Страница:
– Как бы не так! – сказал Дантон.
Робеспьер внимательно разглядывал разостланную на столе карту.
– Спасение только в одном, – вдруг воскликнул Марат, – спасение в диктаторе. Вы знаете, Робеспьер, что я требую диктатора.
Робеспьер поднял голову.
– Знаю, Марат, им должен быть вы или я.
– Я или вы, – сказал Марат.
А Дантон буркнул сквозь зубы:
– Диктатура? Только попробуйте!
Марат заметил, как гневно насупились брови Дантона.
– Что ж, – сказал он. – Попытаемся в последний раз. Может быть, удастся прийти к соглашению. Положение таково, что стоит постараться. Ведь удалось же нам достичь согласия тридцать первого мая.[158] А теперь речь идет о главном вопросе, который куда серьезнее, чем жирондизм, являющийся по сути дела вопросом частным. В том, что вы говорите, есть доля истины; но вся истина, настоящая, подлинная истина, в моих словах. На юге – федерализм, на западе – роялизм, в Париже-поединок между Конвентом и Коммуной; на границах – отступление Кюстина и измена Дюмурье. Что все это означает? Разлад. А что нам требуется? Единство. Ибо спасение в нем одном. Но надо спешить. Необходимо иметь в Париже революционное правительство. Ежели мы упустим хотя бы один час, вандейцы завтра же войдут в Орлеан, а пруссаки – в Париж. Я согласен в этом с вами, Дантон, я присоединяюсь к вашему мнению, Робеспьер. Будь по-вашему. Итак, единственный выход – диктатура. Значит – пусть будет диктатура. Мы трое представляем революцию. Мы подобны трем головам Цербера. Одна говорит, – это вы, Робеспьер; другая рычит, – это вы, Дантон…
– А третья кусается, – прервал Дантон, – и это вы, Марат.
– Все три кусаются, – уточнил Робеспьер.
Воцарилось молчание. Потом снова началась беседа, полная грозных подземных толчков.
– Послушайте, Марат, прежде чем вступить в брачный союз, нареченным не мешает поближе познакомиться. Откуда вы узнали, что я вчера говорил Сен-Жюсту?
– Это уж мое дело, Робеспьер.
– Марат!
– Моя обязанность все знать, а как я получаю сведения – это уж никого не касается.
– Марат!
– Я люблю все знать.
– Марат!
– Да, Робеспьер, я знаю то, что вы сказали Сен-Жюсту, знаю также, что Дантон говорил Лакруа,[159] я знаю, что творится на набережной Театэн, в особняке де Лабрифа, в притоне, где встречаются сирены эмиграции; я знаю также, что происходит в доме Тилле, в доме, принадлежавшем Вальмеранжу, бывшему начальнику почт, – там раньше бывали Мори,[160] и Казалес[161] затем Сийес,[162] и Верньо[163] а нынче раз в неделю туда заглядывает еще кое-кто.
При слове «кое-кто» Марат взглянул на Дантона.
– Будь у меня власти хоть на два гроша, я бы показал! – воскликнул Дантон.
– Я знаю, – продолжал Марат, – что сказали вы, Робеспьер, так же, как я знаю, что происходило в тюрьме Тампль, знаю, как там откармливали, словно на убой, Людовика Шестнадцатого, знаю, что за один сентябрь месяц волк, волчица и волчата сожрали восемьдесят шесть корзин персиков, а народ тем временем голодал. Я знаю также, что Ролан прятался в укромном флигеле на заднем дворе по улице Ла-Гарп; я знаю также, что шестьсот пик, пущенных в дело четырнадцатого июля, были изготовлены Фором, слесарем герцога Орлеанского; я знаю также, что происходит у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери;[164] в дни балов старик Силлери сам натирает паркет в желтом салоне на улице Нев-де-Матюрен; Бюзо,[165] и Керсэн там обедали. Двадцать седьмого августа там обедал Саладэн[166] и с кем же? С вашим другом Ласурсом[167] Робеспьер!
– Вздор, – пробормотал Робеспьер, – Ласурс мни вовсе не друг.
И задумчиво добавил:
– А пока что в Лондоне восемнадцать фабрик выпускают фальшивые ассигнаты.
Марат продолжал все также спокойно, но с легкой дрожью в голосе, от которой кровь застывала в жилах.
– Все привилегированные связаны круговой порукой, и вы тоже. Да, я знаю все, знаю и то, что Сен-Жюст именует государственной тайной.
