– Я тут часто слышала ваш голос, но у меня не хватало решимости вас пригласить, – сказала Умрао-джан. – А сегодня ваша газель так меня взволновала, что возглас восторганевольно сорвался с моих губ. В ответ на него кто-то из вас пригласил меня присоединиться к вашему обществу, и мне стало стыдно. Я решила было притаиться, но не выдержала и вот, памятуя о нашей прежней дружбе, осмелилась побеспокоить вас. Простите меня, пожалуйста. И, прошу вас, прочитайте еще раз то двустишье, которое мне так понравилось.
   – Никакого прощения вы не получите и стихов от меня не услышите, – сказал я. – Если вы любите поэзию, пойдемте к моим друзьям.
   – Да я бы и не против, но боюсь, – а вдруг мое появление будет неприятно хозяину дома или кому-нибудь из гостей?
   – Ну, что вы! Для чего же тогда вас приглашают? – возразил я. – Ведь у нас просто непринужденная встреча друзей. Ваше общество сделает ее еще приятней.
   – Возможно. Но как бы эта непринужденность не зашла чересчур далеко, – усомнилась Умрао-джан.
   – Не беспокойтесь! Никто не позволит себе по отношению к вам ни малейшей вольности.
   – Ну хорошо, приду завтра.
   – А почему не сейчас?
   – Ой! Да вы разве не заметили, в каком я виде?
   – Но у нас ведь не званый вечер, а просто встреча друзей. Пойдемте, пойдемте!
   – Ох, Мирза! Вас не переспоришь, – сдалась она. – Ладно, идите. Я приду следом за вами.
   Я ушел, а вскоре явилась и Умрао-джан-сахиба, причесанная и слегка принаряженная. В немногих словах я расхвалил ее своим друзьям – сказал, что она любит поэзию, великолепно поет и так далее. Наша гостья возбудила все общее любопытство. Было решено, что каждый, и она в том числе, прочтет какое-нибудь свое произведение. Короче говоря, вечер очень удался.
   С тех пор Умрао-джан частенько заглядывала на наши встречи и просиживала с нами час или два. Иногда мы читали стихи, иногда она что-нибудь пела, и все расходились очень довольные.
   Я опишу один из таких вечеров. Они не имели никакого определенного распорядка, да и приглашенных всегда было немного – собирались только близкие друзья, и каждый читал свои новые стихи.
МУШАИРА
 
Кому я сердца стон поведаю, Ада?
В своих скитаниях весь мир я обошла.
 
   – Ничего не скажешь, Умрао-джан-сахиба! Вы очень удачно выбрали это заключительное двустишие. Но где же остальные? – спросил я.
   – Благодарю вас, Мирза-сахиб! Клянусь вам, кроме этих строк, я помню только вступление – ведь газель-то сочинена бог знает как давно. Долго ли держатся в памяти стихи? А черновик, увы, потерялся.
   – А какое оно было, это вступление? – спросил мунши-сахиб. – Я его прослушал.
   – Да ведь вы погрязли в хлопотах, – ответил я. – Где вам было услышать его?
   На этот раз мунши-сахиб действительно готовился к мушаире [8]особенно усердно. Стояло лето. За два часа до захода солнца веранду полили водой, чтобы пол весь вечер оставался прохладным. Поверх ковра разостлали белоснежный хлопчатобумажный половик. Натертые до блеска медные кувшины с водой, в которую были положены ароматные травы, расставили на балюстраде веранды. Их до поры до времени прикрыли глиняными горшками, чтобы вода не нагрелась. Лед был приготовлен особо. В горшочки положили бетель [9]– в каждый по семь порций, завернутых в красные тряпочки и засыпанных цветами кеора, [10]чтобы бетель стал ароматным; а на крышках, лежали щепотки душистого жевательного табака. Большие хукки [11]были налиты водой и увиты гирляндами цветов. Ночь была лунная, поэтому об освещении особенно заботиться не пришлось – принесли только один светильник, в котором горели свечи под белым абажуром в виде лотоса.
   К восьми часам собрались все друзья – пожаловали Мир сахиб, Ага-сахиб, Хан-сахиб, Шейх-сахиб, Пандит-сахиб [12]и прочие и прочие. Сперва выпили по чашке молока со сластями, затем приступили к чтению стихов.
   – Ну, теперь я послушаю, а вы похлопочите, – сказал мне мунши-сахиб.
   – Простите, пожалуйста, – возразил я. – Избавьте меня от этого.
   – Так; ну, а все-таки что же это было за вступление? – снова вспомнил он.
   – Я сейчас прочитаю его, – предложила Умрао-джан и произнесла:
 
