Так новобрачная, входя в дом свекра, уже понимает, что здесь она не минутная гостья, а пришла сюда навсегда, чтобы все перенести и умереть тут. В дороге я натерпелась такого страху от проклятых разбойников, что у Ханум почувствовала себя, как в раю. Возвращение к родителям казалось мне чем-то совершенно несбыточным, а когда знаешь, что твое желание не может исполниться, оно остывает. Хотя от Лакхнау до Файзабада всего сорок косов,
[38]мне в то время казалось, что это бесконечно далеко. У детей свои представления, не такие, как у взрослых.
3
Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните дом Ханум? Какой он был большой, сколько в нем было комнат! И в каждой обитали воспитанные ею танцовщицы. Бисмилла – дочка Ханум – и Хуршид были моими ровесницами; они еще не считались танцовщицами. Но, кроме них, в доме жили десять – одиннадцать девушек. Каждая из них занимала отдельную комнату, имела своих слуг, свою обстановку. Все они были одна другой краше, все увешаны драгоценностями, всегда принаряженные, в богатых одеждах. Другие танцовщицы и по большим праздникам не видят таких нарядов, какие мы носили в будни. Дом Ханум казался мне обителью пери [39]– куда ни загляни, только и услышишь, что смех и шутки, пение и музыку. Я тогда была еще маленькой девочкой, но ведь женщины проницательны от природы, и я уже чуяла свое предназначение. Видя, как поют и танцуют Бисмилла и Хуршид, я приходила в восторг и в свою очередь невольно принималась напевать про себя и приплясывать.
В ту пору началось мое обучение. У меня нашли способности к музыке, да и голос мой оказался неплохим. Когда я усвоила гаммы, мы перешли к простейшим мелодиям. Учитель мой начал с самых основ. Он заставлял меня заучивать на память различные мелодии и требовал, чтобы я их без конца повторяла. А мне смертельно надоедало исполнять их по всем правилам и всегда хотелось петь по-своему.
Сначала учитель (не дай бог душе его устыдиться!) не обращал на это внимания. Но вот как то раз, исполняя одну мелодию в присутствии Ханум, я, как всегда, принялась своевольничать. Учитель не поправил меня. Ханум велела мне повторить. Я опять спела так же, как в первый раз. Учитель снова не обратил на это внимания. Глаза у Ханум сердито сверкнули. Я взглянула на учителя – он утвердительно кивнул. Тут уж Ханум не стерпела.
– Господин учитель, что же это такое? – упрекнула она его. – Так петь не годится. Я вас спрашиваю, правильно она поет или нет?
– Не совсем.
– Так что ж вы ее не остановили сразу?
– Как-то внимания не обратил.
– Не обратили внимания?! Я нарочно заставила ее повторить, а вы все равно словно воды в рот набрали. Вот как вы учите девочек! Да спой она сейчас так же перед знающим человеком, он бы мне в глаза плюнул.
Учитель смутился и промолчал, но в душе затаил обиду. Наш старый учитель считал себя знатоком пения, да так оно действительно и было. Вмешательство Ханум его очень задело.
В другой раз, и опять при Ханум, я спросила учителя, как надо петь одно место, и он ответил мне неточно.
– Хан-сахиб! – возмутилась Ханум. – Сохрани боже! Сказать такое при мне!
– А что?
– И вы еще спрашиваете: «А что?» Да разве так можно петь? Попробуйте-ка сами!
– Да, вы правы, – признал учитель, едва начав.
– Так! Вот вы и посудите! Сами поете одно, а девочке говорите другое. Может быть, вы просто хотите меня испытать? Хан-сахиб! Конечно, я женщина не слишком одаренная. Хвастать не буду, голоса у меня нет, но чего только я не слышала вот этими своими ушами! Я тоже училась не у кого попало. Вам, верно, знакомо имя мияна [40]Гулама Расула? Так зачем же вы так поступаете? Если вы чем-то недовольны, говорите прямо, а не то уж, простите, я устроюсь как-нибудь по-другому. Извольте не портить своих учениц.
– И не буду, – сказал учитель; встал и ушел.
Несколько дней он у нас не появлялся. Ханум сама стала давать нам уроки. Но вот наконец учитель прислал посредника в лице своего халифы; [41]последовали взаимные извинения, и примирение состоялось. С тех пор учитель стал все объяснять нам правильно, а если не мог объяснить словами, то сам показывал, как надо петь. Ханум он ставил невысоко. Но я всю жизнь не могла решить, кто же из них больше знает: Ханум или учитель, – ведь от нее я узнавала много такого, чему учитель не умел, а, может, и не хотел обучить меня как следует. Несмотря на все свои обещания, он все-таки не объяснял того, чего я не понимала. И вот я постепенно привыкла спрашивать у Ханум после его ухода обо всем, в чем сомневалась или что, как мне казалось, он разъяснил недостаточно хорошо. Ей это было очень приятно; а свою дочь, Бисмиллу, она постоянно корила. На ту было потрачено много труда, но она не усвоила ничего, кроме самых простых мелодий и песен, да и на них у нее едва хватало способностей. А у Хуршид совсем не было голоса. Одарив ее красотой пери, природа дала ей горло, звучавшее словно надтреснутая флейта. Но танцевала она довольно сносно и старалась добиться успеха, а потому ее выступления ограничивались одними лишь танцами. Конечно, она могла спеть несколько простеньких песенок, но разве это можно было назвать пением?
