного стекла горы земли, глины и мерзлого песка, горы, утыканные досками, переломанной мебелью, гнутыми металлическими кроватями, могильники, перепутанные проволокой и буксировочными тросами.
   Горы мусора казались совершенно однообразными, и можно было даже закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого бесчестия и поругания смерти, но воображать и молиться, ведь позапрошлой ночью террикон сошел на поселок, уничтожив несколько домов, стоявших у самого его основания.
   Автобус вздрогнул, медленно выбрался на встречную полосу и поехал. Я открыл глаза и буквально сразу, ощутив невыносимую боль, причиненную ослепительной вспышкой голубого холодного пламени, увидел ее: в кузове одного из самосвалов, посреди грязного, растерзанного гусеницами тракторов скарба, лежала вывернутая наизнанку и уже разорванная лопатами причудливая войлочная шапка-башня.
   Водители грузовиков высовывались из своих кабин, что-то кричали, но я не мог разобрать их слов, будучи полностью скован и оглушен созерцанием проплывавшей мимо меня войлочной норы. Глубокой норы, внутри которой было невыносимо душно и темно.
   "В норе никто не жил. В нее можно было даже и заглянуть, встав на колени.
   Поклониться ей". Тут пахло головой и коротко стриженными волосами, ведь коротко стриженные волосы имеют свой особый, лишь им присущий сухой травяной запах.
   Конечно, я вспомнил эту киргизскую войлочную шапку-башню, с пришитыми к ней суровыми нитками кожаными ушами, видимо, оторванными от мотоциклетного шлема старого образца, безразмерную шапку, что постоянно съезжала на глаза, падала, оказывалась на полу, становилась предметом всеобщего внимания, надо заметить, не слишком-то доброжелательного, усмешек и издевательств.
   - Петр, ты что, умер там, что ли? Давай просыпайся, приехали, - мать уже стояла в проходе между сидениями, поправляла пальто, улыбалась, тянула меня за руку к выходу из автобуса.
   На улице смеркалось, шел снег.
   Мы вышли на площадь. Вдоль череды однообразных, скорее всего, имевших при дневном свете желтый оттенок, домов горели фонари. Оказалось, что до больницы совсем недалеко, минут десять-пятнадцать пешком. Мать не выпускала мою руку из своей.
   Мы пересекли площадь и вошли в узкий проулок, огороженный с обеих сторон деревянным забором, окончание которого терялось в снежной мгле, расцвеченной матовыми пузырями качавшихся на сквозняке фонарей-лампад, как новогодняя елка, как рождественская елка.
   Мы шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Шли молча. Мне показалось это путешествие знакомым, как будто бы я уже совершал его.
   Но когда и с кем? Нет, не помню.
   Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и даже вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона, сушилось белье. Это была целая шевелящаяся в струях сквозняка, влаемая падающим снегом колония белья. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, оббитом линолеумом, сидели какие-то люди. Подойдя ближе, я сумел разглядеть, что они играли в кости или нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр. Негромко и достаточно миролюбиво переговаривались.
   Увидев нас, игроки поклонились. Мать тоже ответила им поклоном. Боже мой, но я никогда не видел ее за этим, на мой взгляд, совершенно невероятным занятием.
   Следовательно, и моя мать могла быть растерянной, поверженной, смущенной и негордой, находясь во власти неожиданного.
   За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним - еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.
   Мать по-прежнему держала меня за руку, тянула за собой, боялась отпустить меня, чтобы не остаться одной в этой чужой для нее местности. Пространстве.
   Миновав дворы, мы вышли на улицу, ведшую, по словам прохожих, редких, надо заметить, в этот час, к больнице. Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка и проходных дворов, росли старые, корявые деревья, а длинные деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.
   На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал человек. Его было почти не разглядеть по причине темноты, да и снег усилился.
   Я резко остановился.
   Мать, раздраженная столь внезапным и, по ее мнению, ничем не оправданным поступком, нервно вопросила меня как бы в продолжение движения:
   - В чем дело, Петр?
   - Нищий, - ответил я и указал на оборванного, спящего на ступенях старика.