Пойдя к Каабе, [13]он забыл дорогу зла,
Он веру этим спас, и вера расцвела.
 
   – Хорошо сказано! – похвалил мунши-сахиб.
   Потом я попросил нашу гостью:
   – Умрао-джан! Прочитайте еще какую-нибудь газель.
   – Если что-нибудь вспомню, прочитаю, – отозвалась она и немного помолчав, начала:
 
Ночь одинокой любви конца никогда не найдет…
 
   – Боже великий! Как сказано! – зашумели присутствующие.
   Умрао-джан поблагодарила и продолжала:
   – Обратите внимание на это двустишие:
 
Мой безутешный призыв и камень способен смягчить,
Только дороги к тебе мой стон сквозь года не найдет.
 
   – Что за стихи! – воскликнул я. Остальные тоже похвалили их.
   – Вы очень любезны, – сказала Умрао-джан. – Благодарю вас, благодарю!
 
Даже бездомный бедняк забудет свою нищету,
Ради улыбки твоей и он на страданье пойдет.
 
   Все похвалили и это двустишие. Умрао-джан снова поблагодарила и продолжала:
 
Только тогда, когда есть во имя кого умирать,
Смыслом наполнятся дни и жизнь без следа не пройдет.
 
   – Слушайте, Хан-сахиб! Это двустишие заслуживает внимания, – проговорил я.
   – Именно! – согласился тот. – Действительно прекрасные стихи!
   – Все вы, господа, слишком снисходительны ко мне, – сказала Умрао-джан. – А ведь: «Кто я такая и что я значу?»
 
Даже в ночной тишине я двери свои не запру:
Может, касаясь цветов, она на свиданье придет.
 
   – Это тоже хорошо, – заметил Хан-сахиб.
   – Как живо звучит! – добавил Пандит-сахиб.
   Умрао-джан поблагодарила их и прочла дальше:
 
Но равнодушна к мольбам жестокая сборщица слез,
Нет, над окном у меня надежды звезда не взойдет…
 
   – Как чудесно сказано! – похвалил ее Хан-сахиб. – От этих стихов веет духом персидской поэзии.
   – Мысль хороша, – поддержал его мунши-сахиб.
   – Благодарю вас, – сказала Умрао-джан.
 
Горестный пленник любви в сетях у тебя, птицелов,
Радужных крыльев своих теперь никогда не найдет.
 
   Все принялись хвалить это двустишие. Умрао-джан снова поблагодарила и продолжала:
 
О, неужели твой взгляд на миг не обнимет меня?
О, неужели любовь пути среди льда не найдет?
 
   – Теперь послушайте заключение:
 
Нет, я поверить не смог в безжалостный твой приговор:
«Сердце за сердцем вслед вовек, о Ада, не пойдет».
 
