Порфирьев обернулся, он шел впереди:
   - Вот и пришли, - указал на одноэтажный деревянный дом, стоявший у самого основания огромного, изрытого дождевой водой террикона. Кажется, с таких домов и начинался поселок, когда здесь шло строительство Гидролизного завода в начале 30-х годов.
   Дверь открыл дед Порфирьева.
   - Это мой одноклассник. - Теперь я увидел, как из шерстяной трубы рукава свитера выползла рука и, совершив вращательные движения поиска, воткнулась мне в голову, в том смысле, что указала на меня. - Нартов его фамилия. Нартов...
   Дед неразборчиво проговорил что-то типа < ну, заходите, заходите, коли пришли, чего в дверях столпились, только тепло выпускаете> и провалился в глубину обклеенной зелеными полосатыми обоями прихожей с водорослями на дне. Появлялся со свечением проводов, намотанных вокруг худой шишковатой шеи, только у выключателей и вновь пропадал, аккуратно складывал старые газеты и запихивал их в шкаф, прибегая к помощи деревянной стремянки.
   Порфирьев прошел на кухню и сел к столу:
   - Так вот мы и живем, - развел руками.
   - Понятно.
   - Нравится?
   - Ничего вроде, - честно говоря, я не знал, что точно нужно было отвечать в данном случае. Итак, ответ существовал только в моем понимании, видении. Я обернулся: в стеклянных дверях буфетного шкафа возникло изображение старика.
   < Может быть, это он ответил вместо меня?> У деда Порфирьева была большая голова с необычайно острым, вонзающимся в лицо собеседника носом, который вполне мог бы стать причиной искреннего изумления: < Как же старик может столь беспрепятственно дышать им, сноровисто двигать по линии фронта горьких запахов, что источали летучие жидкости, коими были наполнены аптечные склянки, стоявшие в буфете. Опять же сопеть, сопеть, отыскивая едва уловимое движение воздуха и острых струй испарений?> Иногда старик даже обнюхивал собственные руки, как бы вспоминая, чем же он занимался с утра: где увлажнил ногти и корневища казеиновым клеем, чернилами, смазкой для ножниц, серой с отсыревших за ночь спичек. Кажется, вспомнил! Да-да, вспомнил! Сегодня, после завтрака, состоявшего из горячего слабого чая, кислого дрожжевого хлеба и скользкого, затвердевшего в кипятке яйца с вязким, рассыпающимся пепельной формой желтком, жег во дворе мусор, еще и листья жег.
   Старик уставал, присаживался на скамейку, грел руки горячим зловонным паром изо рта, потому как в глубине рта было всегда жарко, душно, как в бойлерной.
   Разложение. Свечение костей. Фосфоресцирующий эффект. Вакуум.
   Дед сел к столу.
   Порфирьев наклонился к нему и громко проговорил, вернее, прокричал:
   - Дедушка, мы хотим ужинать! У нас есть чего?!
   Старик одобрительно закивал, но из-за стола не встал. Он неспешно смахивал ладонью крошки с клеенки, на которой едва угадывался орнамент в виде вышитых крестом клювастых птиц и вспоротых этими клювами-кронштейнами жуков-короедов с длинными и противоестественно перекрученными усами. Покашливал, щурил глаза.
   Вдруг, впрочем, я этого и ждал, вполне возможно, что дед Порфирьева почувствовал мое напряженное ожидание, он уставился на меня:
   -Ты!
   - Дедушка, это мой друг, одноклассник, он пришел к нам в гости, я же тебе уже говорил, - Порфирьев начал нервничать.
   Старик глупо заулыбался, икнул, с силой почесал нос, закрыл глаза. Открыл глаза:
   - Как зовут-то?
   - Кого?
   - Ну, не меня же! - однако старик оказывался не таким идиотом, каким он мог предстать со своими расстегнутыми на ширинке штанами, вываленным языком, пузырями, всклоченными грязными волосами, красными слезящимися глазами и бессмысленной, абсолютно быссмысленной улыбкой, блуждавшей на его плоском пластилиновом лице-противне.
