– Конечно! Неужели вы сами этого не знаете? Просто набросать газель – этого мало. Нужно ее еще выправить.
   – Ну что ж, как-нибудь мы займемся этим вместе. Да, вспомнила еще одно двустишие:
 
Куда бы она ни пошла, твердит мое имя повсюду,
Хоть ей угрожает молва жестоким своим приговором.
 
   И еще:
 
Другие кричат о любви и в рабство тебе отдаются,
Нo сразу покинут тебя, лишь только покроют позором.
 
   – Вот и моя газель была в этом же роде, – сказал я. – Но, бог знает, почему – осталось в памяти только последнее двустишие.
   – Прочтите его снова. Какое оно чудесное!
   Я прочел:
 
Зачем ты, признавшись в любви, за мной наблюдаешь с укором?
Теперь не покину тебя, пока не покрою позором.
 
   – Поистине хорошо сказано! Но особую прелесть придает стиху игра на вашем псевдониме – ведь Русва значит «опозоренный».
   – Не говорите о моем псевдониме! По милости какого-то благодетеля в городе теперь уже не один Русва. Ни с того ни с сего люди принялись отказываться от своих хороших, своеобразных псевдонимов и называть себя Русвой. Надо думать, они не знают моего имени, а то, пожалуй, присвоили бы и его. Но мне это только приятно. Ведь по английским обычаям сын получает фамилию отца – значит, все они мои духовные сыновья. Чем больше разрастется семья, тем ярче будет сиять мое имя. Ну, не будем отвлекаться. Вам все же придется поведать мне все, о чем я спрашивал.
   – Да это насилие! Какого бесстыдства вы от меня требуете!
   – А разве не бесстыдство петь на свадьбах непристойные песни?
   – Но в вашем Лакхнау танцовщицы ничего непристойного не поют. Певицы из касты дом, те, правда, поют иногда, однако – лишь в женском обществе. Вот деревенским танцовщицам, тем приходится петь такое и при мужчинах. Но я считаю, Мирза-сахиб, что ни в городе, ни в деревне этого делать не следует.
   – По-вашему, это нехорошо, а я видел своими глазами и слышал собственными ушами подобные выступления. Знатнейшие господа врываются в общество женщин, чтобы послушать любовные непристойности. Их матери и сестры сгорают со стыда, а эти господа довольны – так и расплываются в улыбках. Увидишь такое хоть раз и больше уже смотреть не захочешь. А что говорить о тех непотребствах, которые вытворяют наши высоконравственные порядочные женщины всю ночь и все утро после свадебного торжества! Ладно, оставим это. Лучше рассказывайте о себе. Ведь мы не какие-нибудь блюстители нравственности, так что не надо нам других осуждать.
   – Вас не разубедишь. Что ж, слушайте.
 