   – Прекрасная концовка! – в восторге проговорил Хан-сахиб. – Но вы сочинили ее, вдохновившись своим опытом; другие придерживаются противоположного мнения.
   – Дело не в моем опыте, я просто облекла в стихотворную форму распространенные мысли, – возразила Умрао-джан.
   – Прочтите, пожалуйста, еще раз это двустишие, – попросил я.
   Умрао-джан снова прочла концовку.
   – А мне кажется, что эту мысль здесь можно толковать двояко, – сказал я.
   – Ну, что вы, Мирза-сахиб! – удивился Хан-сахиб.
   – Газель с начала и до конца проникнута одним настроением, – подтвердили и остальные.
   – Обратите внимание на строй стихов, – сказал Ага-сахиб.
   – Сколько в них блеска! – добавил Пандит-сахиб.
   Умрао-джан встала и поблагодарила.
   Тут вошел еще один господин. Его сопровождал человек с фонарем в руках.
   – Это кто же пришел? – спросил Хан-сахиб. – Но к чему фонарь в лунную ночь?
   – И правда не к чему, – согласился вошедший (то был Наваб-сахиб [14]).
   – А, это вы, Наваб-сахиб! – обрадовался Хан-сахиб. – Ну, вы можете позволить себе и не такое.
   Наваб-сахиб вошел в круг собравшихся. Все почтительно поздоровались с ним, потом попросили его прочесть газель.
   – Я ведь пришел в надежде послушать вас, – проговорил он. – А сам я ничего не помню.
   – Нет, джанаб, [15]придется прочитать, – сказал Шейх-сахиб.
   – Хорошо, вот все, что я могу вспомнить:
 
Опасный охотник – пленительный взгляд, спасения нет!
И стрелы любви беспощадно разят, спасения нет!
 
   – Что за стихи! – воскликнули присутствующие.
   – Благодарю вас, – сказал Наваб-сахиб и умолк.
   – Извольте прочесть еще что-нибудь, – попросил я.
   – Клянусь аллахом, сейчас больше ничего в голову не приходит.
   Тем временем явился какой-то человек и подал мунши Ахмаду Хусейну записку. Мунши прочитал ее и сказал:
   – Подумайте! Мирза-сахиб не придет. Но он прислал свою новую газель.
   Я спросил у посланного, чем занят Мирза-сахиб.
   – Господин мой под вечер привез из Сикандарбага много английских растений в горшках, – ответил тот улыбаясь. – Сейчас он расставляет их между камней по краям круглого бассейна, а садовник поливает.
   – Понятно, – сказал я. – Где уж ему оторваться от столь важных дел, чтобы прийти на мушаиру!
   – Боже мой, как жаль, что он не пришел! Ну, так хоть прочитайте его газель, – обратился ко мне мунши-сахиб.
   – А меня вы послушать не желаете?
   – Да, хорошо, что напомнили, – спохватился мунши-сахиб. – Тогда прочтите сначала свое.
   Я прочитал:
 
О нет, не спрашивай, зачем кружусь в потоке дней:
Я умираю от тоски, живя в разлуке с ней.
Кто научил ее, смеясь, любовью завладеть
И при сопернике топтать цветы души моей?
Изранит до крови того, кто даже боли рад,
И прямо в раны сыплет соль, – что может быть больней?
К чему скрывать, что поцелуй я получил вчера?
Но отрекается она от тех, кто предан ей.
В разлуке умираю я, а ей и дела нет,
И страх ее перед молвой любви ее прочней.
Судьба казнит не для того, чтобы потом прощать,
И, кудри спутав, не спешит пригладить их скорей:
Расколет зеркало в сердцах, уронит гребешок,
И, вздумав кудри причесать, лишь спутает сильней.
О нет, не в силах я забыть, как радуется мир,
Когда она, накинув шаль, выходит из дверей.
В ней нежность спорит с красотой, – о, ты погиб, Русва,
Ничто не сможет облегчить тоску любви твоей.
 