Среди воспитанниц Ханум своим умением петь выделялась Бегаджан. Некрасива она была до того, что не дай бог встретить такую к ночи: лицо – черное, как сковородка, рябое, сплошь изрытое оспой; глаза красные; расплывшийся нос вдавлен посередине; губы словно опухшие; зубы как у лошади; сама толста сверх всякой меры и к тому же мала ростом – люди в шутку прозвали ее слонихой-карлицей. Но голос у нее был замечательный, и она знала все тонкости искусства пения. Я старалась перенять у нее как можно больше. Как только мне удавалось проникнуть к ней в комнату, я тут же начинала приставать:
– Сестрица! Спой мне, пожалуйста, гамму.
– Ну, слушай, – соглашалась она и начинала: – Сари-га-ма-па-дха-ни…
– Я так не улавливаю; повтори каждую ноту отдельно.
– Э› девочка! Чересчур много захотела! Почему не спросишь у своего учителя?
– Сестрица, милая, объясни лучше ты!
– Саааа-риии-гаа-маааа-паааа-дхааа-нии… Запомнила?
– Ой! – притворялась я огорченной. – Не успела! Повтори еще раз.
– Уходи, больше не стану!
– Я уйду, только сперва повтори.
– Ну вот, только больше не приставай, – говорила она, спев гамму снова.
– Теперь запомнила. А еще спой мне три старинных гаммы, – снова просила я.
– Хватит! Беги-ка прочь! Придешь завтра.
– Ну ладно. А сейчас споешь что-нибудь просто так? Я принесу тамбур. [42]
– Что тебе спеть?
– Что-нибудь из Дханасари.
– Ну слушай:
Маулви был родом откуда-то из-под Зайдпура. Там у него, по божьей милости, были земля, дом, жена, дети, но сам он как приехал в Лакхнау учиться, так тут и остался и с тех пор ездил домой, вероятно, не более двух-трех раз. Впрочем, многие из его близких сами приезжали сюда, чтобы повидаться с ним. Время от времени он получал деньги из дому; десять рупий ему платила Ханум – и все это переходило к буве Хусейни; она заботилась о его пропитании, о хукке и опиуме; она была его казначеем; она заказывала ему одежду. Сама Ханум очень ценила маулви-сахиба, а потому и к буве Хусейни относилась с уважением.
Вы уже знаете, что бува Хусейни взялась меня воспитывать. Поэтому маулви-сахиб обращал на меня особое внимание. Мне неудобно самой говорить, какого мнения он был обо мне, – это может показаться нескромным, – но занимался со мной гораздо больше, чем с другими девочками. Я была просто неотесанной чуркой какой-то, а он сделал меня человеком. Это ему я должна кланяться в ноги за те чрезмерные почести, которые мне потом воздавали в кругу благородных и знатных людей. Это благодаря ему я осмеливаюсь открывать рот в обществе таких достойных и выдающихся лиц, как вы, Мирза Русва. Это его стараниям я обязана тем, что удостоилась чести присутствовать на шахских приемах и была вхожа в дома женщин из самого высшего общества.
Маулви– сахиб с любовью занимался моим обучением. Покончив с азбукой и простейшими персидскими книжками, он заставил меня выучить наизусть «Амад-наме». [46]Потом мы принялись за «Гулистан». [47]Маулви читал вслух по две строки и приказывал мне выучить их на память. Особенно большое внимание он уделял стихам. Значение каждого слова, строй каждого предложения – мне все надо было запомнить. Не меньше внимания он обращал на письмо – правописание и красоту почерка. После «Гулистана» другие персидские книги показались мне совсем простыми, и уроки наши проходили так легко, как будто мы повторяли уже знакомое. Занимались мы также арабской грамматикой и прочли несколько трудов о красноречии.
Я училась у маулви-сахиба лет семь или восемь. А как рождается любовь к поэзии и как она бывает велика, вы сами знаете – вам об этом рассказывать не нужно.
4
В школе со мной учились три девочки и один мальчик, Гаухар Мирза. Это был очень распущенный и нехороший мальчишка. Он постоянно дразнил девочек: одной рожу скорчит, другую ущипнет; эту схватит за волосы, ту дернет за ухо; то обломает кончик чужого калама, [48]то опрокинет чернильницу на чью-нибудь книгу, а то и свяжет вместе косы двух девочек. Словом, от него никому житья не было. Девочки неплохо давали ему сдачи, маулви-сахиб наказывал его по заслугам, но пострел не унимался. Меня он изводил больше других, потому что я была самой неопытной и простодушной и беспрекословно слушалась маулви-сахиба. Я то и дело подводила Гаухара Мирзу под наказание своими жалобами, но бессовестный не отставал от меня, несмотря ни на что. В конце концов я отчаялась и перестала на него ябедничать: ведь из-за меня маулви-сахиб всегда наказывал его так жестоко, что я сама начинала жалеть мальчишку.
Гаухар Мирза попал в нашу школу благодаря буве Хусейни.
Жил в Лакхнау один знатный господин – наваб Султан Али-хан. Он сошелся с какой-то певицей из касты дом, [49]и она родила ему сына. Связь их давно уже прекратилась, однако наваб каждый месяц давал десять рупий на воспитание ребенка. Кроме того, он время от времени тайком от жены приглашал сына к себе. Мать мальчика жила рядом с братом бувы Хусейни. Гаухар Мирза уже во младенчестве «доказал свое благородное происхождение» тем, что превратился в чистое наказание для всего околотка: кому-то запустил в дверь комом грязи; у какого-то мальчика попросил клетку с птицами – только посмотреть! – а когда получил ее, взял и открыл задвижку – все птицы и разлетелись. Словом, он досаждал людям, как только мог. Наконец мать не выдержала и отдала его на выучку к одному маулви в находившуюся поблизости мечеть, [50]но и там он не перестал озорничать. Другим ученикам от него не было покоя: этому сунет лягушку за пазуху, тому порвет шапку, а у одной девочки он утащил туфли и бросил в колодец.