   - Ну и что? - мать, казалось, совершенно недоумевала. - Ты что, нищих не видел?
   - Видел, - ярость стала медленно закипать во мне.
   - Видел, - ярость начинала медленно закипать во мне.
   - Ну и что ты хочешь?
   - Ничего.
   - Тогда пошли.
   - Нет, не пойду, - я с силой вырвал свою руку из ее руки.
   Мать полностью опешила:
   - Ну хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь... - соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, мать стала искать кошелек, достала его из сумки.
   - Ты хочешь подать ему милостыню, - холодно проговорил я.
   - Не знаю, мне показалось, что это ты хочешь.
   - Это тебе только показалось.
   Не говоря ни слова, мать развернулась и ударила меня по лицу - "скотина, сколько ты еще будешь надо мной издеваться!" Потом, сохраняя полнейшую невозмутимость, убрала кошелек обратно в сумку:
   - Хватит, пошли, отец ждет.
   "Вот и все. Я пытался вспомнить, обнаружить внутри себя способность или желание, умение или опыт противостояния, но там - в глубине, было пусто, там ничего не было, я ни на что не был способен".
   Я встал на колени, наклонился к погребенному под снегом старику и получил прекрасную возможность рассмотреть его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным и мясистым на фоне костяного, острого, вонзающегося в мое лицо носа, худых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке, пиджака, карманы которого были оторваны с мясом.
   Старик отвратительно храпел.
   - Ты что там делаешь! - мать попыталась схватить меня за руку, - ты совершенно обалдел!
   - Он умер.
   - Кто?
   - Этот старик умер, ты что, не видишь? - Я повернулся к матери. - Он же хрипит, послушай.
   - Бога ради, Петр, оставь свои фантазии, он не хрипит, а храпит, сам послушай лучше.
   Я опять наклонился к старику, попытался его перевернуть на другой бок, обхватил окаменевшее и примерзшее к каменным ступеням пальто, расчистил снег, пробрался в тихую безветренную низину, больше напоминавшую яму, и включил свет: передо мной лежал дед Порфирьева!
   Наконец матери удалось схватить меня за руку:
   - Пошли скорей отсюда!
   - Понимаешь, мама, их завалило песком!
   - Да кого "их"-то, кого? - голос у матери начинал дрожать.
   - Женьку Порфирьева и его деда! Они задохнулись в норе, понимаешь, мама! Я у них был в гостях, вечером, потом был дождь, водой подмыло старую опалубку, и террикон сошел. Сошел на них, понимаешь, мама!
   Улица медленно двинулась на нас, и церковь тоже стала падать на нас "ноги!
   ноги береги!" Вот мы и пришли.
   Отец сидел на кровати, до пояса укрытый одеялом. Он плохо выглядел, сильно похудел. Мать сразу стала жаловаться ему на меня, на то, что я вытворил по дороге сюда, что совершенно отбился от рук и очень плохо учусь, вру и прогуливаю занятия.
   - Я не прогуливал.
   - Ну, хватит, - мать отмахнулась от меня.
   Мне показалось, что ее рассказ совсем не занимает отца. Напротив, он достаточно раздосадован тем, что и без того редкие встречи превращаются матерью в обычное выяснение отношений, в склоку. При этом желание отца рассказать о своих страданиях было необычайно велико: он нетерпеливо покашливал, кутался в больничное, снабженное клеймом-номером одеяло, прятал руки под подушку, начинал говорить, но замолкал, что давало моей матери возможность продолжать свой рассказ о моих невыносимых бесчинствах.
   В конце концов отец, очевидно, чрезвычайно переутомившись от общения с нами, задремал. Однако он не спал глубоко, как это могло бы показаться на первый взгляд, но медленно, неспешно, несуетно отдыхал, не позволяя себе при этом, скорее всего, напуганный присутствием матери, безобразно раскрывать рот и храпеть. Да, в ряде случаев сон так напоминает смерть, а храп - гул, доносящийся из расположенной в бомбоубежище преисподней.