   Присутствующие воздали подобающую хвалу каждому стиху. Я наклонил голову в знак благодарности. Потом прочитал газель Мирзы-сахиба.
   Следующим выступил один приезжий поэт по имени Мазхарул-хак, который случайно попал в наше общество. Он прочитал такое стихотворение:
 
Мушаиры обычно у нас проходят так,
Как вам сейчас расскажет в стихах один чудак.
Над праздником газелей смеется он порой,
Над эхом нежных трелей смеется он порой.
Учтивостью опасной не очень тешит он,
Но и в хуле напрасной не очень грешен он.
Там не конец ли света, помилуй нас аллах?
Да нет, парад поэтов, помилуй нас аллах!
Там шествуют порты в венках своих стихов,
И каждый за собою ведет толпу льстецов.
Кто видел, чтоб властитель без подданных гулял?
Его сопровождает орава подпевал.
Газели он, как знамя, несет перед собой,
И войско подхалимов за ним стремится в бой,
Идти на бой со свитой ему прямой расчет, —
Иначе, кто на свете хвалу ему споет?
Один в слепом восторге весь корчится: «Вах-вах!»
Другой до боли в горле вопит: «Велик аллах!»
«Прекрасная манера! – один в толпе поет. —
Ах, рифмы, словно жемчуг, а стиль – не стиль, а мед!»
Иной хвалебно блеет: «Ну что сказать, друзья?
Ведь лучше не сумеет никто сказать, друзья!
Ах, он непревзойденный певец в кругу певцов,
Он всех пленил узором и музыкой стихов!
Ах, он среди поэтов единственный такой,
Ах, он Мирзу и Мира [16]давно затмил собой!
Их жалкие творенья – всего лишь звук пустой,
Возможно ли равнять их с такою красотой!
Их рифмы, их редифы, их стиль – и смех и грех,
Клянусь самим аллахом, он в мире лучше всех!
Он нежный и могучий – тому свидетель бог,
Он лучший среди лучших – тому свидетель бог!
Цветник его газелей – волшебный дар небес,
Ах, это не газели, а чудо из чудес!
За каждым нежным словом найдешь глубокий смысл,
За каждым бейтом [17]новым найдешь глубокий смысл.
Ну кто из вас посмеет стихи читать при нем?
Ну кто из вас посмеет газель слагать при нем?
Ах, стиль его творений – благоуханный сад,
Ковер его сравнений – благоуханный сад.
Вопрос решен бесспорно, вопрос давно решен,
Он, только он великий, великий – только он.
И так, и сяк, и этак – во всем он лучше всех,
Он первый из поэтов – во всем он лучше всех.
Ах, он себе, конечно, цены не знает сам,
А вы у нас спросите, мы все расскажем вам!
Ах, он вдали от мира витает в облаках,
Вся лирика отныне живет в его стихах!
Когда и где средь смертных творил такой поэт?
В веках таких не знали, да и сейчас их нет!»
Так обольют поэта хвалой своей они,
Что даже стих утопят в потоках болтовни.
Восторг их лишь досаду способен пробудить,
Поэта лишь унизит их мелочная прыть.
Ему бы постыдиться, а он безмерно рад
И с жадностью вдыхает хвалы нелепой чад.
Едва он рот откроет, восторг у них готов —
Все шапки вверх швыряют, не слушая стихов.
А если кто их песням в толпе не подпоет,
То ревностная свита пускает палки в ход,
Чему тут удивляться? – бывало так не раз,
И даже перепало и кой-кому из нас.
Поэты церемонно плетут гирлянды строк,
Сгибаются в поклонах и тянут каждый слог.
На вид они спокойны, но только посмотри,
Как чванство незаметно грызет их изнутри,
Как отданы их души гордыне в кабалу
И как они без меры себе поют хвалу,
Сомнения любые зальют потоком слов,
На дерзкие вопросы ответ у них готов:
«Сравненья нам послушны и рифмы служат нам,
Мы славу заслужили и рады похвалам!»
О, как они красивы, – помилуй их аллах!
О, как они спесивы, – помилуй их аллах!
О, как они капризны, о, как они тонки, —
Изящные поэты, газелей знатоки!
Ни искренность, ни правда для лести не нужна,
А если нет в ней правды, какая ей цена?
Никто у них не спросит, к чему им этот вой,
Никто из них не скажет, в чем соль хвалы пустой,
Какая в лести сила? Какой в обмане прок?
Нет, я готов открыто принять любой упрек,
Я к искренним советам прислушаться готов,
Я сам найду дорогу сквозь путаницу слов.
Мне некого бояться, мне правда не страшна,
Я в лести не нуждаюсь, мне истина нужна.
Не по душе мне горы безмерной похвалы,
Я не терплю позора безмерной похвалы,
Не нравятся мне нравы поэтов и певцов,
Не нравятся мне нравы изысканных творцов.
И если для поэта другой дороги нет,
Готов я отказаться от звания «поэт».
 