   - Тебя, тебя как зовут?! - проговорил он достаточно громко и раздраженно, уткнув в меня узловатый, как сосновая палка, палец без ногтя.
   < Ага, ага, без ногтя!> - Порфирьев торжествующе делал мне самые невообразимые знаки. - < Отстриг, отстриг-таки у старого хрыча, у старого дурака, когда он дрых и ничего не заметил, а теперь что... ногтя-то и не воротишь, хрен вырастет, помнишь, помнишь, я тебе говорил, ну, рассказывал об этом под столом в школе!
   Мне его ногти нужнее!>
   - Меня Петром зовут.
   - Врешь! - вдруг завопил старик, лицо его перекосила судорога, острый нос задрожал, и из его многочисленных отверстий полилась вода, казалось, что старик вот-вот захлебнется. Он столь комично пытался спастись, бинтовал себя рукавом фланелевой рубахи, в которую был облачен, но балахон безнадежно намокал и колоколом тянул деда Порфирьева ко дну. Потом острый нос его воткнулся в ладонь и пригвоздил ее к глазам. Темно:
   - Зачем, ну скажи на милость, зачем ты мне врешь?! - старик ударил кулаком по столу. -Зачем?!
   - Я не вру, - ведь действительно я не лгал, но сказал правду.
   Согласно воспоминаниям моей матери, выбор имени происходил по церковному календарю, который извлекла из своего молельного закута бабушка: Иосиф, Евфросин, Леонтий, Селевк, Серапион, Корнилий, Максим, Стефан, Агафангел, Давид, Зосима, Евстафий, Макарий, Иов, Иона, Мартирий, Философ, Алексий, Киприан, Феогност, Иннокентий, Сергий, Вениамин, Савватий, Амфилохий, Назарий, Антоний, Лонгин, Андрей, Иоанн, Петр.
   Столь же неожиданно, как закричал, дед Порфирьева встал из-за стола и вышел.
   Однако вскоре вернулся: в руках он нес кастрюлю с супом-варевом. Поставил ее на стол. Достал из шкафа тарелки, половник, ложки, нарезал хлеб. Комната сразу наполнилась сладковатым свекольным паром, духом вареных картофельных очистков, мучнистым, невыносимо вязким запахом расслоившегося лука и бульонным гудением навара.
   Старик улыбнулся мне и погрозил медным лысым пальцем, а я тоже улыбнулся ему.
   Более того, позволил себе чрезвычайно близко наклониться к деду, разумеется, настолько близко, насколько мог дозволить старого довоенного образца раздвижной обеденный стол, за которым мы сидели, и стал мять его пластилиновое лицо.
   Мои пальцы проваливались, но совершенно не находили ни малейшего намека на форму или хотя бы слабые хрящи. Было бездонно студенисто. Так, на смену вареным щекам приходили горы, заушные бугры, ямы, а топкий старческий подбородок сменили горло, пульс и отхаркивание.
   Голод.
   Старик с удовольствием погружал ложку в суп, размешивал густоту, обжигал губы, кривился.
   Порфирьев ел быстро. Изо рта у него все лилось обратно в тарелку, потому как он торопился, задыхался и выглядел беспокойным. Дул, необычайно смешно надувал щеки, пытаясь разогнать пар, поднимая волны в перламутровом кипятке.
   Я смотрел на него, а он - на меня:
   - Варнава, Елеазар, Мелхиседек, Зоровавель, Иисус, Коприй, Александр, Андрей, Иоанн, Иаков, Петр? - говоришь.
   - Петр. Дело в том, что в определенном смысле имя "Петр" действительно не было моим именем.
   - То есть как? - Порфирьев икнул и принялся копаться руками во рту, видимо, куски еды попали между зубами, и он не мог их прожевать.