Однажды, когда маулви совершал намаз, Гаухар Мирза пустил его новые туфли плавать по бассейну, [51]а сам сидел и любовался этим Зрелищем. Тем временем маулви успел окончить молитву, и на сей раз Гаухару Мирзе досталось как следует Маулви надавал безобразнику таких оплеух, что у него все лицо запылало, потом схватил его за ухо и поволок домой к матери.
– Бери, госпожа! Бери своего сына! Я не буду его учить! – закричал он прямо с порога и сразу же удалился.
Гаухар Мирза притворился несправедливо обиженным и, заливаясь слезами, вошел в комнату. Там сидела бува Хусейни, беседуя с его матерью. Увидев мальчика в столь плачевном состоянии, она его от души пожалела и, не подозревая о его «подвигах», принялась бранить маулви на чем свет стоит:
– Ай-яй-яй! Этот негодный маулви прямо мясник какой-то! Ишь как разукрасил ребенка! Смотри-ка, и ухо в крови. Нет! Такому маулви детей доверять нельзя. То ли дело наш маулви-сахиб! Он тоже преподает, но какой он заботливый, какой ласковый с учениками!
– Так сделай милость, бува Хусейни, сведи его к вашему маулви, – попросила мать Гаухара Мирзы.
– Я-то взяла бы, да уж больно далеко вы живете.
– Ничего. Утром его будет провожать твой брат, а по вечерам я буду кого-нибудь посылать за ним.
– Ладно, пускай приходит.
Узнать, согласен ли на это сам маулви-сахиб, они и не подумали, потому что бува Хусейни целиком полагалась на свои заслуги перед ним и знала, что он ей не откажет.
На другой день к буве Хусейни явился ее брат Али Бахш. На голове у него был поднос со сластями, а за собой он вел Гаухара Мирзу. Бува Хусейни с удовольствием принялась распределять сладости между обитательницами нашего дома, а мальчика направила к маулви-сахибу.
Гаухар Мирза мучил меня больше, чем других девочек, за что маулви-сахиб частенько его поколачивал, но мальчишка все равно от меня не отставал. День и ночь в доме творились суд и расправа. Так прошло несколько лет. В конце концов между нами установился мир или, если хотите, я просто привыкла к его выходкам и перестала обращать на них внимание.
Мы с Гаухаром Мирзой были почти ровесники. Кажется, он был года на два старше меня. В ту пору, о которой я хочу рассказать вам, мне было лет тринадцать, а ему шел четырнадцатый или пятнадцатый год.
Теперь я уже не сердилась, когда Гаухар Мирза ко мне приставал, мне это даже нравилось. У него был чудесный голос. Сын певицы, он от природы был музыкален и к тому же мастерски сопровождал пение жестами и мимикой – в нем каждая жилка играла. Да и я уже пела неплохо. Стоило маулви-сахибу куда-нибудь отлучиться, как у нас начиналось пение. Иногда пела я, а Гаухар Мирза сопровождал песню телодвижениями; иногда пел он, а я отбивала такт, хлопая в ладоши. Другим девушкам тоже нравилось, как поет Гаухар Мирза, и его постоянно приглашали то в одну, то в другую комнату. С ним непременно ходила и я, потому что девушки предпочитали, чтобы мы пели вместе. Особенно любила его пение Амир-джан…
– Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните Амир-джан?
– Помню, – ответил я. – Рассказывайте дальше.
– Одно время Амир-джан пошла на содержание к Муфтахар-уд-Дауле Бахадуру, и, боже великий, то была ее лучшая пора – расцвет ее юности. Как говорится:
– Но когда я видел ее в последний раз, она выглядела хуже некуда, – сказал я. – Так подурнела – глаза не смотрели бы!
– Где же вы ее видели?
– У нее дома; там перед дверьми постоянно торчал какой-то «подвижник» в грязно-желтой одежде и с четками в тысячу зерен в руках. Каждому, кто выходил оттуда, он отвешивал низкий поклон, но никого ни о чем не спрашивал.
– Знаю. Это был один из ее обожателей.
– Да, и я это знаю.
– Очевидно, вы живете там же?
– Я с ней встречаюсь.
– И как она поживает?
– По уши влюбилась в одного лекаря.
– В какого лекаря?
– Вы его не знаете. Если я даже назову его имя, оно вам ничего не скажет. Так зачем его называть?
– Ну, хоть намекните. Я догадаюсь.
– В квартале Нахас… – начал я.
– Ага! Теперь догадалась.
– Так вот, – продолжала Умрао-джан, – в те времена Эта самая Амир-джан была до того красива, что люди жаждали взглянуть на нее хоть одним глазком. И она так возгордилась, что не отвечала на мольбы даже лучших из лучших; а об остальных и говорить нечего. Она окружила себя целой свитой – всегда при ней состояли четыре служанки: одна подает хукку, другая держит в руках опахало, третья – кувшинчик, четвертая – шкатулку с бетелем. А когда Амир-джан выезжала, за ее паланкином бежали слуги, одетые так, как одевается челядь в богатых домах.
Амир-джан была без ума от пения Гаухара Мирзы. Сама она не умела ни петь, ни играть, но слушать пение обожала.
Гаухар Мирза с детских лет был игрушкой танцовщиц. Каждая оспаривала его у других, каждая любовалась им. Пожалуй, он был чуть-чуть смугловат, но очень хорош собой и к тому же игрив, дерзок и остер на язык. А как красиво сидела на нем любая одежда! Словом, прелесть, а не мальчишка.