   – С тех пор как отпраздновали совершеннолетие Бисмиллы, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – я, глядя на то, как жили Хуршид-джан и Амир-джан, почувствовала, что в душе у меня зазвучали какие-то доселе молчавшие струны. Совершили некий обряд, о котором я раньше и представления не имела, и вот я увидела, как Бисмилла превратилась в Бисмиллу-джан, а Хуршид – в Хуршид-джан. Образно говоря, они получили свидетельство на право разврата и надели парадное платье полнейшей свободы.
   Теперь они отдалились от меня, и я сразу упала в их глазах. Они стали беззастенчиво шутить и пересмеиваться с мужчинами. Для них отвели по отдельной комнате. Чего только там не было! Кровати с хорошей сеткой и пологом; на полу разостланы чистые белые половики; в строгом порядке расставлены большие расписные шкатулки, маленькие корзиночки и коробочки для бетеля, плевательницы; на стенах алеппские зеркала и прекрасные картины; потолок затянут тканью, и с него свешивается небольшая люстра; там и сям стоят красивые лампы. С наступлением сумерек зажигаются два фонаря со свечами и абажурами в виде лотосов. У дверей стоят скрестив руки двое слуг и две служанки.
   Красивые юноши из благородных семейств готовы когда угодно развлекать моих недавних подружек. А те сидят, не выпуская изо рта серебряного мундштука хукки; под боком у них стоит открытая шкатулка со всем необходимым для приготовления бетеля; девушки готовят его и подают каждому гостю.
   Шутки не умолкают. Стоит девушкам встать – раздаются возгласы восторга; стоит пройтись по комнате – их провожают глазами. А они ни на кого не обращают внимания. Все вокруг им подвластно, и власть их так велика, что скорее перевернется весь мир, чем они откажутся от своей прихоти. Просить о чем-нибудь им не приходится: не успеют они вымолвить слово, как все уже готовы хоть в лепешку разбиться, только бы им угодить. Этот дарит им свое сердце, другой готов отдать всего себя, но они не принимают ничьих подношений, и ничто не привлекает их взора. Они так легкомысленны, что, хоть пожертвуй для них своей жизнью, им это покажется пустяком; и так горды, что можно подумать, будто все страны света у них под пятой. А уж переменчивы они до того, что, казалось бы, никто не способен этого вынести; однако поклонники все терпят. С ними девушки обращаются прямо убийственно, а те добровольно приносят себя в жертву. Одного наши красотки довели до слез, другого подняли на смех; этого ранили в самое сердце, тому растоптали ногами душу. Любой пустяк вызывает у девушек гнев. Все вокруг упрашивают их: один молитвенно складывает руки, другой взывает о снисхождении. А они!.. Дадут обещание, потом откажутся его выполнить; поклянутся помнить и забудут. В любом обществе все взоры прикованы к ним, а они даже глаз не поднимут; но уж если на кого-нибудь взглянут, в его сторону повернутся все остальные. Тот, на кого они устремят благосклонный взор, попадает под обстрел тысячи глаз. Люди сгорают от ревности, а красавицы нарочно их распаляют, хотя сами совершенно равнодушны к своим поклонникам: ни тот, ни другой, ни третий ровно ничего не значат для них и все их поведение – сплошное притворство. Если несчастный попадется в их сети, они сначала делают вид, будто влюблены в него до смерти.
 
Что-то она сегодня слишком мила со мной:
То ли мне ждать победы, то ли кончины злой.
 
   Пожалуй, разумнее «ждать кончины», ведь рано или поздно поклонника сведут в могилу, и тогда сердце его любимой обретет покой. У бедняги в доме плач и стенания, а наши красотки смеются и шутят с друзьями.
   Мирза-сахиб! Вы лучше меня знаете и можете описать все это. Но о том, что творилось у меня на сердце, когда я изо дня в день смотрела на подобную игру, известно лишь мне самой. Ревность женщины к другой женщине не имеет границ. Если уж говорить правду, мне страстно хотелось – хоть и стыдно в этом признаться, – чтобы все поклонники в мире любили только меня, чтобы все обожатели умирали из-за меня одной, ни на кого больше не поднимали глаз и никому другому не дарили своего сердца. Но на меня никто и смотреть не хотел.
   Я жила в комнате бувы Хусейни. Это была крошечная каморка, вся прокоптившаяся до самого потолка. У одной стены кровать с провисшей веревочной сеткой, – на ней мы обе спали; напротив очаг; около него два глиняных кувшина, два плохоньких луженых котелка, медный таз, сковородка; повсюду разбросаны тарелки и чашки. В углу большой горшок с мукой, на нем две-три корзинки, соль и пряности в горшочках; тут же свалены кизяки и хворост на топливо и стоит мельница для пряностей. Словом, каморка эта представляла собой какой-то склад всевозможного хлама. В стене над очагом торчали два гвоздя; на них, когда готовили пищу, ставили нашу «лампу», точнее – глиняную плошку с маслом и фитилем. У кровати стояла маленькая замасленная подставка, и, как только кончали готовить, эту коптилку переносили туда. Фитиль в ней был тоненький, словно нитка, и она – дрянь такая! – едва теплилась, сколько ни бейся, света почти не давала. Кроме того, в каморке висели две сетки: в одной хранился лук, в другой – котелок с приправой к гороховым блюдам; на нем лежали лепешки, которые бува Хусейни оставляла для маулви-сахиба. Сетка с луком висела около очага, а вторая – прямо надо мной, причем она под тяжестью своего содержимого свисала мне почти до самой груди, и если я, по забывчивости, быстро вскакивала с кровати, то ударялась головой о котелок.
   С утра и до одиннадцати часов шлепки маулви-сахиба, а вечером до девяти воркотня и удары линейкой учителя пения – вот что составляло тогда мою жизнь, И все же я по-настоящему любила учиться, хотя и это не могло удержать меня от всяких проделок.
   Началось с того, что я пристрастилась смотреться в зеркало. Мне тогда было четырнадцать лет. Бывало, бува Хусейни только выйдет из комнаты, как я уже вытаскиваю зеркало из ее корзинки и любуюсь собой. Я сравнивала себя с другими девушками, и мне казалось, что в моем лице нет никаких недостатков; я даже готова была считать себя более красивой, чем они, хотя на самом деле это было не так.
 