   Мать близко наклонилась ко мне, приставила палец к губам и шепотом проговорила:
   "Тсс, не буди папу, оказывается, вот как получилось, у него ведь никого, кроме нас с тобой, нет".
   Как выяснилось потом, отец получил тяжелую производственную травму у себя на автобазе. Чугунной станиной ему зажало ноги. Станину пытались отодвинуть, но ее заклинило, а пока бегали за домкратом, распирали его, отжимали станину, отец потерял сознание. Очнулся уже в больничной палате после операции.
   Через неделю мы с матерью опять приехали в больницу и забрали отца к нам. Домой.
   Моя тетка, родная сестра отца, у которой он жил, после того, как ушел от нас, провожала отца, мать и меня до автобуса. Она молчала, и это молчание лишь усиливало мое незнание, неведение ее родственных отношений с братом.
   Рассказывали, что они с отцом не очень-то ладили, часто ссорились. У тетки не было своей семьи, не было детей.
   Когда автобус тронулся и стал выезжать на трассу, я увидел в окно, как сестра отца повернулась и, не оглядываясь, пошла. Вероятно, домой пошла. Нет, она не плакала. Больше я ее никогда не видел.
   5. ОСТРОВ (Эпилог) Отец приподнимается на локте и смотрит в окно: над пустырем летит снег. Груды смерзшегося строительного мусора, деревянные вагоны на чугунных покрившихся и ушедших в землю станинах. Разваленные стеллажи гранитных брусов, привезенных сюда лет пять назад для строительства набережной. Залив. По берегам черный неподвижный лес.
   Отец медленно встает с кровати, кашляет; скорее всего, он себя плохо чувствует или, что представляется более вероятным, слишком, слишком устал. Смертельно устал. Усталость накопилась и теперь, покидая голову, и вздувшийся, красный, как у всех инвалидов, затылок переливается вниз. Отец перестает кашлять, вытирает ладонью лицо и вдруг более или менее слышно произносит "ам", трогая губами давно уготовленный, проглоченный и сварившийся в струях огненного пара горла палец-голец. Последний исчезает в глубине.
   Отец улыбается:
   - Подойди ко мне.
   - Ты себя хорошо чувствуешь? - спрашиваю я и подхожу к отцу.
   - Ничего, сегодня нормально.
   Мертвые жуки лежат на подоконнике, а мухи спят на потолке.
   - Странно, правда? - удивляется отец и показывает на них. - Как это они могут спать вниз головой? А? Как думаешь?
   - Не знаю, пап.
   К лету отец стал выходить из дому. Он опирался на палку двумя руками, напряженно смотрел перед собой, панически боялся упасть, быстро уставал и постоянно покашливал, врачи говорили, что это нервное, после перенесенного болевого шока.
   Теплые вечера отец проводил на скамейке за нашим домом. Здесь было тихо и можно было наблюдать крыши домов поселка, заглушенные на лето трубы котельной, кирпичные цеха фабрики боеприпасов, лес и сияющий тлеющими углями в лучах заходящего солнца залив на горизонте. Отец полюбил это место. Дело в том, что раньше горизонт тут закрывал песчаный террикон, что возвышался горовосходным холмом до самого неба, и на задах дома совершенно нечего было делать: тут быстро наступали сумерки, а черный от угольной пыли снег лежал чуть ли не до начала мая. Однако после того, как террикон сошел, взору совершенно внезапно открылось ослепительно яркое пространство. Я даже не знал, что небо может быть таким бездонным и нестрашным, что оно может исчезать в земле или проваливаться под воду, а там, под водой, передвигать легкие барханы-струи серебряных облаков.
   Отец любил говорить: "А все-таки, черт возьми, хорошо, что произошла эта авария с терриконом. Все же, что Бог ни делает, то - к лучшему".
   Я сидел рядом с отцом на скамейке и думал: "А все-таки хорошо, что произошла та авария на автобазе. Потому как, не произойди она, отец не вернулся бы к нам жить".