Последние слова Марат произнес с расстановкой и, кинув на Робеспьера быстрый взгляд, продолжал:
– Я знаю все, что говорится за вашим столом в те дни, когда Леба.[168] приглашает Давида отведать пирогов, которые печет Элизабет Дюпле, ваша будущая свояченица, Робеспьер. Я око народа и вижу все из своего подвала. Да, я вижу, да, я слышу, да, я знаю. Вы довольствуетесь малым. Вы восхищаетесь сами собой и друг другом. Робеспьер щеголяет перед своей мадам де Шалабр, дочерью того самого маркиза де Шалабра, который играл в вист с Людовиком Пятнадцатым в день казни Дамьена[169] О, вы научились задирать голову. Сен-Жюста из-за галстука и не видно. Лежандр[170] всегда одет с иголочки – новый сюртук, белый жилет, а жабо-то, жабо! Молодчик из кожи лезет вон, чтобы забыли те времена, когда он разгуливал в фартуке. Робеспьер воображает, что история отметит оливковый камзол, в котором его видело Учредительное собрание, и небесно-голубой фрак, которым он пленяет Конвент. Да у него по всей спальне развешаны его собственные портреты…
– Зато ваши портреты, Марат, валяются во всех сточных канавах, – сказал Робеспьер, и голос его звучал еще спокойнее и ровнее, чем голос Марата.
Их беседа со стороны могла показаться безобидным пререканием, если бы не медлительность речей, подчеркивавшая ярость реплик, намеков и окрашивавшая иронией взаимные угрозы.
– Если не ошибаюсь, Робеспьер, вы, кажется, называли тех, кто хотел свергнуть монархию, "дон Кихотами рода человеческого".
– А вы, Марат, после четвертого августа[171] в номере пятьсот пятьдесят девятом вашего «Друга народа», – да, да, представьте, я запомнил номер, всегда может пригодиться, – так вот вы требовали, чтобы дворянам вернули титулы. Помните, вы тогда заявляли: «Герцог всегда останется герцогом».
– А вы, Робеспьер, на заседании седьмого декабря защищали госпожу Ролан против Виара.
– Точно так же, как вас, Марат, защищал мой родной брат, когда на вас обрушились в клубе Якобинцев, Что это доказывает? Ровно ничего.
– Робеспьер, известно даже, в каком из кабинетов Тюильри вы сказали Гара:[172] «Я устал от революции».
– А вы, Марат, здесь, в этом самом кафе, двадцать девятого октября облобызали Барбару.
– А вы, Робеспьер, сказали Бюзо: "Республика? Что это такое?"
– А вы, Марат, в этом самом кабачке угощали завтраком марсельцев, по три человека от каждой роты.
– А вы, Робеспьер, взяли себе в телохранители рыночного силача, вооруженного дубиной.
– А вы, Марат, накануне десятого августа умоляли Бюзо помочь вам бежать в Марсель и даже собирались для этого случая нарядиться жокеем.
– Во время сентябрьских событий[173] вы просто спрятались, Робеспьер.
– А вы, Марат, слишком уж старались быть на виду.
– Робеспьер, вы швырнули на пол красный колпак.
– Швырнул, когда его надел изменник. То, что украшает Дюмурье, марает Робеспьера.
– Робеспьер, вы запретили накрыть покрывалом голову Людовика Шестнадцатого, когда мимо проходили солдаты Шатовье.
– Зато я сделал нечто более важное, я ее отрубил.
Дантон счел нужным вмешаться в разговор, но только подлил масла в огонь.
– Робеспьер, Марат, – сказал он, – да успокойтесь вы!
Марат не терпел, когда его имя произносилось вторым. Он резко повернулся к Дантону.
– При чем тут Дантон? – спросил он.
Дантон вскочил со стула.
– При чем? Вот при чем. При том, что не должно быть братоубийства, не должно быть борьбы между двумя людьми, которые оба служат народу. Довольно с нас войны с иностранными державами, довольно с нас гражданской войны, недостает нам еще домашних войн. Я делал революцию и не позволю с нею разделаться. Вот почему я вмешиваюсь.
Марат ответил ему, даже не повысив голоса:
– Представьте лучше отчеты о своих действиях, тогда и вмешивайтесь.
– Отчеты? – завопил Дантон. – Идите спрашивайте их у Аргонских ущелий, у освобожденной Шампани, у покоренной Бельгии, у армий, где я четырежды подставлял грудь под пули, идите спрашивайте их у площади Революции, у эшафота, воздвигнутого двадцать первого января,[174] у повергнутого трона, у гильотины, у этой вдовы…
Марат прервал Дантона:
– Гильотина не вдова, а девица; на нее ложатся, но ее не оплодотворяют.
– Вам-то откуда знать? – отрезал Дантон. – Я вот ее оплодотворю.
– Что ж, посмотрим, – ответил Марат.
И улыбнулся.
Дантон заметил эту улыбку.
– Марат, – вскричал он, – вы человек подвалов, а я живу под открытым небом и при свете дня. Ненавижу гадючью жизнь. Быть мокрицей – покорно благодарю! Вы живете в подвале. Я живу на улице. Вы не общаетесь ни с кем, а меня видит любой, и любой может обратиться ко мне.