   - Так. Конечно, это было большой семейной тайной, о которой я узнал, подслушивая разговоры моих родителей, когда они еще жили вместе. Мальчик, которого хотели назвать Петром и, соответственно, крестить с этим именем в честь Петра, митрополита Московского, оказался очень слабым при рождении и умер, когда ему не было и двух недель от роду. Это уже потом родился я, и имя моего мертвого брата как бы по наследству перешло ко мне. У нас была небольшая разница, около года.
   - Таким образом, - Порфирьев наклонился над самым столом, почти лег на него, положив голову на клеенку, и могло показаться, что он прислушивается к тому, что происходит с обратной стороны доски. - Значит, если твой брат вдруг окажется жив, мало ли, все может быть, да и предсказать это невозможно, как, впрочем, и уразуметь, ты останешься без имени, потому что ты должен будешь его отдать ему.
   - Да.
   - Но, с другой стороны, и твой брат до встречи с тобой будет оставаться без имени, вероятно, нося этакое лжеимя. Правильно?
   - Вполне возможно, что, подслушивая разговоры отца и матери, которые они вели полушепотом на кухне, прикрывая рты ладонями, изменяя слова, их последовательность и дыхание-дыхание, я мог упустить нечто главное в их разговоре, например, то, что мой брат вовсе не умер в буквальном смысле слова, но все-таки остался жив, был инвалидом детства и воспитывался у других людей или в специальной больнице. Ведь такие больницы есть! Может быть, мои родители просто не желали о нем вспоминать, страшась собственной слабости и вины, которую мой брат им, разумеется, никогда не простил бы. Я даже могу предположить, что он приходил все эти годы к нам, становился с другой стороны окна, благо мы живем на первом этаже, и заглядывал в комнату, где горел желтый свет, - он изучал, как мы живем. Как мы сидим за столом, тысячу раз включаем и выключаем лампу, ложимся спать, укрываемся пледом с головой, еще подставляем голову под кран и пускаем воду. Кстати сказать, так погиб наш сосед - Чернобаев. Его убило молнией через водопроводный кран: сразу приторно запахло палеными волосами, а могло показаться, что он просто оглох и захлебнулся в раковине, потому как ледяная вода хлестала ему в вывернутое, изуродованное ожогом ухо. Потом вызвали "скорую" и милицию, а мать все хотела отвезти Чернобаева в заводской травмпункт, она не могла понять, как это случилось, и все думала, что он просто порезался во время бритья. Мать была уверена, что вода не может пропускать электрический ток.
   После ухода отца мать жила с Чернобаевым. Я не испытывал к нему никаких чувств и уж тем более сильных чувств - вроде обожания или ненависти. Он не давал мне ни малейшего повода к тому. По крайней мере, все то время, которое мы виделись с ним, он молчал, а если и разговаривал, то вполголоса, что сильно раздражало мою мать. Она постоянно просила Чернобая, так его звали для краткости, говорить громче, потому как она и без того страдала ушными болями, жаловалась на то, что абсолютно ничего не слышит и не понимает причин этой глухоты. Слушала себя ладонью, ватным тампоном, самодельным картонным эндоскопом ли, говорила, что скоро станет с ним, с Чернобаем, совсем инвалидом. А он просто стеснялся меня, ведь это было столь очевидно, явно, понимал, что занимает в нашем доме не свое место. И вот такого человека убило молнией через трубу рукомойника. В тот день над нашим городом разразилась страшнейшая гроза, и Чернобай был избран ею в качестве жертвы. Почему? Он даже не успел закричать, потому что просто мыл голову под краном, глаза его были опущены вниз - в яму скользкого водослива, и он ничего не успел понять.
   После гибели Чернобаева мать совсем не изменилась, кажется, она даже не пошла на его похороны - у нее была какая-то срочная работа. Может быть, она была лишь несколько удивлена его нелепой смертью, но не более того, не более того, а иногда она даже и говорила: "Ужас какой-то, во сне такое не приснится". И все.