   Мать тоже садилась на скамейку и спрашивала, в традиционной для себя манере, в том смысле, что я даже не знал, к кому именно из нас - к отцу или ко мне - она обращалась, скорее всего, она разговаривала сама с собой: "А когда же мы наконец поедем на залив, так хочется искупаться".
   "Поедем, поедем, обязательно поедем", - отвечал отец.
   Когда еще была жива бабушка, мать отца, то она часто рассказывала мне про залив, потому что хорошо знала эти места, работала здесь на фабрике боеприпасов и даже жила некоторое время в фабричном общежитии, что стояло на побережье, у самой воды. Из ее рассказов я понял, что с заливом было связано много легендарных, таинственных историй. Согласно одной из них, в часы отлива с изъеденного моллюсками и землечерпалками (расширяли форватер) дна поднималась песчаная коса, что вела на остров Параклит, на котором, опять же по рассказам, находился старинный заброшенный скит. Конечно, некоторые пробовали дойти до острова по этой косе, но не успевали, потому что начинался прилив и приходилось отступать к берегу, бежать от надвигавшейся, прибывавшей воды, разрушать колонии, сооруженные донными червями, или же, напротив, копать эти колонии-замки загодя припасенным металлическим черпаком, выдергивать, а потом сушить на ветру черные скользкие водоросли-туру, например, для удобрения огорода.
   Песчаная коса еще какое-то время мерцала, протыкая пространство залива до горизонта, но потом полностью исчезала, уходя под воду, погружаясь на дно. В темноту.
   Клепаные алюминиевые "казанки", стянутые перепачканными в иле цепями, оживали, начинали шевелиться, поднимались и наконец всплывали. Не успев просохнуть, лодочные сараи вновь до половины уходили под воду, треща покрытой от постоянной сырости лишаями и мхом обшивкой. На небольшом причале, воткнутом в дно окаменевшими от соли дубовыми сваями-городнями, включали зеленый фонарь. И уже где-то по побережью разносился гул лодочных моторов - залив оживал, воздвигая лед, колыхавший, перемещавший запахи водорослей, мазута и пороха с фабрики боеприпасов.
   В один из выходных, где-то в конце августа, сейчас я уже не вспомню точно - тогда еще мать взяла недельный отпуск, а отец совсем неплохо освоился со своими протезами - деревянными ногами, - мы поехали на залив. Сначала на автобусе, а потом на попутной машине (автобус уходил от фабрики к райцентру, то есть в противоположную сторону). Нам повезло - нас довезли до самой воды.
   Хотя раньше я тут никогда не был, но почему-то сразу узнал это место, может быть потому, что хорошо помнил рассказы бабушки, что-то воображал, фантазировал себе, грезил, опускал руки и голову в песчаные ямы, вырытые ветром и водой, искал там, в глубине, медные монеты с изображенными на них всадниками, литые образки-медальоны, фотографические пластинки, разумеется, засвеченные, бармы, украшения для волос, жемчуг, сердоликовые орешки, пуговицы, мятые гильзы и непробитые бойком, гвоздем ли капсюли для охотничьих патронов.
   Домой вернулись поздно вечером. Почти сразу мы с отцом пошли спать, отказались от ужина и от чая, а мать еще осталась на кухне, кажется, дожидаться закипающего чайника или домывать оставшуюся с утра посуду.
   Передо мной открылась дверь комнаты, в сумрачной, пыльной глубине которой стояла высокая панцирная кровать с медными завитушками-волютами и декоративными шарами-ядрами. Я любил отвинчивать самые большие из них, чтобы потом взять в руку и ощутить их ледяную тяжесть. Точно такими же смертоносными ядрами, снаряжали штурмовые мортиры на дубовых, сбитых стальными ремнями лафетах.
   Рядом с окном на низкой кушетке спал отец. Я всегда думал о том, что, подойдя к окну с той стороны, с улицы, вполне можно было бы похищать сны моего отца и рассматривать их.
   Я выключил ночник, укрытый вчетверо платком, и в комнате стало темно. Темно: это значит, что мятыие бумажные образки, такие жалкие, такие жалкие, совершенно высохшие частицы просфор, огарки свечей, лекарства, надкусанные груши-дички, орехи, в беспорядке разбросанные листы в клетку, мелко исписанные утренними молитвами и молитвами на сон грядущий, ягоды шиповника, яблоки и раздавленные на голове насекомые умерли.