– Еще бы!.. "Мальчик, пойдем?.." – буркнул Марат. И, стерев с лица следы улыбки, он заговорил властным тоном:-Дантон, потрудитесь дать отчет в истраченной вами сумме в тридцать три тысячи экю звонкой монетой, каковую вам вручил Монморен[175] от имени короля якобы за то, что вы исполняли в Шатле должность прокурора.
– За меня отчитывается четырнадцатое июля, – высокомерно ответил Дантон.
– А дворцовые кладовые? А бриллианты короны?
– За меня отчитывается шестое октября.[176]
– А хищения в Бельгии вашего неразлучного Лакруа?
– За меня отчитывается двадцатое июня.[177]
– А ссуды, выданные вами госпоже Монтанзье?
– Я подымал народ в день возвращения короля из Варенна.
– А не на ваши ли средства построен зал в Опере?
– Я вооружил парижские секции.
– А сто тысяч ливров из секретных фондов министерства юстиции?
– Я осуществил десятое августа.
– А два миллиона, негласно израсходованные Собранием, из которых вы присвоили себе четверть?
– Я остановил наступление врага и преградил путь коалиции королей.
– Продажная тварь! – бросил Марат.
Дантон вскочил со стула, он был страшен.
– Да, – закричал он, – я публичная девка, я продавался, но я спас мир.
Робеспьер молча грыз ногти. Он не умел хохотать, не умел улыбаться. Он не знал ни смеха, которым, как громом, разил Дантон, ни улыбки, которой жалил Марат.
А Дантон продолжал греметь:
– Я подобен океану, и у меня тоже есть свои приливы и отливы. Когда море отступает, всем видно дно моей души, а в час прибоя валами вздымаются мои деяния.
– Вернее, пеной, – сказал Марат.
– Нет, штормом, – сказал Дантон.
Но и Марат теперь поднялся со стула. Он тоже вспылил. Уж внезапно превратился в дракона.
– Эй! – закричал он. – Эй, Робеспьер, эй, Дантон! Вы не хотите меня слушать! Так смею заверить вас – оба вы пропали. Ваша политика зашла в тупик, перед ней нет пути, у вас обоих нет выхода, и своими собственными действиями вы захлопываете перед собой все двери, кроме дверей склепа.
– В этом-то наше величие, – ответил Дантон.
И он презрительно пожал плечами.
А Марат продолжал:
– Берегись, Дантон. У Верньо тоже был огромный губастый рот, и в гневе он тоже хмурил чело. Верньо тоже был рябой, как ты и Мирабо, однако тридцать первое мая совершилось. Не пожимай плечами, Дантон, как бы голова не отвалилась. Твой громовой голос, твой небрежно повязанный галстук, твои мягкие сапожки, твои слишком тонкие ужины и слишком широкие карманы – все это прямой дорогой ведет к Луизетте.
Луизеттой Марат в приливе нежности прозвал гильотину.
– А ты, Робеспьер, – продолжал он, – ты хоть и умеренный, но это тебя не спасет. Что ж, пудрись, взбивай букли, счищай пылинки, щеголяй, меняй каждый день сорочки, тешься, франти, рядись – все равно тебе не миновать Гревской площади; прочти-ка декларацию: в глазах герцога Брауншвейгского ты – второй Дамьен и цареубийца; одевайся с иголочки, все равно тебе отрубят голову топором.
– Эхо Кобленца, – процедил сквозь зубы Робеспьер.
– Нет, Робеспьер, я не эхо, я голос народа. Вы оба еще молоды. Сколько тебе лет, Дантон? Тридцать четыре? Сколько тебе лет, Робеспьер? Тридцать три? Ну, а я жил вечно, я – извечное страдание человеческое, мне шесть тысяч лет.
– Верно сказано, – подхватил Дантон, – шесть тысяч лет Каин, нетленный в своей злобе, просидел жив и невредим, как жаба под камнем, и вдруг разверзлась земля, Каин выскочил на свет божий и Каин этот – Марат.
– Дантон! – крикнул Марат. И в его глазах зажглось тусклое пламя.
– Что прикажете? – ответил Дантон.
Так беседовали три великих и грозных человека. Так в небесах сшибаются грозовые тучи.
Робеспьер внимательно разглядывал разостланную на столе карту.
– Спасение только в одном, – вдруг воскликнул Марат, – спасение в диктаторе. Вы знаете, Робеспьер, что я требую диктатора.
Робеспьер поднял голову.
– Знаю, Марат, им должен быть вы или я.
– Я или вы, – сказал Марат.
А Дантон буркнул сквозь зубы:
– Диктатура? Только попробуйте!
Марат заметил, как гневно насупились брови Дантона.