   Это не страх и тем более не жестокосердие, но разочарование и до высшей степени пустота.
   Чернобаев знал о моем мертвом брате. Изредка они с матерью разговаривали на эту тему, опять же вполголоса, хотя отец, когда еще жил с нами, я это прекрасно помнил, настрого запрещал говорить об этом с чужими людьми. С посторонними.
   Порфирьев доел суп и отодвинул тарелку, освободив перед собой место на птицах и жуках клеенки:
   - Ты бы смог сейчас узнать Петра?
   - Какого еще Петра? - я вздрогнул.
   - Какого, какого! Брата твоего, забыл уже, что ли?
   - Так ведь я Петр, а брат умер давно.
   - Ты не Петр, а брат твой не умер!
   - Думаю, что я не смог бы узнать его, потому что никогда не видел его...
   - Это неважно, - Порфирьев опять залез в рот пальцами - "да что же это такое!" - и принялся ковыряться в зубах - "а, черт, застряло!"
   - Не видел его, понимаешь, ну вот как тебя, например, - продолжал настаивать я.
   - Это совсем-совсем неважно, правда, дедушка?
   Старик оторвался от своей тарелки и утвердительно закивал головой.
   "Почему я опять мучим, почему я всегда мучим? Что я говорю? Ведь я хотел рассказать Порфирьеву о том, что произошло вчера вечером на платформе, о том, как неизвестный человек курил, сидя на нестерпимо пахнущих креозотом свежих шпалах или насыпи, не помню сейчас от волнения, сидел, одиночествовал, но потом заметил меня, и мне почему-то сделалось страшно, тоскливо, как будто меня обязательно должны были убить; о том, как человек полез на платформу, но поскользнулся, и электричка истошно завыла, о том, как человек заорал: "Дай, дай руку, падла, что стоишь!", но меня полностью сковала судорога, и я неподвижно стоял, смотрел перед собой в темноту, не различал его лица, но лишь проносящиеся мимо вагоны, лишь зелень электрических ламп в матовых колпаках, размазанные окна, табачную мглу тамбуров, разверстые рты задавленных резиновыми шлангами и проводами в пластмассовой изоляции пассажиров, слышал визг тормозных колодок.
   Слышал. Вот зачем я пришел к Порфирьеву!"
   - Ну и правильно сделал, что не дал ему руку, гаду такому, - Порфирьев усмехнулся, - черт его знает, кто он такой. Может, он изнасиловать тебя хотел, а потом - убить. Тут как раз рассказывали, что ходил "какой-то" возле Гидролизного завода. Его еще милиция искала.
   Доев варево, старик стал собирать со стола тарелки, ложки, объедки, куски хлеба, ладонью смахнул крошки на пол - "мышам, вроде как".
   Ворот фланелевой рубашки деда Порфирьева оказался расстегнут, и я заглянул туда.
   Там было темно, как в гробу, едва различимым пятном мерцала майка на тонких застиранных бретельках-портупее и задранные чуть ли не до самых ключиц безразмерные армейские кальсоны. Да, я любил препарировать стариков, потому что мне ничего не оставалось делать, как испытывать эту последнюю, ничтожную, унизительную жалость к самому себе, находившую свое отражение в их лицах, во всем их обличии и униформе. Однажды я пытался подглядывать за подругой моей матери, которая работала продавщицей у нас в "Хозтоварах", но, заметив меня за этим занятием, она избила меня, а потом все рассказала моей матери, которая, в свою очередь, тоже избила меня и не пустила гулять.
   Итак, найдя себе оправдание хотя бы перед лицом его старости и беспомощности, вероятно, мнимой, я молниеносно просунул руку за ворот рубашки деда Порфирьева и, схватив пересохшую резинку его кальсон, начал ее тянуть на себя. Старик заперебирал ногами, поскользнулся и повис, посуда посыпалась из его рук, ворот лопнул, а голова отделилась от тела.