   Нелицеприятные слушатели очень хвалили это произведение, провожая одобрительными возгласами каждое двустишие. Мунши-сахиб пришел в экстаз, Умрао-джан тряслась от смеха, а о том, что было со мной, и не спрашивайте.
   Затем выступил Ага-сахиб.
   – Послушайте более тонкие мысли, – предложил он.
 
О, талия твоя, как крестик, – она с ума меня сведет.
Тот, чья душа грубей каната, изящной мысли не поймет.
 
   – Благодарю вас, – сказал Хан-сахиб. – У меня как раз такая душа. Но объясните, ради бога, при чем тут крестик?
   – Хорошо, слушайте. Счетоводы, когда они заполняют колонки, ставят крестик – знак «нет» – там, где отсутствует цифра. Отсюда мы делаем такой вывод: талия красавицы до того тонка, что ее можно назвать невидимой. С другой стороны, в крестике обе черточки, так сказать, рассекают друг друга в середине. Применяя это сравнение, поэт кочет показать, что возлюбленная его как бы рассечена в талии, но тем не менее верхняя и нижняя половины ее тела неразделимы.
   – Не понимаю! – удивился Хан-сахиб.
   – Пока этих тонкостей не касайтесь. Далее, почтенным господам известно, что в математике крестик служит только знаком сложения, а взятый сам по себе никакого значения не имеет. Следовательно, поэт хотел сказать, что талия хоть сама она как бы и невещественна, соединяет обе половины тела его возлюбленной.
   – Хватит, хватит! – взмолились слушатели. – Тут уж тонкость мысли дошла до крайности. Ваши стихи поймет только тот, кто постиг все науки.
   – Потому я и не читаю их кому попало. Как жаль, что наш покойный учитель не дожил до этого дня, а то мои стихи заслужили бы хоть капельку похвалы. Но в наши дни истинных знатоков поэзии почти не осталось…
   Когда чтение стихов закончилось, подали фруктовое мороженое. Гости отдали ему должное и разошлись. Тогда разостлали дастархан, [18]и мы с мунши-сахибом и Умрао-джан сели за еду.
   – Пожалуйста, повторите то двустишие, которое вы прочитали в самом начале, – обратился мунши-сахиб к Умрао-джан.
   Умрао-джан прочла:
 
Кому я сердца стон поведаю, Ада?
В своих скитаниях весь мир я обошла.
 