   Мне приснилось, будто я иду по песчаной косе. Берег остается уже достаточно далеко и напоминает о своем постоянстве, вернее сказать, о своей вечности и ветхом присутствии лишь черной полосой леса, фабричными трубами и едва различимыми крышами лодочных сараев. Я не знаю, когда начнется прилив, и поэтому жду луны, которая должна решить все. С другой стороны, я зашел слишком далеко, и даже если вода будет прибывать неспешно, совершенно не намереваясь меня поглотить, но медленно и методично пожирая куски суши, хрящи, песок, ржавую проволоку и обрывки рыболовных сетей, я все равно не успею назад.
   Внезапно поднимается ветер. Становится сумрачно, непонятное время суток какое-то. Паровой туман начинает свое неотвратимое восхождение к небу, которое еще различимо, в том смысле, что покидает низины побережья и полностью скрывает берег, растворяя его в мерцающей мгле. Вероятно, там, на материке, уже идет дождь или даже снег.
   Красный фонарь на причале гаснет и загорается зеленый: начинается прилив. На какое-то время залив цепенеет, лишенный волнения, и по песчаной косе еще можно пройти хотя бы метров сто. Вдруг ветер издает трубный вой-гул, становится совсем темно, и из низких базальтовых от пронзительного холода облаков выходит луна.
   Начинается трапеза.
   Я открыл глаза: в комнате было тихо. С кухни доносился шум льющейся воды, видимо, мать еще не ложилась. Я вновь закрыл глаза и вновь увидел перед собой ослепительный желтый диск луны, пробиравшейся сквозь разорванные ветром облака-бумаги и одновременно тлеющей на дне залива, слабо освещавшей спящих в своих норах рыб и змей. Жуков-плавунцов.
   "Господи, может быть, это и не луна вовсе!" Может быть, это и есть тот корабль, тот ковчег, о котором мне когда-то говорил Порфирьев, рассказывал незадолго до своей смерти в норе. Вполне вероятно, что ковчег, сделанный из человеческих ногтей, и проплывал мимо острова, который представал перед ним, что вполне закономерно при движении приближения, поднимался из неподвижных, кажущихся мертвыми вод, возносился со дна, оказываясь самым заурядным нагромождением черных, покрытых лишаями скал, или как их еще называли - луд. На одной из таких луд возвышались полуразрушенные постройки скита Параклит, отсюда и остров получил свое название - Святаго Духа.
   Рассказывали, что в прошлом году на престольный праздник сюда даже приезжал священник из области. Так что прилив, скорее всего, не стал бы для меня чем-то окончательным и уж тем более губительным, а корабль, пахнущий навозом, сыромятной упряжью, углем и смолой, - плод больного воображения Женьки Порфирьева, скорее, свидетельствовал и напоминал, нежели устрашал и карал, становился своеобразным знаком, символом моей участи.
   Осторожно, чтобы не разбудить отца, я подхожу к окну. Стараюсь вообразить себе, что с другой стороны окна, благо мы живем на первом этаже, кто-то, повинуясь любопытству, хранимой тайне и фотографическому сходству, заглядывает в нашу комнату, изучает, как мы живем, как мы сидим за столом, трапезуем, тысячу раз включаем и выключаем лампу - желтый свет, ложимся спать, укрываемся пледом с головой, подставляем эту голову под кран и пускаем воду. Впрочем, никого нет, и только теплый ветер раскачивает ветви деревьев, шевелит кусты, оживляет темноту ночи.
   - Петр, ты еще не спишь?
   - Нет, мне приснился какой-то страшный, неприятный сон, будто бы я утонул, оказавшись в глубине залива...
   - Не бойся, не бойся, ведь я же с тобой.
   - Кто ты?
   - Я... "это я", - отвечает голос, который мне кажется очень знакомым, но это не голос матери.
   Отец стонет во сне.
   Похищение... Похищение...