   У меня никогда не было деда. Вернее сказать, он, конечно, был, но я его не помнил, потому что отец матери умер, когда мне не было и трех лет. Дед же по линии отца так никогда и не появился в моей жизни. Бабушка что-то рассказывала о нем: будто он воевал, был ранен, долго болел, не мог двигаться, но разобраться в том, что с ним произошло потом, я так и не смог. Отец говорил только, что его похоронили в перелеске за кладбищенской оградой, что недалеко от заброшенного цементного элеватора. Плохое место - тут хоронили самоубийц.
   Встали из-за стола. Порфирьев проводил меня в прихожую, включил здесь свет, выключил его, включил висевшее на стене радио, выключил его и уже в дверях, через порог, сказал мне:
   - Это я.
   Старик выглянул из темноты и утвердительно закивал головой.
   "Кто это - я?" Было поздно. Шел густой мокрый снег с дождем.
   4. НОРА На следующий день стало известно, что у Гидролизного завода произошла авария.
   Дождем, который не прекращался всю ночь, подмыло старую дубовую опалубку, и без того давно прогнившую, и песчаный террикон сошел на поселок. Полгорода осталось без электричества. Занятия в школе отменили. Я остался дома.
   Это было так странно - сидеть у окна и наблюдать небо, по которому неслись сизые, разорванные ледяным ветром клокастые тучи. Еще проплывали прожекторные вышки, заводские трубы, с трудом передвигались изъеденные болезнью окоченевшие птицы. Не менее удивительно было вдыхать запахи черной колодезной воды, пожара, доносимые сквозняком, слушать радио, треск в эфире. Трещала и стена, коптила красной кирпичной пылью, гудел перфоратор - соседи разбирали печь, ведь в нашем доме еще оставались печи, но ими уже давно никто не пользовался, потому что провели паровое отопление.
   В окно был виден двор, что начинался вентиляционной тумбой с железной крышей и заканчивался кособоким угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затонуло и повисло на жилах ржавых гвоздей. Кажется, так и улицы нашего города заканчиваются пустырями, кладбищами, тротуары - чугунными тумбами, жестяные карнизы на окнах нор привратников мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной, правда, последнее существует более в воображении.
   Я видел, как наша дворничиха по прозвищу Урна стаскивала с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несла его в глубину двора. По пути следования она наблюдала пожарный щит, на котором были прикреплены красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.
   Потом Урна открывала железный люк и вдвигала туда чан. Люк закрывался, а Урна садилась на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывала голову и ловила ртом струпья мокрого падающего снега.
   Шел снег, и уже почти ничего не было видно в утренней пустоте.
   На деревянных носилках к воротам соседи выносили строительный мусор битый кирпич, гнутые чугунные заслонки, бесформенные куски глины. Высыпали.
   Перекуривали. Улыбались. Говорили, что ждут грузовика, чтобы увезти все это на свалку за город, но грузовик почему-то не приезжает вот уже вторую неделю. Тогда дворничиха опять начинала орать на соседей, а они лениво, даже как-то нехотя огрызались ей, толкали ее. Урна падала, потом еще раз падала, выбиралась из ямы с водой, в которой оказывалась под общий хохот. Ползала на четвереньках по двору и выла от обиды. Кровило. "Слышь, Урна, покурить хочешь?" За оврагом завыли собаки.
   Я отвернулся от окна, и сразу стало темно.
   Нет. Мне не разглядеть стен и потолка, не найти наглухо запертой двери, не ступить на пересохший и потому оживший пол, не попасть пальцами в огненные дыры батареи парового отопления. Нет. Слава Богу, что соседи опять начали долбить печь и с грохотом кидать кирпичи на загнутый по краям лист жести, переругиваться и включать провод в розетку - искрит сквозь изоляцию и истлевшие обои, - значит, возникла возможность сориентироваться внутри собственной головной боли.