   – А жизнь у вас, наверное, была прелюбопытная, – сказал мунши-сахиб. – Так я подумал после того, как впервые услышал ваши стихи. Расскажите нам обо всем, что вам пришлось пережить; наверное, получится очень занимательно.
   Я поддержал мунши-сахиба, но Умрао-джан стала отнекиваться. Наш любезный мунши-сахиб с юных лет страстно увлекался литературой. Кроме «Тысячи и одной ночи» и «Истории Амира Хамзы», [19]он проглотил все тема «Цветника воображения». [20]Не было такого романа, которого он не прочел бы. Но когда, после нескольких дней, прожитых в Лакхнау, перед ним открылась истинная прелесть речи, заметная лишь в устах тех, кто по-настоящему ею владеет, его перестали привлекать нелепые повествования большинства романистов, их вычурный язык и ханжеские, проникнутые ложным пафосом рассуждения. Ему очень нравилось, как говорят жители Лакхнау – люди со вкусом. Стихи, которые прочла Умрао-джан, внушили ему надежду, что и рассказ ее будет занимательным. Так или иначе, страстное любопытство мунши-сахиба и мои настояния вынудили Умрао-джан покориться и рассказать нам, хоть и против желания, свою жизнь.
   Надо признать, Умрао-джан оказалась весьма умелой Рассказчицей. И в этом нет ничего удивительного: во-первых, она получила образование, а во-вторых, воспитывалась в кругу танцовщиц высшего разряда. Кроме того, ей не раз случалось беседовать со знатными людьми и даже с членами шахского дома; [21]она имела доступ в шахский дворец, и чего только не довелось ей увидеть и услышать.
   По мере того как она рассказывала, я тайком от нее записывал все, что слышал. Когда же рассказ окончился, я показал ей черновик своих записей. Умрао-джан очень рассердилась на меня, но было уже поздно. В конце концов она поняла это и смирилась, – даже сама прочла рукопись и кое-где внесла небольшие поправки.
   Я знаю Умрао-джан еще с той поры, когда она была совсем молодой женщиной. В те дни я и сам нередко сиживал у нее и ничуть не сомневаюсь, что все рассказанное ею – все до последнего слова – чистая правда. Однако это мое личное мнение, а читатели вольны думать, как им заблагорассудится.
    Мирза Русва

1

    В какой истории для вас есть больше прелести, мой друг?
    Что вас займет, моя судьба или судьба людей вокруг?