– Удивляться нечему. Сын такой матери… – начал я.
– Вот как! Да вы разве и мать его знали? – перебила меня Умрао-джан
– Ну, – улыбнулся я, – предположим, что знал.
– Мирза-сахиб, у вас и шутки словно под чадрой.
– Но вы уже сняли с них эту чадру.
– Пожалуй! Ну так перейдем теперь к шуткам. Оставим на время повесть о моей жизни.
– Для шуток у нас впереди целый вечер. Лучше продолжайте рассказывать, – попросил я.
– Смотрите, какой вы непостоянный! Так и быть, слушайте.
– С утра и до десяти – одиннадцати часов, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – никто не мог ухитриться хоть на минуту ускользнуть из-под надзора маулви-сахиба. Но потом он отправлялся обедать, и мы обретали свободу. Глядишь, мы уже в чьей-нибудь комнате: сегодня у Амир-джан, завтра у Джафри, послезавтра у Бабан. И куда ни зайдешь – везде тебе радушный прием, везде плоды и сласти, бетель и хукка…
– Значит, вы курили хукку с малых лет? – перебил я Умрао-джан.
– Да. Глядя на Гаухара Мирзу, и я пристрастилась. Сперва курила из озорства, а потом, как ни грустно, это вошло в привычку.
– Гаухар Мирза ведь и опиум курил. Я бы не удивился, если бы вы стали подражать ему и в этом отношении.
– От опиума пока аллах миловал; правда, внутрь принимала – не отрекусь. Но это дело недавнее. Когда я вернулась из священной Кербелы, меня одолела простуда, и насморк мучил день и ночь напролет. Врач посоветовал: «Примите опиум». С этого и пошло.
– Ну, а насморк от опиума прекращается? – осведомился я.
– И не спрашивайте!
– Значит вам пришлось раскаиваться, что вы его принимали?
– Еще как!
– Да, это мерзость! Привыкнешь, а потом, как говорится в стихах:
– А если выпью, вы тоже изволите присоединиться?
– Ни за что!
– Вот как? Значит, ни за что?
– Оставить вас? – усмехнулся я.
– Не обижайтесь на шутку.
– Благодарю вас!
– О нет, это повлияли воспоминания о вине.
– Или еще:
– Так протекло несколько лет моей жизни у Ханум, – продолжала Умрао-джан. – За это время не случилось ничего достойного упоминания.
Впрочем, нет – кое-что вспомнила! День совершеннолетия Бисмиллы был отпразднован с большой пышностью. [52]Я с тех пор ни разу не видела столь роскошного празднества по случаю вступления девушки на стезю танцовщицы. Для торжества была построена большая беседка. Она вся сверкала и внутри и снаружи. Собрались городские танцовщицы и куртизанки, музыканты и певицы из каст дом и дхари, [53]бродячие кашмирские актеры. Пригласили известных танцовщиц из дальних мест; знаменитые певцы прибыли из самого Дели. Семь дней и ночей непрерывно звучали пение и музыка. И теперь еще вспоминают, как щедро одарила всех Ханум – ведь Бисмилла была ее единственной дочерью, так что ей все казалось мало. Как раз в то время наваб Чхаббан-сахиб получил наследство после своей бабки Умдатулхакан-бегам. Это был совсем юный отпрыск знатного рода. Бог ведает, каких только уловок не придумывала Ханум, чтобы вытянуть из него побольше денег. Так или иначе, бедняга попался – он истратил на это торжество не то двадцать пять, не то тридцать тысяч рупий, но зато, когда празднество кончилось, Бисмилла пошла к нему на содержание. Он был влюблен в нее до безумия.
– Мирза Русва-сахиб! У меня язык не поворачивается рассказать все го, о чем вы меня так настойчиво спрашиваете. Это верно, что танцовщицы и куртизанки до крайности беззастенчивы, но бывают исключения. Некоторое значение имеет и возраст: то, в чем пылкая молодость не знает границ, с возрастом поневоле приходится сдерживать и умерять.
Наконец я ведь все-таки женщина. Какой же вам прок спрашивать меня о таких вещах?
– Какой-то прок есть, раз я настаиваю, – сказал я. – Будь вы простой, невежественной женщиной, можно было бы понять, почему вы стесняетесь говорить об этом; но образованным людям такая неуместная стыдливость совсем не к лицу.
– Значит, по-вашему, ученый человек теряет стыд? Фу! Ну и взгляды же у вас!
– Полно! Не заставляйте меня тратить время попусту. Лучше продолжайте свой рассказ.
– А вдруг вы напечатаете его в какой-нибудь газете?
– Вы думаете, напечатаю?
– Какой позор! Поклянитесь, что – нет! Иначе вы опозорите не только себя, но и меня. [54]
– Ничего! Если вы будете опозорены вместе со мной, то не такая уж это беда.
– Почему вы меня об этом спрашиваете?
– А, вспомнил чьи! Только скажите, разве вы тоже слы шали эту газель?
– Слушайте дальше, – сказала Умрао-джан и прочла:
– Помню. Слушайте:
– Дальше не помню, – сказала Умрао-джан.
– Это ведь очень большая газель. Посмотрите, пожалуйста, нет ли у вас ее списка. Показали бы мне!
– И не просите!
– Ну так я сам запишу дома то, что услышал сейчас. А от других этого, видно, никогда не дождешься.
. – Но разве так трудно записать стихотворение?
3
Нет, не дано человеку жить только горем своим.
Время проходит неслышно, горе уходит за ним.
Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните дом Ханум? Какой он был большой, сколько в нем было комнат! И в каждой обитали воспитанные ею танцовщицы. Бисмилла – дочка Ханум – и Хуршид были моими ровесницами; они еще не считались танцовщицами. Но, кроме них, в доме жили десять – одиннадцать девушек. Каждая из них занимала отдельную комнату, имела своих слуг, свою обстановку. Все они были одна другой краше, все увешаны драгоценностями, всегда принаряженные, в богатых одеждах. Другие танцовщицы и по большим праздникам не видят таких нарядов, какие мы носили в будни. Дом Ханум казался мне обителью пери [39]– куда ни загляни, только и услышишь, что смех и шутки, пение и музыку. Я тогда была еще маленькой девочкой, но ведь женщины проницательны от природы, и я уже чуяла свое предназначение. Видя, как поют и танцуют Бисмилла и Хуршид, я приходила в восторг и в свою очередь невольно принималась напевать про себя и приплясывать.
В ту пору началось мое обучение. У меня нашли способности к музыке, да и голос мой оказался неплохим. Когда я усвоила гаммы, мы перешли к простейшим мелодиям. Учитель мой начал с самых основ. Он заставлял меня заучивать на память различные мелодии и требовал, чтобы я их без конца повторяла. А мне смертельно надоедало исполнять их по всем правилам и всегда хотелось петь по-своему.
Сначала учитель (не дай бог душе его устыдиться!) не обращал на это внимания. Но вот как то раз, исполняя одну мелодию в присутствии Ханум, я, как всегда, принялась своевольничать. Учитель не поправил меня. Ханум велела мне повторить. Я опять спела так же, как в первый раз. Учитель снова не обратил на это внимания. Глаза у Ханум сердито сверкнули. Я взглянула на учителя – он утвердительно кивнул. Тут уж Ханум не стерпела.
– Господин учитель, что же это такое? – упрекнула она его. – Так петь не годится. Я вас спрашиваю, правильно она поет или нет?
– Не совсем.
– Так что ж вы ее не остановили сразу?
– Как-то внимания не обратил.
– Не обратили внимания?! Я нарочно заставила ее повторить, а вы все равно словно воды в рот набрали. Вот как вы учите девочек! Да спой она сейчас так же перед знающим человеком, он бы мне в глаза плюнул.
Учитель смутился и промолчал, но в душе затаил обиду. Наш старый учитель считал себя знатоком пения, да так оно действительно и было. Вмешательство Ханум его очень задело.
В другой раз, и опять при Ханум, я спросила учителя, как надо петь одно место, и он ответил мне неточно.
– Хан-сахиб! – возмутилась Ханум. – Сохрани боже! Сказать такое при мне!
– А что?
– И вы еще спрашиваете: «А что?» Да разве так можно петь? Попробуйте-ка сами!
– Да, вы правы, – признал учитель, едва начав.
– Так! Вот вы и посудите! Сами поете одно, а девочке говорите другое. Может быть, вы просто хотите меня испытать? Хан-сахиб! Конечно, я женщина не слишком одаренная. Хвастать не буду, голоса у меня нет, но чего только я не слышала вот этими своими ушами! Я тоже училась не у кого попало. Вам, верно, знакомо имя мияна [40]Гулама Расула? Так зачем же вы так поступаете? Если вы чем-то недовольны, говорите прямо, а не то уж, простите, я устроюсь как-нибудь по-другому. Извольте не портить своих учениц.
– И не буду, – сказал учитель; встал и ушел.
Несколько дней он у нас не появлялся. Ханум сама стала давать нам уроки. Но вот наконец учитель прислал посредника в лице своего халифы; [41]последовали взаимные извинения, и примирение состоялось. С тех пор учитель стал все объяснять нам правильно, а если не мог объяснить словами, то сам показывал, как надо петь. Ханум он ставил невысоко. Но я всю жизнь не могла решить, кто же из них больше знает: Ханум или учитель, – ведь от нее я узнавала много такого, чему учитель не умел, а, может, и не хотел обучить меня как следует. Несмотря на все свои обещания, он все-таки не объяснял того, чего я не понимала. И вот я постепенно привыкла спрашивать у Ханум после его ухода обо всем, в чем сомневалась или что, как мне казалось, он разъяснил недостаточно хорошо. Ей это было очень приятно; а свою дочь, Бисмиллу, она постоянно корила. На ту было потрачено много труда, но она не усвоила ничего, кроме самых простых мелодий и песен, да и на них у нее едва хватало способностей. А у Хуршид совсем не было голоса. Одарив ее красотой пери, природа дала ей горло, звучавшее словно надтреснутая флейта. Но танцевала она довольно сносно и старалась добиться успеха, а потому ее выступления ограничивались одними лишь танцами. Конечно, она могла спеть несколько простеньких песенок, но разве это можно было назвать пением?
Среди воспитанниц Ханум своим умением петь выделялась Бегаджан. Некрасива она была до того, что не дай бог встретить такую к ночи: лицо – черное, как сковородка, рябое, сплошь изрытое оспой; глаза красные; расплывшийся нос вдавлен посередине; губы словно опухшие; зубы как у лошади; сама толста сверх всякой меры и к тому же мала ростом – люди в шутку прозвали ее слонихой-карлицей. Но голос у нее был замечательный, и она знала все тонкости искусства пения. Я старалась перенять у нее как можно больше. Как только мне удавалось проникнуть к ней в комнату, я тут же начинала приставать:
– Сестрица! Спой мне, пожалуйста, гамму.
– Ну, слушай, – соглашалась она и начинала: – Сари-га-ма-па-дха-ни…
– Я так не улавливаю; повтори каждую ноту отдельно.
– Э› девочка! Чересчур много захотела! Почему не спросишь у своего учителя?