   Ощупью добрался до кровати и лег. Внезапно стало светло, как будто резью выкололи глаза, потом опять смерклось:
   - Я же точно помню, как он сказал - "это я". Кто он?
   - Я твой брат.
   - У меня нет никакого брата, я совершенно один, понимаешь, один.
   - Неправда, неправда. Зачем, ну скажи на милость, зачем ты говоришь мне неправду?..
   - Эй, ты откуда такой придурок взялся? А? - после окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах, и там накормить горькой жирной травой. Напоить густым ядовитым настоем, отваром. Обкурить трупным духом. Просто так, ради смеха.
   Здесь, среди поваленных деревьев, учениками уже давно была устроена нора. В норе никто не жил. В нее можно было даже и заглянуть, встав на колени, увидеть в ее недрах хлопья свалявшейся собачьей шерсти, той, которую жгут весной по склонам горовосходных холмов и железнодорожных путей, еще разбросанные по земляному полу пожелтевшие газеты и ушастые, вздувшиеся от сырости картонные ящики.
   - Мы у Гидролизного с дедушкой живем.
   - У Гидролизного, говоришь... - Газаров размахнулся и резко ударил Порфирьева в лицо. - Это тебе, гад, за безрукого военрука. А это - за бомбоубежище, сволочь, а это - за твою сраную шапку!
   - Давай, давай, Коха, выруби его, - заодобряли некоторые ученики, заорали, закурили, заголосили, затоптались на месте, замяли закисшую траву ботинками.
   Порфирьев упал на землю, из его рта и носа хлынула кровь. Он закрывал лицо руками, спасался, хоронился, а войлочная шапка упала в грязь, и ее стали топтать.
   Потом Порфирьева подняли и поволокли к норе. Он не сопротивлялся, но пытался вытереть рукавом лицо. Тогда слиплись ветки, листья, волосы, борода, усы, кора, ресницы, губы. Пошла слюна и гнойная жидкость из ушей. Сморкался.
   Я смотрел на него и видел, как он сморкался в пальцы - в большой и указательный,
   - становился свидетелем того, как Порфирьева затолкнули в нору и стали заваливать вход ящиками. Обнаружил и Коху: он подошел ко мне, снял лысую, потраченную лишаем ушанку-шапку или меховую кепку, утепленную старыми горчичного цвета газетами, сейчас не помню, вытер лоб и спросил:
   - Спички есть? - подождал моего оцепенения, моего припадка, ведь он не мог не догадываться о том, что это вполне может произойти, - и проговорил с улыбкой, - ладно, шучу, шучу, не бойся!
   Скорее всего, я боялся именно этого припадка-судороги, боялся, что все узнают о моей слабости и будут укорять меня, обвиняя в слабоумии. Как Порфирьева!
   Вообще в конце концов перепутают меня с ним и заставят одеть его войлочную шапку-башню!
   Когда я очнулся и поднял глаза, то Газарова уже не было передо мной он бежал по холмам старого сада, размахивал длинными тощими руками, прятался за деревьями, выглядывал из-за них. Вскоре он превратился в едва различимую на извивающемся горизонте точку, и его было совершенно не разглядеть, как, впрочем, и не разобрать слов - "акых", "акых" - что-то застряло в горле и скребется внутри головы или, может быть, внутрь головы. Чешется.
   Мать пришла с работы раньше обычного.
   За ужином она сообщила мне, что сегодня утром от отца пришла телеграмма, точнее, от Клавы, его родной сестры, мой тетки, у которой он жил. В телеграмме говорилось о том, что сейчас отец находится в больнице.
   "В больнице? Это было столь удивительно и вообще казалось ложью, потому что у моего отца, насколько я его помнил, никогда не приключалось даже насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Может быть, он просто вообразил себе некий недуг, болезнь, хотел обнаружить себя слабым, нуждающимся во внимании или отдыхе. Но и это едва ли походило на моего отца. Впрочем, я его давно не видел, за эти годы он вполне мог измениться".