– Что ж, – сказал он. – Попытаемся в последний раз. Может быть, удастся прийти к соглашению. Положение таково, что стоит постараться. Ведь удалось же нам достичь согласия тридцать первого мая.[158] А теперь речь идет о главном вопросе, который куда серьезнее, чем жирондизм, являющийся по сути дела вопросом частным. В том, что вы говорите, есть доля истины; но вся истина, настоящая, подлинная истина, в моих словах. На юге – федерализм, на западе – роялизм, в Париже-поединок между Конвентом и Коммуной; на границах – отступление Кюстина и измена Дюмурье. Что все это означает? Разлад. А что нам требуется? Единство. Ибо спасение в нем одном. Но надо спешить. Необходимо иметь в Париже революционное правительство. Ежели мы упустим хотя бы один час, вандейцы завтра же войдут в Орлеан, а пруссаки – в Париж. Я согласен в этом с вами, Дантон, я присоединяюсь к вашему мнению, Робеспьер. Будь по-вашему. Итак, единственный выход – диктатура. Значит – пусть будет диктатура. Мы трое представляем революцию. Мы подобны трем головам Цербера. Одна говорит, – это вы, Робеспьер; другая рычит, – это вы, Дантон…
– А третья кусается, – прервал Дантон, – и это вы, Марат.
– Все три кусаются, – уточнил Робеспьер.
Воцарилось молчание. Потом снова началась беседа, полная грозных подземных толчков.
– Послушайте, Марат, прежде чем вступить в брачный союз, нареченным не мешает поближе познакомиться. Откуда вы узнали, что я вчера говорил Сен-Жюсту?
– Это уж мое дело, Робеспьер.
– Марат!
– Моя обязанность все знать, а как я получаю сведения – это уж никого не касается.
– Марат!
– Я люблю все знать.
– Марат!
– Да, Робеспьер, я знаю то, что вы сказали Сен-Жюсту, знаю также, что Дантон говорил Лакруа,[159] я знаю, что творится на набережной Театэн, в особняке де Лабрифа, в притоне, где встречаются сирены эмиграции; я знаю также, что происходит в доме Тилле, в доме, принадлежавшем Вальмеранжу, бывшему начальнику почт, – там раньше бывали Мори,[160] и Казалес[161] затем Сийес,[162] и Верньо[163] а нынче раз в неделю туда заглядывает еще кое-кто.
При слове «кое-кто» Марат взглянул на Дантона.
– Будь у меня власти хоть на два гроша, я бы показал! – воскликнул Дантон.
– Я знаю, – продолжал Марат, – что сказали вы, Робеспьер, так же, как я знаю, что происходило в тюрьме Тампль, знаю, как там откармливали, словно на убой, Людовика Шестнадцатого, знаю, что за один сентябрь месяц волк, волчица и волчата сожрали восемьдесят шесть корзин персиков, а народ тем временем голодал. Я знаю также, что Ролан прятался в укромном флигеле на заднем дворе по улице Ла-Гарп; я знаю также, что шестьсот пик, пущенных в дело четырнадцатого июля, были изготовлены Фором, слесарем герцога Орлеанского; я знаю также, что происходит у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери;[164] в дни балов старик Силлери сам натирает паркет в желтом салоне на улице Нев-де-Матюрен; Бюзо,[165] и Керсэн там обедали. Двадцать седьмого августа там обедал Саладэн[166] и с кем же? С вашим другом Ласурсом[167] Робеспьер!
– Вздор, – пробормотал Робеспьер, – Ласурс мни вовсе не друг.
И задумчиво добавил:
– А пока что в Лондоне восемнадцать фабрик выпускают фальшивые ассигнаты.
Марат продолжал все также спокойно, но с легкой дрожью в голосе, от которой кровь застывала в жилах.
– Все привилегированные связаны круговой порукой, и вы тоже. Да, я знаю все, знаю и то, что Сен-Жюст именует государственной тайной.
Последние слова Марат произнес с расстановкой и, кинув на Робеспьера быстрый взгляд, продолжал:
– Я знаю все, что говорится за вашим столом в те дни, когда Леба.[168] приглашает Давида отведать пирогов, которые печет Элизабет Дюпле, ваша будущая свояченица, Робеспьер. Я око народа и вижу все из своего подвала. Да, я вижу, да, я слышу, да, я знаю. Вы довольствуетесь малым. Вы восхищаетесь сами собой и друг другом. Робеспьер щеголяет перед своей мадам де Шалабр, дочерью того самого маркиза де Шалабра, который играл в вист с Людовиком Пятнадцатым в день казни Дамьена[169] О, вы научились задирать голову. Сен-Жюста из-за галстука и не видно. Лежандр[170] всегда одет с иголочки – новый сюртук, белый жилет, а жабо-то, жабо! Молодчик из кожи лезет вон, чтобы забыли те времена, когда он разгуливал в фартуке. Робеспьер воображает, что история отметит оливковый камзол, в котором его видело Учредительное собрание, и небесно-голубой фрак, которым он пленяет Конвент. Да у него по всей спальне развешаны его собственные портреты…
– Зато ваши портреты, Марат, валяются во всех сточных канавах, – сказал Робеспьер, и голос его звучал еще спокойнее и ровнее, чем голос Марата.