   – Почему же? Разве вы были хуже их? – прервал я рассказ Умрао-джан. – Да вы и теперь красивее многих женщин, а тогда вас, кроме того, украшало обаяние юности.
   – Благодарю вас! Но, пожалуйста, не расхваливайте меня, – это не к месту и не ко времени… Однако в те дни я искренне считала себя красавицей, и мысли об этом были моим величайшим несчастьем. В глубине души я спрашивала себя: «Ах! Да что же во мне такого плохого? Отчего никто не хочет и смотреть на меня?»
   – Никогда не поверю, что никто не обращал на вас внимания, – сказал я. – Смотреть-то, должно быть, смотрели, но тогда ведь вы еще не достигли совершеннолетия. Все боялись Ханум, а потому никто и не смел заговорить с вами.
   – Может быть, так оно и было, но я этого не понимала. Говорят, бедность обостряет желания. Глядя на своих бывших подружек, я не переставала терзаться, – даже не хотелось ни есть, ни пить, а по ночам сон бежал от моих глаз…
 
   – В ту пору особенно острая тоска охватывала меня тогда, когда я причесывалась, – продолжала свой рассказ Умрао-джан. – Ведь никто не выражал желания заплести мои косы. Когда наваб Чхаббан-сахиб собственноручно заплетал косы Бисмиллы, мне чудилось, будто змея заползает мне в душу. А меня кто причесывал? Та же бува Хусейни, да и то лишь, если ей выпадала минута досуга; а не будь этого, я целыми днями бегала бы лохматая и растрепанная. В конце концов я выучилась заплетать косы сама… И еще. Все танцовщицы переодевались по три раза на день, а я всю неделю ходила в одной и той же одежде. Да и та была совсем простенькая. Они меняли свои расшитые наряды, а я носила все те же полушелковые шаровары и простое кисейное покрывало – хорошо если украшенное узенькой полоской парчи по краям.
   Но стоило мне переодеться во все чистое, как сразу же меня начинало тянуть в мужское общество. Иногда я отправлялась в комнату к Бисмилле, иногда к Амир-джан. Но куда бы я ни пришла, отовсюду меня старались выпроводить под каким-нибудь предлогом. Я никому не была нужна. Каждый думал о своих удовольствиях и не хотел, чтобы я ему мешала.
   Выгоняли меня и по другой причине. В ту пору я была очень уж озорной девчонкой. Где бы ни находилась, всячески досаждала мужчинам: одному кукиш покажу, другому рожу сострою, третьего передразню. Поэтому никто не радовался моему приходу.
   Мирза-сахиб! Вам ясно теперь, какой находкой оказался для меня Гаухар Мирза в то время, когда я была так настроена. Ведь он говорил мне нежные речи; я волновала его, он – меня. Я считала его своим поклонником, и тогда он меня действительно любил. Утром, придя в школу, он, бывало, приносил в кармане один-два апельсина и тихонько совал их мне; в другой раз угощал меня вафлями и халвой. Однажды он раздобыл невесть где целую рупию и тоже подарил мне. С тех пор через мои руки прошла, должно быть, не одна тысяча рупий, но радости, охватившей меня, когда я получила Эту первую рупию, мне не забыть никогда. Раньше мне нередко перепадали медяки, но рупии я еще не имела ни разу. Я долго хранила ее, потому что мне не было нужды ее тратить, да если бы нужда и пришла, я все равно не посмела бы разменять монету, опасаясь, как бы кто не спросил, откуда она у меня. Тогда я уже понимала, что в иных случаях тайна необходима, а дети этого еще не знают. Выходит, отрочество мое тогда уже подошло к концу.