   Послушайте, Мирза Русва-сахиб! Почему вы так настойчиво расспрашиваете меня? Что так привлекает вас в жизни обездоленной женщины? Никогда не поверю, чтобы вам могла понравиться моя исповедь – исповедь такой несчастной и горемычной, как я, такой бездомной и неприкаянной, рожденной на позор отчему дому и на всесветное поношение.
   Ну что ж, слушайте, и слушайте внимательно.
   Какой смысл мне хвалиться благородным происхождением, называть имена своего отца и деда? Да сказать по правде, я их и не помню. Знаю только, что мой отчий дом был в Файзабаде и стоял он на окраине города. Дом у нас был каменный, а вокруг теснились саманные домишки, жалкие хижины и лачуги. И народ в них жил самый простой: водоносы, цирюльники, прачки, носильщики. Если не считать нашего дома, во всем околотке было только одно высокое здание. Его владельца звали Дилавар-хан.
   Мой отец служил в усыпальнице Баху-бегам; [22]не знаю, на какой должности, не знаю, какое он получал жалованье, помню лишь, что все его звали «джамадаром». [23]
   Я целыми днями возилась со своим братишкой, и он был так привязан ко мне, что без меня не ступал ни шагу.
   Незачем спрашивать, как мы с ним радовались, когда вечером отец возвращался со службы. Я бросалась к нему на шею; брат, лепеча «папа, папа», подбегал и цеплялся за полу его кафтана. Отец радостно улыбался, целовал меня, нежно поглаживал по спине, потом подхватывал на руки братишку, ласкал нас обоих. Я хорошо помню, что он никогда не возвращался домой с пустыми руками: то принесет два куска сахарного тростника, то какие-нибудь сласти в кулечке из листьев. Разделит их на части, а сам уйдет, и тут у нас с братом разгораются жаркие битвы: он тянет к себе кусок тростника, я прибираю к рукам кулечек со сладостями. А мама в это время готовит ужин, сидя на корточках под навесом. Отец, войдя, еще не успеет сесть, как я начинаю приставать к нему:
   – Папочка, милый, ты не принес мне куклу?… Посмотри на мои ноги – туфли совсем разорвались, а ты об ртом и не подумал… Послушай, мое ожерелье еще не получили от ювелира! Дочку младшей тети скоро будут отнимать от груди, [24]а в чем я к ним пойду?… А на праздник Ид [25]я обязательно надену новое платье. Да, надену новое платье! Надену, надену!
   Покончив со стряпней, мама звала меня. Я приносила корзинку с лепешками и горшочек с приправой, расстилала дастархан. Мама подавала кушанья, и мы всей семьей принимались за ужин. Потом возносили хвалу аллаху, отец читал вечернюю молитву, и все укладывались спать. Утром, на заре, отец, поднявшись, совершал намаз. [26]В это время я просыпалась от шума шагов и вновь принималась осаждать отца просьбами:
   – Мой папочка! Уж сегодня-то не забудь! Обязательно принеси куклу… Папочка! Вечером принеси побольше гуавы и апельсинов.
   Совершив утренний намаз, отец с молитвой шел на крышу, выпускал голубей, давал им зерна и заставлял раза два подняться в воздух. Мама, едва закончив уборку, принималась готовить завтрак, потому что отец уходил на службу очень рано. Потом она усаживалась за шитье или штопку, а я, забрав братишку, отправлялась бродить по улицам или располагалась под тамариндовым деревом, которое росло против наших дверей. Здесь собирались мои сверстники и сверстницы. Усадив где-нибудь братца, я самозабвенно отдавалась игре.
   Ах! Что это были за дни! Никакие заботы не отягощали меня. Пища моя казалась мне лучшей из лучших, одежда – красивейшей из красивых, – ведь на мой взгляд никто из соседских детей, моих ровесников, ни в чем не мог соперничать со мной. Моя душа была не искушена, глаза еще не прозрели.
   Там, где я жила, не было дома более высокого, чем наш. Все соседи ютились в тесных глинобитных хижинах или крохотных каморках. А в нашем доме было две больших смежных комнаты. Одна из них служила гостиной, и перед нею тянулась крытая черепицей веранда, на которой были отгорожены две комнатки поменьше. С одной стороны находилась кухня, с другой – лестница вела на плоскую крышу с надстройкой, состоявшей из двух комнатушек и крытого балкона. Кухонной посуды у нас было с избытком. Было и несколько простых ковров с белыми покрышками для них; соседи нередко приходили попросить их на время. Нам воду доставлял водонос, а другие женщины сами ходили за ней к колодцу. Когда отец, облачившись в свое форменное платье, появлялся на улице, люди приветствовали его почтительными поклонами. Мама отправлялась в гости в паланкине, а соседки ее всюду ходили пешком.
   И внешность у меня была более привлекательная, чем у моих подружек. Меня вряд ли могли бы назвать красавицей, но, конечно, я была не такой, как сейчас. Кожа моя имела приятный золотистый оттенок; черты лица тоже были неплохие: довольно высокий лоб; большие глаза; румяные, по-детски пухлые щеки; нос, хоть и не очень прямой, все же не казался ни приплюснутым, ни слишком широким. Стан у меня тогда был стройный – не то, что теперь, – хотя даже тогда я не казалась худощавой. Я носила неширокие шаровары из красного шелка с узорчатой отделкой на поясе, кофточку из пестрой хлопчатобумажной ткани и кисейное покрывало. На руках у меня было по три серебряных браслета, на шее – ожерелье, натхуни [27]в носу золотое, а у всех других девочек натхуни были серебряные. Дырочки в ушах мне проткнули довольно поздно, и в то время, о котором я говорю, в них были продеты лишь синие ниточки, а золотые сережки еще только заказали.
   Я была сговорена с сыном тети [28]– сестры моего отца. Помолвка состоялась, когда мне минуло девять лет. Теперь наши родственники торопили со свадьбой. Моя тетя вышла замуж в Навабгандж, за местного заминдара, [29]и их дом был гораздо богаче нашего. Еще до помолвки я несколько раз ездила к ним с мамой. Все там было не так, как у нас: дом, хоть и саманный, но очень просторный; на дверях – соломенные занавески; во дворе – коровы, буйволы, быки; молоко и топленое масло всегда в изобилии; зерна – огромные запасы. Когда созревала кукуруза, ее таскали с поля корзинами; сахарный тростник лежал в связках или просто в кучах – ешь, сколько душа пожелает.
   Видела я и своего жениха, вернее, того, с кем меня собирались обручить; даже играла с ним.