Их беседа со стороны могла показаться безобидным пререканием, если бы не медлительность речей, подчеркивавшая ярость реплик, намеков и окрашивавшая иронией взаимные угрозы.
– Если не ошибаюсь, Робеспьер, вы, кажется, называли тех, кто хотел свергнуть монархию, "дон Кихотами рода человеческого".
– А вы, Марат, после четвертого августа[171] в номере пятьсот пятьдесят девятом вашего «Друга народа», – да, да, представьте, я запомнил номер, всегда может пригодиться, – так вот вы требовали, чтобы дворянам вернули титулы. Помните, вы тогда заявляли: «Герцог всегда останется герцогом».
– А вы, Робеспьер, на заседании седьмого декабря защищали госпожу Ролан против Виара.
– Точно так же, как вас, Марат, защищал мой родной брат, когда на вас обрушились в клубе Якобинцев, Что это доказывает? Ровно ничего.
– Робеспьер, известно даже, в каком из кабинетов Тюильри вы сказали Гара:[172] «Я устал от революции».
– А вы, Марат, здесь, в этом самом кафе, двадцать девятого октября облобызали Барбару.
– А вы, Робеспьер, сказали Бюзо: "Республика? Что это такое?"
– А вы, Марат, в этом самом кабачке угощали завтраком марсельцев, по три человека от каждой роты.
– А вы, Робеспьер, взяли себе в телохранители рыночного силача, вооруженного дубиной.
– А вы, Марат, накануне десятого августа умоляли Бюзо помочь вам бежать в Марсель и даже собирались для этого случая нарядиться жокеем.
– Во время сентябрьских событий[173] вы просто спрятались, Робеспьер.
– А вы, Марат, слишком уж старались быть на виду.
– Робеспьер, вы швырнули на пол красный колпак.
– Швырнул, когда его надел изменник. То, что украшает Дюмурье, марает Робеспьера.
– Робеспьер, вы запретили накрыть покрывалом голову Людовика Шестнадцатого, когда мимо проходили солдаты Шатовье.
– Зато я сделал нечто более важное, я ее отрубил.
Дантон счел нужным вмешаться в разговор, но только подлил масла в огонь.
– Робеспьер, Марат, – сказал он, – да успокойтесь вы!
Марат не терпел, когда его имя произносилось вторым. Он резко повернулся к Дантону.
– При чем тут Дантон? – спросил он.
Дантон вскочил со стула.
– При чем? Вот при чем. При том, что не должно быть братоубийства, не должно быть борьбы между двумя людьми, которые оба служат народу. Довольно с нас войны с иностранными державами, довольно с нас гражданской войны, недостает нам еще домашних войн. Я делал революцию и не позволю с нею разделаться. Вот почему я вмешиваюсь.
Марат ответил ему, даже не повысив голоса:
– Представьте лучше отчеты о своих действиях, тогда и вмешивайтесь.
– Отчеты? – завопил Дантон. – Идите спрашивайте их у Аргонских ущелий, у освобожденной Шампани, у покоренной Бельгии, у армий, где я четырежды подставлял грудь под пули, идите спрашивайте их у площади Революции, у эшафота, воздвигнутого двадцать первого января,[174] у повергнутого трона, у гильотины, у этой вдовы…
Марат прервал Дантона:
– Гильотина не вдова, а девица; на нее ложатся, но ее не оплодотворяют.
– Вам-то откуда знать? – отрезал Дантон. – Я вот ее оплодотворю.
– Что ж, посмотрим, – ответил Марат.
И улыбнулся.
Дантон заметил эту улыбку.
– Марат, – вскричал он, – вы человек подвалов, а я живу под открытым небом и при свете дня. Ненавижу гадючью жизнь. Быть мокрицей – покорно благодарю! Вы живете в подвале. Я живу на улице. Вы не общаетесь ни с кем, а меня видит любой, и любой может обратиться ко мне.
– Еще бы!.. "Мальчик, пойдем?.." – буркнул Марат. И, стерев с лица следы улыбки, он заговорил властным тоном:-Дантон, потрудитесь дать отчет в истраченной вами сумме в тридцать три тысячи экю звонкой монетой, каковую вам вручил Монморен[175] от имени короля якобы за то, что вы исполняли в Шатле должность прокурора.
– За меня отчитывается четырнадцатое июля, – высокомерно ответил Дантон.
– А дворцовые кладовые? А бриллианты короны?
– За меня отчитывается шестое октября.[176]
– А хищения в Бельгии вашего неразлучного Лакруа?
– За меня отчитывается двадцатое июня.[177]
– А ссуды, выданные вами госпоже Монтанзье?