– Сестрица, милая, объясни лучше ты!
– Саааа-риии-гаа-маааа-паааа-дхааа-нии… Запомнила?
– Ой! – притворялась я огорченной. – Не успела! Повтори еще раз.
– Уходи, больше не стану!
– Я уйду, только сперва повтори.
– Ну вот, только больше не приставай, – говорила она, спев гамму снова.
– Теперь запомнила. А еще спой мне три старинных гаммы, – снова просила я.
– Хватит! Беги-ка прочь! Придешь завтра.
– Ну ладно. А сейчас споешь что-нибудь просто так? Я принесу тамбур. [42]
– Что тебе спеть?
– Что-нибудь из Дханасари.
– Ну слушай:
Воспитанниц Ханум обучали не только пению и танцам – для них была устроена школа грамоты, которую вел маулви. [43]Я, как и все наши девочки, училась в этой школе. Как сейчас вижу я этого маулви – его просветленное лицо, коротко подстриженную белую бороду, скромную суфийскую [44]одежду, большие перстни с сердоликом и бирюзой, четки с ладанкой, в которой хранилась щепотка святой земли из Кербелы [45](на ладанку он опирался лбом, когда клал земные поклоны), трость с изящным серебряным набалдашником, хукку с коротким мундштуком, коробочку с опиумом. Как он любил шутить – легко, остроумно! Он отличался редкостным постоянством: его связь с бувой Хусейни, начавшаяся совершенно случайно в незапамятные времена, продолжалась до сих пор. А бува Хусейни, та считала его своим мужем перед богом и людьми. Отношениям этих стариков могла бы позавидовать молодежь.
Пока я с милым не увижусь,
я мыслями к нему стремлюсь;
Пока я милым не натешусь,
с тревогой я не расстаюсь;
Сгораю, словно в лихорадке,
то горько плачу, то смеюсь.
Всем, кто мне путь к нему укажет,
я низко в ноги поклонюсь.
Маулви был родом откуда-то из-под Зайдпура. Там у него, по божьей милости, были земля, дом, жена, дети, но сам он как приехал в Лакхнау учиться, так тут и остался и с тех пор ездил домой, вероятно, не более двух-трех раз. Впрочем, многие из его близких сами приезжали сюда, чтобы повидаться с ним. Время от времени он получал деньги из дому; десять рупий ему платила Ханум – и все это переходило к буве Хусейни; она заботилась о его пропитании, о хукке и опиуме; она была его казначеем; она заказывала ему одежду. Сама Ханум очень ценила маулви-сахиба, а потому и к буве Хусейни относилась с уважением.
Вы уже знаете, что бува Хусейни взялась меня воспитывать. Поэтому маулви-сахиб обращал на меня особое внимание. Мне неудобно самой говорить, какого мнения он был обо мне, – это может показаться нескромным, – но занимался со мной гораздо больше, чем с другими девочками. Я была просто неотесанной чуркой какой-то, а он сделал меня человеком. Это ему я должна кланяться в ноги за те чрезмерные почести, которые мне потом воздавали в кругу благородных и знатных людей. Это благодаря ему я осмеливаюсь открывать рот в обществе таких достойных и выдающихся лиц, как вы, Мирза Русва. Это его стараниям я обязана тем, что удостоилась чести присутствовать на шахских приемах и была вхожа в дома женщин из самого высшего общества.
Маулви– сахиб с любовью занимался моим обучением. Покончив с азбукой и простейшими персидскими книжками, он заставил меня выучить наизусть «Амад-наме». [46]Потом мы принялись за «Гулистан». [47]Маулви читал вслух по две строки и приказывал мне выучить их на память. Особенно большое внимание он уделял стихам. Значение каждого слова, строй каждого предложения – мне все надо было запомнить. Не меньше внимания он обращал на письмо – правописание и красоту почерка. После «Гулистана» другие персидские книги показались мне совсем простыми, и уроки наши проходили так легко, как будто мы повторяли уже знакомое. Занимались мы также арабской грамматикой и прочли несколько трудов о красноречии.
Я училась у маулви-сахиба лет семь или восемь. А как рождается любовь к поэзии и как она бывает велика, вы сами знаете – вам об этом рассказывать не нужно.
4
Я не учусь, пап попугай, премудрости чужой:
Любовь моя и боль моя повали опыт мой.
В школе со мной учились три девочки и один мальчик, Гаухар Мирза. Это был очень распущенный и нехороший мальчишка. Он постоянно дразнил девочек: одной рожу скорчит, другую ущипнет; эту схватит за волосы, ту дернет за ухо; то обломает кончик чужого калама, [48]то опрокинет чернильницу на чью-нибудь книгу, а то и свяжет вместе косы двух девочек. Словом, от него никому житья не было. Девочки неплохо давали ему сдачи, маулви-сахиб наказывал его по заслугам, но пострел не унимался. Меня он изводил больше других, потому что я была самой неопытной и простодушной и беспрекословно слушалась маулви-сахиба. Я то и дело подводила Гаухара Мирзу под наказание своими жалобами, но бессовестный не отставал от меня, несмотря ни на что. В конце концов я отчаялась и перестала на него ябедничать: ведь из-за меня маулви-сахиб всегда наказывал его так жестоко, что я сама начинала жалеть мальчишку.
Гаухар Мирза попал в нашу школу благодаря буве Хусейни.