5

    Сердце мое проворно похитил удачливый вор,
    Пока беззаботная стража дремала у входа во двор.

   Стояло время дождей. Небо было затянуто тучами; дождь лил беспрерывно; сверкали молнии; гремел гром. Я лежала одна в каморке бувы Хусейни. А бува Хусейни вместе с Ханум ушла в гости. Коптилка наша погасла, и в каморке была непроглядная тьма; как говорится: «Рука руки не найдет».
   В других комнатах нашего дома веселились. Откуда-то долетало пение, где-то звенел смех. Одна я, всеми покинутая, оплакивала в этой темной каморке свое одиночество. Того, что творилось у меня на душе, словами не выразишь. При каждой вспышке молнии я в страхе прятала голову под одеяло, при каждом ударе грома затыкала пальцами уши. Наконец я задремала. И вдруг мне почудилось, будто кто-то крепко схватил меня за руку. Объятая ужасом, я хотела было закричать, но не смогла издать ни звука и лишилась сознания…
   Утром стали искать виновника, но его и след простыл. И вот Ханум сидит надувшись. Бува Хусейни, ворча, бродит по комнате. Я молчу как убитая. Все уже устали меня расспрашивать: но ведь если б я знала, как все произошло, я давно бы уже рассказала об этом.
 
   – А вернее, не рассказали бы, – возразил я, прервав рассказ Умрао-джан.
   – Ладно уж! Не спорьте… Стоит мне теперь вспомнить отчаяние Ханум и удрученное лицо бувы Хусейни, как я не могу удержаться от смеха.
   – Еще бы вам не смеяться! Ведь все их надежды рассыпались в прах, а вы получили удовольствие, – сказал я.
   – Это их-то надежды рассыпались в прах! Вы плохо знаете Ханум. Вот была хитрющая старуха. Она так повернула все это, как будто ничего и не случилось, и нашла такие средства, поправить дело, что все пошло как по маслу.
   – Ну, слушайте дальше, – продолжала Умрао-джан. – Принялись искать человека, о каких говорят: «Сам слепой, кошелек тугой». Вот и попалась одна такая ворона.
   В ту пору в Лакхнау приехал учиться отпрыск одного важного судебного чиновника. Он очень кичился своим происхождением. Покойный отец оставил ему проматывать немалое состояние, скопленное из полученных за много лет подношений и взяток. Первые несколько дней по прибытии в Лакхнау молодой человек сидел смирно, но потом хлебнул местного воздуха, и тут проявились его способности к науке приятного времяпрепровождения и редкая опытность в искусстве разврата. Звали его Рашид Али. Именем Рашид он и стихи свои начал подписывать. Кто-то из лакхнауских поэтов переименовал его – стал называть Муршидом, то есть вероучителем, и он чрезвычайно гордился таким прозвищем.
   Слуги, которые приехали с ним из отчего дома, называли его хозяином, жители Лакхнау – раджей, но и от прежнего обращения и от нового титула отдавало чем-то захолустным. А этот молодчик всячески стремился подладиться под лакхнауские обычаи, а потому вскоре заставил всех величать его навабом-сахибом. Когда он приехал, у него была отменная борода, которую он отрастил дома; но едва ее коснулся ветер Лакхнау, как она заметно уменьшилась, потом превратилась в жалкую бороденку, а через несколько дней и вовсе исчезла. И тогда оказалось, что личико у Рашида Али маленькое, невзрачное; а ведь сам он считал себя красавцем. Смуглая кожа со следами оспы, приплюснутый нос, малюсенькие глазки, пухлые щеки, узенький лоб, короткая шея, да еще малый рост, – словом, все у него было одно к одному; но он мнил себя вторым Иосифом Прекрасным [55]и часами простаивал перед зеркалом. Усы у него были так закручены, что походили на мышиные хвостики. Волосы он отращивал и завивал локонами. Он носил высокую шапку, кафтан с короткой талией, широкие штаны. И все это щегольство было нужно ему для того, чтобы получить доступ к танцовщицам.