– Я подымал народ в день возвращения короля из Варенна.
– А не на ваши ли средства построен зал в Опере?
– Я вооружил парижские секции.
– А сто тысяч ливров из секретных фондов министерства юстиции?
– Я осуществил десятое августа.
– А два миллиона, негласно израсходованные Собранием, из которых вы присвоили себе четверть?
– Я остановил наступление врага и преградил путь коалиции королей.
– Продажная тварь! – бросил Марат.
Дантон вскочил со стула, он был страшен.
– Да, – закричал он, – я публичная девка, я продавался, но я спас мир.
Робеспьер молча грыз ногти. Он не умел хохотать, не умел улыбаться. Он не знал ни смеха, которым, как громом, разил Дантон, ни улыбки, которой жалил Марат.
А Дантон продолжал греметь:
– Я подобен океану, и у меня тоже есть свои приливы и отливы. Когда море отступает, всем видно дно моей души, а в час прибоя валами вздымаются мои деяния.
– Вернее, пеной, – сказал Марат.
– Нет, штормом, – сказал Дантон.
Но и Марат теперь поднялся со стула. Он тоже вспылил. Уж внезапно превратился в дракона.
– Эй! – закричал он. – Эй, Робеспьер, эй, Дантон! Вы не хотите меня слушать! Так смею заверить вас – оба вы пропали. Ваша политика зашла в тупик, перед ней нет пути, у вас обоих нет выхода, и своими собственными действиями вы захлопываете перед собой все двери, кроме дверей склепа.
– В этом-то наше величие, – ответил Дантон.
И он презрительно пожал плечами.
А Марат продолжал:
– Берегись, Дантон. У Верньо тоже был огромный губастый рот, и в гневе он тоже хмурил чело. Верньо тоже был рябой, как ты и Мирабо, однако тридцать первое мая совершилось. Не пожимай плечами, Дантон, как бы голова не отвалилась. Твой громовой голос, твой небрежно повязанный галстук, твои мягкие сапожки, твои слишком тонкие ужины и слишком широкие карманы – все это прямой дорогой ведет к Луизетте.
Луизеттой Марат в приливе нежности прозвал гильотину.
– А ты, Робеспьер, – продолжал он, – ты хоть и умеренный, но это тебя не спасет. Что ж, пудрись, взбивай букли, счищай пылинки, щеголяй, меняй каждый день сорочки, тешься, франти, рядись – все равно тебе не миновать Гревской площади; прочти-ка декларацию: в глазах герцога Брауншвейгского ты – второй Дамьен и цареубийца; одевайся с иголочки, все равно тебе отрубят голову топором.
– Эхо Кобленца, – процедил сквозь зубы Робеспьер.
– Нет, Робеспьер, я не эхо, я голос народа. Вы оба еще молоды. Сколько тебе лет, Дантон? Тридцать четыре? Сколько тебе лет, Робеспьер? Тридцать три? Ну, а я жил вечно, я – извечное страдание человеческое, мне шесть тысяч лет.
– Верно сказано, – подхватил Дантон, – шесть тысяч лет Каин, нетленный в своей злобе, просидел жив и невредим, как жаба под камнем, и вдруг разверзлась земля, Каин выскочил на свет божий и Каин этот – Марат.
– Дантон! – крикнул Марат. И в его глазах зажглось тусклое пламя.
– Что прикажете? – ответил Дантон.
Так беседовали три великих и грозных человека. Так в небесах сшибаются грозовые тучи.
III. Содрогаются тайные струны
Разговор умолк; каждый из трех титанов погрузился в свои думы.
Львы отступают перед змеей. Робеспьер побледнел, а Дантон весь побагровел. Оба задрожали. Злобный блеск вдруг погас в зрачках Марата; спокойствие, властное спокойствие сковало лицо этого человека, грозного даже для грозных.
Дантон почувствовал, что потерпел поражение, но не желал сдаваться. Он первым нарушил молчание.
– Марат весьма громогласно вещает о диктатуре и единстве, но силен лишь в одном искусстве – всех разъединять.
Нехотя разжав тонкие губы, Робеспьер добавил:
– Я лично придерживаюсь мнения Анахарсиса Клотца[178] и повторю вслед за ним: ни Ролан, ни Марат.
– А я, – ответил Марат, – повторяю: ни Дантон, ни Робеспьер.
И, пристально поглядев на обоих своих собеседников, произнес:
– Разрешите дать вам один совет, Дантон. Вы влюблены, вы намереваетесь сочетаться законным браком, так не вмешивайтесь же в политику, храните благоразумие.
Сделав два шага к двери, он поклонился и зловеще сказал:
– Прощайте, господа.
Дантон и Робеспьер вздрогнули.
Вдруг чей-то голос прозвучал из глубины комнаты:
– Ты неправ, Марат.