Жил в Лакхнау один знатный господин – наваб Султан Али-хан. Он сошелся с какой-то певицей из касты дом, [49]и она родила ему сына. Связь их давно уже прекратилась, однако наваб каждый месяц давал десять рупий на воспитание ребенка. Кроме того, он время от времени тайком от жены приглашал сына к себе. Мать мальчика жила рядом с братом бувы Хусейни. Гаухар Мирза уже во младенчестве «доказал свое благородное происхождение» тем, что превратился в чистое наказание для всего околотка: кому-то запустил в дверь комом грязи; у какого-то мальчика попросил клетку с птицами – только посмотреть! – а когда получил ее, взял и открыл задвижку – все птицы и разлетелись. Словом, он досаждал людям, как только мог. Наконец мать не выдержала и отдала его на выучку к одному маулви в находившуюся поблизости мечеть, [50]но и там он не перестал озорничать. Другим ученикам от него не было покоя: этому сунет лягушку за пазуху, тому порвет шапку, а у одной девочки он утащил туфли и бросил в колодец.
Однажды, когда маулви совершал намаз, Гаухар Мирза пустил его новые туфли плавать по бассейну, [51]а сам сидел и любовался этим Зрелищем. Тем временем маулви успел окончить молитву, и на сей раз Гаухару Мирзе досталось как следует Маулви надавал безобразнику таких оплеух, что у него все лицо запылало, потом схватил его за ухо и поволок домой к матери.
– Бери, госпожа! Бери своего сына! Я не буду его учить! – закричал он прямо с порога и сразу же удалился.
Гаухар Мирза притворился несправедливо обиженным и, заливаясь слезами, вошел в комнату. Там сидела бува Хусейни, беседуя с его матерью. Увидев мальчика в столь плачевном состоянии, она его от души пожалела и, не подозревая о его «подвигах», принялась бранить маулви на чем свет стоит:
– Ай-яй-яй! Этот негодный маулви прямо мясник какой-то! Ишь как разукрасил ребенка! Смотри-ка, и ухо в крови. Нет! Такому маулви детей доверять нельзя. То ли дело наш маулви-сахиб! Он тоже преподает, но какой он заботливый, какой ласковый с учениками!
– Так сделай милость, бува Хусейни, сведи его к вашему маулви, – попросила мать Гаухара Мирзы.
– Я-то взяла бы, да уж больно далеко вы живете.
– Ничего. Утром его будет провожать твой брат, а по вечерам я буду кого-нибудь посылать за ним.
– Ладно, пускай приходит.
Узнать, согласен ли на это сам маулви-сахиб, они и не подумали, потому что бува Хусейни целиком полагалась на свои заслуги перед ним и знала, что он ей не откажет.
На другой день к буве Хусейни явился ее брат Али Бахш. На голове у него был поднос со сластями, а за собой он вел Гаухара Мирзу. Бува Хусейни с удовольствием принялась распределять сладости между обитательницами нашего дома, а мальчика направила к маулви-сахибу.
Гаухар Мирза мучил меня больше, чем других девочек, за что маулви-сахиб частенько его поколачивал, но мальчишка все равно от меня не отставал. День и ночь в доме творились суд и расправа. Так прошло несколько лет. В конце концов между нами установился мир или, если хотите, я просто привыкла к его выходкам и перестала обращать на них внимание.
Мы с Гаухаром Мирзой были почти ровесники. Кажется, он был года на два старше меня. В ту пору, о которой я хочу рассказать вам, мне было лет тринадцать, а ему шел четырнадцатый или пятнадцатый год.
Теперь я уже не сердилась, когда Гаухар Мирза ко мне приставал, мне это даже нравилось. У него был чудесный голос. Сын певицы, он от природы был музыкален и к тому же мастерски сопровождал пение жестами и мимикой – в нем каждая жилка играла. Да и я уже пела неплохо. Стоило маулви-сахибу куда-нибудь отлучиться, как у нас начиналось пение. Иногда пела я, а Гаухар Мирза сопровождал песню телодвижениями; иногда пел он, а я отбивала такт, хлопая в ладоши. Другим девушкам тоже нравилось, как поет Гаухар Мирза, и его постоянно приглашали то в одну, то в другую комнату. С ним непременно ходила и я, потому что девушки предпочитали, чтобы мы пели вместе. Особенно любила его пение Амир-джан…
– Мирза Русва-сахиб! Вы ведь, наверное, помните Амир-джан?
– Помню, – ответил я. – Рассказывайте дальше.
– Одно время Амир-джан пошла на содержание к Муфтахар-уд-Дауле Бахадуру, и, боже великий, то была ее лучшая пора – расцвет ее юности. Как говорится:
И вдобавок – стройный стан, изящество, очаровательные ручки и ножки.
Искрятся-искрятся очи манящие,
Лучатся-лучатся в улыбке губительной.
Змеятся-змеятся косы блестящие,
Струятся-струятся в пляске пленительной.
– Но когда я видел ее в последний раз, она выглядела хуже некуда, – сказал я. – Так подурнела – глаза не смотрели бы!
– Где же вы ее видели?
– У нее дома; там перед дверьми постоянно торчал какой-то «подвижник» в грязно-желтой одежде и с четками в тысячу зерен в руках. Каждому, кто выходил оттуда, он отвешивал низкий поклон, но никого ни о чем не спрашивал.
– Знаю. Это был один из ее обожателей.
– Да, и я это знаю.
– Очевидно, вы живете там же?
– Я с ней встречаюсь.
– И как она поживает?
– По уши влюбилась в одного лекаря.
– В какого лекаря?
– Вы его не знаете. Если я даже назову его имя, оно вам ничего не скажет. Так зачем его называть?
– Ну, хоть намекните. Я догадаюсь.
– В квартале Нахас… – начал я.
– Ага! Теперь догадалась.