   Он и сам был от природы пронырлив, да и влиятельные друзья ему покровительствовали, и вот, видим, прошло всего несколько дней, а он уже вхож к самым известным танцовщицам, и не просто вхож, но чувствует себя у них, как дома. Чхаттан-джан с ним болтает запанибрата; Баган награждает его пощечинами; Хасана шлепает туфлей, а ему все нипочем – только хохочет. К содержательницам танцовщиц он относился с большим почтением. Стоило ему провести хотя бы одну ночь с какой-нибудь танцовщицей, как он уже считал своим долгом при людях величать ее хозяйку матушкой и приветствовать низким поклоном. Все это делалось с целью доказать приятелям, что и он уже «испил из этого источника».
   С раннего вечера до двух-трех часов ночи он просиживал у Ханум и не оставлял своим вниманием ни одну из ее юных воспитанниц. Он знал музыку, сам пописывал стишки, сам подбирал к ним мелодию, сам пел, сопровождая пение мимикой и жестикуляцией. А уж хорошо ли, плохо ли, – это другой вопрос. Как бы то ни было, он ловко играл на губах, подражая барабанному бою, и очень смешил этим своих друзей. Стихи его так расхваливали, что он готов был померяться славой с Атишем и Насихом. [56]На мушаиры его приглашали очень охотно, и когда доходила очередь до его стихов, вся мушаира оживлялась. Его выпускали перед известными поэтами, и все животы надрывали от смеха. Люди потешались над ним, а он радовался и раскланивался на все стороны.
   Из дому к нему без задержки текли деньги. Его бедная матушка, теша себя мыслью, что сынок уехал учиться и вернется в звании маулви, посылала ему все, чего он только ни просил. В Лакхнау его окружили местные бездельники, щеголи, сластолюбцы и дармоеды. Беседы с ними направили его мысли в мою сторону. Э тимысли, развиваясь, переросли в увлечение, страсть и, наконец, в какое-то безумие. А тут еще Ханум принялась его подзадоривать. Я до сих пор помню, как она говорила: «Нет, сахиб! Она еще слишком мала»; помню его мольбы, слезы и отчаяние. В конце концов с помощью молитв, амулетов и стараний всяких доброжелателей преграду удалось пробить тараном в виде пяти тысяч рупий. За этими деньгами ему пришлось самому отправиться в родные края на несколько дней. Тайком от матери он заложил две деревни, вернулся в Лакхнау с двадцатью или двадцатью пятью тысячами рупий и тут же отсчитал нашей Ханум пять тысяч.
   Эти деньги, как чистый доход, поступили в ее княжескую казну. Бува Хусейни с немалым трудом выторговала себе подарок в пятьсот рупий. Короче говоря, меня продали Рашиду Али.
   В Лакхнау он жил полгода и платил мне сто рупий в месяц, не считая подарков. Все, что он давал мне потихоньку, оставалось у бувы Хусейни – Ханум об этом не знала. Теперь началась моя привольная жизнь. У меня появилась собственная прислуга: две горничные и двое слуг. Для меня обставили комнату у самого входа. Несколько посетителей, благородных и знатных, стали теперь постоянно проводить время и у меня.
   Тот, кто «сорвал первую розу», то есть Гаухар Мирза, часто встречался со мной по-прежнему. Ханум и бува Хусейни, едва завидев его, загорались гневом, но я его любила, и потому никто не мог запретить ему приходить ко мне. К тому же у него скончался отец, а с его кончиной прекратилась и денежная помощь. Мать его уже состарилась, никто ее больше не приглашал. Поэтому все заботы о его пропитании легли на меня.
   Танцовщицы имеют обыкновение держать при себе в качестве близкого друга какого-нибудь своего человека. Это очень полезный для них человек: с ним можно утешиться, когда нет никого другого. Кроме того, он помогает делать покупки. Ведь если пошлешь в лавку слугу, он обязательно что-нибудь да прикарманит, а друг, тот в поисках нужной вещи лучшего качества обрыщет весь город из одной лишь любезности. Заболеешь – он будет без устали ходить за тобой и заботиться о твоих удобствах; всю ночь проведет на ногах, а утром приготовит лекарство и заставит тебя принять его, потом побежит к врачу за советом. Он не устанет расхваливать свою подругу друзьям и знакомым, наймет