Все трое оглянулись. Во время гневной вспышки Марата кто-то незаметно проник в комнату через заднюю дверь.
– А, это ты, гражданин Симурдэн, – сказал Марат. – Ну, здравствуй.
Действительно, вошедший оказался Симурдэном.
– Я говорю, что ты неправ, Марат, – повторил он.
Марат позеленел. В тех случаях, когда другие бледнеют, он зеленел.
А Симурдэн продолжал:
– Ты принес много пользы, но и без Робеспьера и Дантона тоже не обойтись. Зачем же им грозить? Единение, единение, народ требует единения.
Приход Симурдэна произвел на присутствующих действие холодного душа, и, подобно тому как присутствие постороннего лица кладет конец семейной ссоры, распря утихла если не в подспудных своих глубинах, то во всяком случае на поверхности.
Симурдэн подошел к столу.
Дантон и Робеспьер тоже знали его в лицо. Они не раз замечали в Конвенте на скамьях для публики рослого незнакомца, которого приветствовал народ. Однако законник Робеспьер не удержался и спросил:
– Каким образом, гражданин, вы сюда попали?
– Он из Епископата, – ответил Марат, и голос его прозвучал даже как-то робко.
Марат бросал вызов Конвенту, вел за собой Коммуну и боялся Епископата.
Это своего рода закон.
На определенной глубине Мирабо начинает чувствовать, как колеблет почву подымающийся Робеспьер, – Робеспьер так же чувствует подымающегося Марата, Марат чувствует подымающегося Эбера, Эбер – Бабефа.[179] Пока подземные пласты находятся в состоянии покоя, политический деятель может шагать смело; но самый отважный революционер знает, что под ним существует подпочва, и даже наиболее храбрые останавливаются в тревоге, когда чувствуют под своими ногами движение, которое они сами родили себе на погибель.
Уметь отличать подспудное движение, порожденное личными притязаниями, от движения, порожденного силою принципов, – сломить одно и помочь другому – в этом гений и добродетель великих революционеров.
От Дантона не укрылось смущение Марата.
– Гражданин Симурдэн здесь отнюдь не лишний, – сказал он. И добавил: – Давайте же, чорт побери, объясним суть дела гражданину Симурдэну. Он пришел как нельзя более кстати. Я представляю Гору, Робеспьер представляет Комитет общественного спасения, Марат представляет Коммуну, а Симурдэн представляет Епископат. Пусть он нас и рассудит.
– Что ж, – просто и серьезно ответил Симурдэн. – О чем шла речь?
– О Вандее, – ответил Робеспьер.
– О Вандее? – повторил Симурдэн. И тут же сказал: – Это серьезная угроза. Если революция погибнет, то погибнет она по вине Вандеи. Вандея страшнее, чем десять Германий. Для того чтобы осталась жива Франция, нужно убить Вандею.
Этими немногими словами Симурдэн завоевал сердце Робеспьера.
Тем не менее Робеспьер осведомился:
– Вы, если не ошибаюсь, бывший священник?
Робеспьер безошибочно определял по внешнему виду людей, носивших духовный сан. Он замечал в других то, что было скрыто в нем самом.
– Да, гражданин, – ответил Симурдэн.
– Ну и что тут такого? – вскричал Дантон. – Если священник хорош, так уж хорош по-настоящему, не в пример прочим. В годину революции священники, так сказать, переплавляются в граждан, подобно тому, как колокола переплавляют в монету и в пушки. Данжу – священник, Дону,[180] – священник, Тома Лендэ[181] – эврский епископ. Да вы сами, Робеспьер, сидите в Конвенте рядом с Масье[182] епископом из Бове. Главный викарий Вожуа,[183] десятого августа состоял в комитете, руководившем восстанием. Шабо[184] – монах-капуцин. Не кто иной, как преподобный отец Жерль[185] приводил к присяге в Зале для игры в мяч;[186] не кто иной, как аббат Одран,[187] потребовал, чтобы власть Национального собрания поставили выше власти короля, не кто иной, как аббат Гутт,[188] настоял в Законодательном собрании, чтобы с кресел Людовика Шестнадцатого сняли балдахин; не кто иной, как аббат Грегуар,[189] поднял вопрос об упразднении королевской власти.
Львы отступают перед змеей. Робеспьер побледнел, а Дантон весь побагровел. Оба задрожали. Злобный блеск вдруг погас в зрачках Марата; спокойствие, властное спокойствие сковало лицо этого человека, грозного даже для грозных.
Дантон почувствовал, что потерпел поражение, но не желал сдаваться. Он первым нарушил молчание.
– Марат весьма громогласно вещает о диктатуре и единстве, но силен лишь в одном искусстве – всех разъединять.
Нехотя разжав тонкие губы, Робеспьер добавил:
– Я лично придерживаюсь мнения Анахарсиса Клотца[178] и повторю вслед за ним: ни Ролан, ни Марат.