   Потом мать встала из-за стола, подошла к рукомойнику, пустила воду и стала мыть лицо... к тому самому рукомойнику, который молнией убил Чернобаева, а я смотрел на нее. Моя мать была уверена, что вода не пропускает электрический ток.
   Видел, как вода лилась по ее волосам, подбородку, шее, ушам и бровям.
   - Опять из фуфла дует, хоть тряпкой его затыкай, - проговорила мать и вспомнила,
   - помой посуду, помой посуду, почему я должна сто раз повторять и все, абсолютно все тебе напоминать? Почему?
   Укутала голову в полотенце.
   Остались только складки и ямы на месте глаз. Рот открывался и закрывался, раздвигая и задвигая лишенный зубов створ - хранилище костей и мумий. Я вспомнил, как прошлым летом, когда порезал ступню и мать повезла меня в заводской травмпункт, я увидел там точно такого же человека, по сути, лишенного головы и лица. Какая-то неведомая мне женщина принесла этого изуродованного докучливой заботой и участием человека на руках. И уже потом выяснилось, что это была ее дочь - на руках, - которую она самолично избила молотком и теперь очень сожалела о том, что не убила ее совсем. Моя мать не поверила тогда во все это.
   Однако женщина настаивала на том, что ее дочь вполне заслужила именно такого наказания за то, что она сделала.
   "Что же, что же она совершила?!" - любопытствовал я, но никто не отвечал мне, просто потому, что и ответить-то было некому: моя мать с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами безмолвствовала, девочку, перебинтованную окровавленными простынями, увозили на каталке по длинному тусклому коридору в операционную, а женщина бежала вослед и истошно кричала: "Оля! Оля!" Просто так кричала, вопила. Врачи пытались поймать ее, но она вырывалась, падала, поднималась и бежала дальше.
   "Зачем?" Зачем я все это вспоминаю теперь и смотрю на нее, на мою мать, хотя, я почти уверен, что сейчас, когда прошло полгода с тех событий в травмпункте, она поверила в услышанное и увиденное тогда. Но почему я поверил? Сразу, когда увидел эту орущую "Оля! Оля!" женщину и саму забинтованную Олю, с которой на каталке уже начались конвульсии.
   Наверное, я болен, потому что могу разговаривать с моей матерью только так - с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами. Впрочем, если я казнюсь, значит, мой недуг еще не до такой степени запущен. Значит, я еще могу исцелиться. Но, с другой стороны, исцелиться должна и она, моя мать, ведь она ошибочно, по крайней мере, так кажется мне, полагает, что данное ей Богом материнство освобождает ее от заблуждений, от изъяна болезни, греха. Что это - гордость, надменность, самоуверенность? Не знаю. Вероятно, просто боязнь показаться слабой, бесконечно уставшей, но я, клянусь, клянусь, совершенно не намерен пользоваться этим!
   Мать вышла на кухню и сообщила мне, что завтра утром она поедет в больницу к отцу - она отпросилась на работе. Я попросил ее взять меня с собой. Она согласилась.
   Автобус вывернул с круга, огороженного врытыми в землю покрышками, и стал выбираться на трассу. Это трассу еще во времена строительства Гидролизного завода прокладывали заключенные, тянули от фабрики боеприпасов, что располагалась у залива, минуя Петровские каменоломни, к областному центру.
   Рассказывали, что через каждые десять километров здесь находились лагпункты, но так как местность была болотистая и сырая, то заброшенные лет тридцать назад постройки разрушились и сгнили до основания. Лишь зимой вдоль трассы среди прореженной лесниками непроходимой голутвы кустарников можно было разобрать покосившиеся дубовые столбы с намотанной на них ржавой колючей проволокой.