людей восторгаться ею за плату и, разузнав, где готовятся свадебные торжества, под свою ответственность договорится о ее выступлении и задолго до начала отведет своих молодцов в тот дом, где она должна выступить. А там он старается привлечь внимание гостей к своей подруге. Она танцует – он отбивает такт, хлопая в ладоши, и каждое ее движение провожает восторженным вздохом. Она выражает телодвижениями свои чувства, а он растолковывает их словами. Его стараниями ей достается самое лучшее угощение; ее встречают любезнее и обходительнее, чем других танцовщиц, она получает больше наград и почета.
   А когда ей выпадет случай сойтись с каким-нибудь знатным господином, друг и тут приносит пользу: он заставляет поклонника изведать сладость соперничества. Поклонник жаждет, чтобы танцовщица его полюбила, а она то и дело твердит ему о достоинствах друга, говоря, например, так: «Сахиб! Я связана с ним и даже сама не понимаю, как это я смею встречаться с вами… Он должен скоро прийти, оставьте меня! Ведь он у меня навсегда, а вы разве надолго?» Так друг подогревает чувства богатых поклонников. Если же танцовщице случится поссориться с кем-нибудь, он всегда готов вмешаться. Он водится с городскими подонками и по первому ее слову может призвать на помощь полсотни человек. В то же время друг держит в страхе хозяйку танцовщицы, Ведь хозяйку постоянно преследует мысль, что танцовщица любит его и, не дай бог, вздумает сбежать с ним.
   Амир-джан сходила с ума по своему другу, некоему Казиму Али. Год за годом она снабжала его деньгами. Однажды отдала ему браслет ценой в пятьсот рупий, а наутро подняла крик, что ее обокрали. В другой раз подарила ему сережку из той пары, что стоила больше тысячи рупий, а потом сказала, что потеряла ее на гулянье в Айшбаге. [57]Она потратила на него много тысяч рупий, так что он содержал весь свой дом на ее счет.
   Хуршид любила Пьярэ-сахиба. А у Бисмиллы друга не было. Она была холодная женщина и ни к кому не испытывала настоящей привязанности.
   Что же говорить о других, если сама Ханум в пятьдесят с лишним лет без ума влюбилась в Мира Аулада Али, которому не было и двадцати. Этот красивый, хорошо сложенный юноша привлекал взоры лучших танцовщиц. Но их страх перед Ханум был сильнее влечения – ни одна и подумать не смела перемолвиться с ним хоть словом. Несчастный был беден, не имел ни крова, ни куска хлеба. Вся его семья кормилась милостями Ханум. Она не пожалела истратить полторы тысячи, чтобы помочь ему жениться, но Миру-сахибу только раз удалось заночевать дома, а именно – в самый день свадьбы. Круглые сутки он проводил у Ханум и выбирался домой лишь на час или два.
   Был у нее и другой приятель, некто Мирза-сахиб, старик лет семидесяти, весь скрюченный, беззубый, совершеннейшая развалина. Он принадлежал к числу ее бывших любовников. Теперь у нее с ним давно уже ничего не было, но он жил в ее доме на правах своего человека: он завтракал и ужинал вместе с Ханум, она его одевала, на ней лежала забота о том, чтобы он всегда имел опиум, сахарный тростник или еще что-нибудь сладкое.
   Однажды мы все сидели у Ханум. Лицо Хуршид-джан было омрачено печалью.
   – Да что с ней такое? – проговорила Ханум. – Пьярэ-сахиб вздумал жениться, и вот ее уже обуяла тоска. Девочки, прочь! – прогнала она младших и продолжала: – Не пойму, что за любовь пошла нынче! Каковы танцовщицы, таковы у них и друзья. В наше время было по-другому. Смотрите! – она кивнула на Мирзу-сахиба. – Вот сидит благородный человек. В молодости он подружился со мной. Родители решили его женить. Он облачился в свадебные одежды и пришел мне показаться. А я разорвала их в мелкие клочья, взяла его за руки, усадила рядом с собой и сказала, что никуда не отпущу. С тех пор прошло сорок лет, а он меня не покинул. Скажите, у кого из вас есть такой друг?
   Все только головы опустили.