– А я, – ответил Марат, – повторяю: ни Дантон, ни Робеспьер.
И, пристально поглядев на обоих своих собеседников, произнес:
– Разрешите дать вам один совет, Дантон. Вы влюблены, вы намереваетесь сочетаться законным браком, так не вмешивайтесь же в политику, храните благоразумие.
Сделав два шага к двери, он поклонился и зловеще сказал:
– Прощайте, господа.
Дантон и Робеспьер вздрогнули.
Вдруг чей-то голос прозвучал из глубины комнаты:
– Ты неправ, Марат.
Все трое оглянулись. Во время гневной вспышки Марата кто-то незаметно проник в комнату через заднюю дверь.
– А, это ты, гражданин Симурдэн, – сказал Марат. – Ну, здравствуй.
Действительно, вошедший оказался Симурдэном.
– Я говорю, что ты неправ, Марат, – повторил он.
Марат позеленел. В тех случаях, когда другие бледнеют, он зеленел.
А Симурдэн продолжал:
– Ты принес много пользы, но и без Робеспьера и Дантона тоже не обойтись. Зачем же им грозить? Единение, единение, народ требует единения.
Приход Симурдэна произвел на присутствующих действие холодного душа, и, подобно тому как присутствие постороннего лица кладет конец семейной ссоры, распря утихла если не в подспудных своих глубинах, то во всяком случае на поверхности.
Симурдэн подошел к столу.
Дантон и Робеспьер тоже знали его в лицо. Они не раз замечали в Конвенте на скамьях для публики рослого незнакомца, которого приветствовал народ. Однако законник Робеспьер не удержался и спросил:
– Каким образом, гражданин, вы сюда попали?
– Он из Епископата, – ответил Марат, и голос его прозвучал даже как-то робко.
Марат бросал вызов Конвенту, вел за собой Коммуну и боялся Епископата.
Это своего рода закон.
На определенной глубине Мирабо начинает чувствовать, как колеблет почву подымающийся Робеспьер, – Робеспьер так же чувствует подымающегося Марата, Марат чувствует подымающегося Эбера, Эбер – Бабефа.[179] Пока подземные пласты находятся в состоянии покоя, политический деятель может шагать смело; но самый отважный революционер знает, что под ним существует подпочва, и даже наиболее храбрые останавливаются в тревоге, когда чувствуют под своими ногами движение, которое они сами родили себе на погибель.
Уметь отличать подспудное движение, порожденное личными притязаниями, от движения, порожденного силою принципов, – сломить одно и помочь другому – в этом гений и добродетель великих революционеров.
От Дантона не укрылось смущение Марата.
– Гражданин Симурдэн здесь отнюдь не лишний, – сказал он. И добавил: – Давайте же, чорт побери, объясним суть дела гражданину Симурдэну. Он пришел как нельзя более кстати. Я представляю Гору, Робеспьер представляет Комитет общественного спасения, Марат представляет Коммуну, а Симурдэн представляет Епископат. Пусть он нас и рассудит.
– Что ж, – просто и серьезно ответил Симурдэн. – О чем шла речь?
– О Вандее, – ответил Робеспьер.
– О Вандее? – повторил Симурдэн. И тут же сказал: – Это серьезная угроза. Если революция погибнет, то погибнет она по вине Вандеи. Вандея страшнее, чем десять Германий. Для того чтобы осталась жива Франция, нужно убить Вандею.
Этими немногими словами Симурдэн завоевал сердце Робеспьера.
Тем не менее Робеспьер осведомился:
– Вы, если не ошибаюсь, бывший священник?
Робеспьер безошибочно определял по внешнему виду людей, носивших духовный сан. Он замечал в других то, что было скрыто в нем самом.
– Да, гражданин, – ответил Симурдэн.
– Ну и что тут такого? – вскричал Дантон. – Если священник хорош, так уж хорош по-настоящему, не в пример прочим. В годину революции священники, так сказать, переплавляются в граждан, подобно тому, как колокола переплавляют в монету и в пушки. Данжу – священник, Дону,[180] – священник, Тома Лендэ[181] – эврский епископ. Да вы сами, Робеспьер, сидите в Конвенте рядом с Масье[182] епископом из Бове. Главный викарий Вожуа,[183] десятого августа состоял в комитете, руководившем восстанием. Шабо[184] – монах-капуцин. Не кто иной, как преподобный отец Жерль[185] приводил к присяге в Зале для игры в мяч;[186] не кто иной, как аббат Одран,[187] потребовал, чтобы власть Национального собрания поставили выше власти короля, не кто иной, как аббат Гутт,[188] настоял в Законодательном собрании, чтобы с кресел Людовика Шестнадцатого сняли балдахин; не кто иной, как аббат Грегуар,[189] поднял вопрос об упразднении королевской власти.