6

   Впервые я танцевала и пела в день совершеннолетия Бисмиллы, но мое первое настоящее выступление состоялось у наваба Шуджаа-та Али-хана на свадьбе его сына. Это празднество мне хорошо запомнилось. До чего же красив был павильон в саду у наваба! Свет дорогих стеклянных фонарей превратил ночь в ясный день. Всюду лежали белоснежные половики, персидские ковры, златотканые подушки и валики; яркими красками блистал целый строй барабанов. Воздух был напоен ароматом цветов и благовоний. Благоуханный дым трубок и душистый запах листьев бетеля приятно кружил голову.
   Мне тогда было лет четырнадцать. Как раз в это время из Бароды приехала одна танцовщица. По всему городу только и было разговоров, что о ее пении. Самые лучшие певицы хватались за голову, опасаясь ее соперничества. Знания у нее были такие обширные, словно она все книги о музыке выучила на память, а голос – и за четыре улицы услышишь! Но, подумайте только, что затеяла Ханум-сахиб: она выпустила меня сразу после этой танцовщицы. Сама-то я тогда ничего не понимала, но люди знающие всполошились: «Что она делает, наша Ханум-сахиб? Как будет выглядеть эта девочка рядом с подобной певицей?» – говорили они.
   Я начала танцевать. Кое-кто из присутствующих повернулся ко мне. Меня, конечно, нельзя было назвать красивой, но ведь то была весна моей юности, а этой поре свойственны живость, непринужденность, легкость движений.
 
О нет, не спрашивай о юности моей!
Словами не вернуть неповторимых дней!
 
   Помнится, я танцевала недолго; но вот Ханум дала мне знак начать газель. Я запела:
 
Сегодня она блистает на этом пиру дерзновенно,
Смотрите, скорее смотрите, как все изменилось мгновенно!
 
   При первых звуках газели все общество зашевелилось. Когда же я запела второе двустишие, сопровождая его легкими жестами, присутствующие взволновались.