– Так вот, – продолжала Умрао-джан, – в те времена Эта самая Амир-джан была до того красива, что люди жаждали взглянуть на нее хоть одним глазком. И она так возгордилась, что не отвечала на мольбы даже лучших из лучших; а об остальных и говорить нечего. Она окружила себя целой свитой – всегда при ней состояли четыре служанки: одна подает хукку, другая держит в руках опахало, третья – кувшинчик, четвертая – шкатулку с бетелем. А когда Амир-джан выезжала, за ее паланкином бежали слуги, одетые так, как одевается челядь в богатых домах.
Амир-джан была без ума от пения Гаухара Мирзы. Сама она не умела ни петь, ни играть, но слушать пение обожала.
Гаухар Мирза с детских лет был игрушкой танцовщиц. Каждая оспаривала его у других, каждая любовалась им. Пожалуй, он был чуть-чуть смугловат, но очень хорош собой и к тому же игрив, дерзок и остер на язык. А как красиво сидела на нем любая одежда! Словом, прелесть, а не мальчишка.
– Удивляться нечему. Сын такой матери… – начал я.
– Вот как! Да вы разве и мать его знали? – перебила меня Умрао-джан
– Ну, – улыбнулся я, – предположим, что знал.
– Мирза-сахиб, у вас и шутки словно под чадрой.
– Но вы уже сняли с них эту чадру.
– Пожалуй! Ну так перейдем теперь к шуткам. Оставим на время повесть о моей жизни.
– Для шуток у нас впереди целый вечер. Лучше продолжайте рассказывать, – попросил я.
– Смотрите, какой вы непостоянный! Так и быть, слушайте.
– С утра и до десяти – одиннадцати часов, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – никто не мог ухитриться хоть на минуту ускользнуть из-под надзора маулви-сахиба. Но потом он отправлялся обедать, и мы обретали свободу. Глядишь, мы уже в чьей-нибудь комнате: сегодня у Амир-джан, завтра у Джафри, послезавтра у Бабан. И куда ни зайдешь – везде тебе радушный прием, везде плоды и сласти, бетель и хукка…
– Значит, вы курили хукку с малых лет? – перебил я Умрао-джан.
– Да. Глядя на Гаухара Мирзу, и я пристрастилась. Сперва курила из озорства, а потом, как ни грустно, это вошло в привычку.
– Гаухар Мирза ведь и опиум курил. Я бы не удивился, если бы вы стали подражать ему и в этом отношении.
– От опиума пока аллах миловал; правда, внутрь принимала – не отрекусь. Но это дело недавнее. Когда я вернулась из священной Кербелы, меня одолела простуда, и насморк мучил день и ночь напролет. Врач посоветовал: «Примите опиум». С этого и пошло.
– Ну, а насморк от опиума прекращается? – осведомился я.
– И не спрашивайте!
– Значит вам пришлось раскаиваться, что вы его принимали?
– Еще как!
– Да, это мерзость! Привыкнешь, а потом, как говорится в стихах:
– Ах! Что за стихи Мирза-сахиб!.. Позвать вас я всегда готова, а пить или не пить – воля ваша.
Пусть я раскаюсь, но в душе живет желанье все равно,
И если снова позовут, я буду снова пить вино!
– А если выпью, вы тоже изволите присоединиться?
– Ни за что!
– Вот как? Значит, ни за что?
– Хватит! Сдержите себя! – воскликнула Умрао-джан. – А то я уже начинаю чувствовать сухость в горле. Ради бога, оставьте всякие мысли об этом.
Веет свежий ветерок, облачка на небесах,
Как не вспомнить о вине, – сохрани его аллах!
– Оставить вас? – усмехнулся я.
– Не обижайтесь на шутку.
– Бог мой, Умрао-джан! Какие стихи!
Теперь вина ко рту не поднесу,
Придет на ум – пускай придет на ум.
– Благодарю вас!
– Помилуй боже! Сегодня вы в ударе! Да и не мудрено – на вас повлияли воспоминания о юности.
Приду туда, где умерла Ада, —
Прогулка в светлый май придет на ум.
– О нет, это повлияли воспоминания о вине.
– Ха-ха-ха! Как удачно! – похвалил я; потом прочел сам:
Опять вино отшельникам назло,
Закрыв мне двери в рай, придет на ум.
– Вот так сказано: «Каабу – прочь!» Неплохо! Мирза-сахиб, почему бы не начать этим стихотворение:
Каабу – прочь! Бродягой стану я.
Кумирня – так и знай – придет на ум!
– Превосходно! – похвалил я.
Каабу – прочь! Далекий край придет на ум
И путь к неверным невзначай придет на ум.
– Или еще:
– Я и говорю, что вы сегодня в ударе, – сказал я. – Выслушайте отрывок из моего стихотворения, – а потом снова вернемся к вашей повести.
Мир – караван-сарай придет на ум,
Дорога птичьих стай придет на ум.
– Ах, Мирза-сахиб! Вы раните меня в самое сердце! Ладно, перехожу к своему рассказу.
Пусть будут тучки, и вино, и свежий ветерок,
Но если юность не вернуть, какой мне в этом прок?
– Так протекло несколько лет моей жизни у Ханум, – продолжала Умрао-джан. – За это время не случилось ничего достойного упоминания.
Впрочем, нет – кое-что вспомнила! День совершеннолетия Бисмиллы был отпразднован с большой пышностью. [52]Я с тех пор ни разу не видела столь роскошного празднества по случаю вступления девушки на стезю танцовщицы. Для торжества была построена большая беседка. Она вся сверкала и внутри и снаружи. Собрались городские танцовщицы и куртизанки, музыканты и певицы из каст дом и дхари, [53]бродячие кашмирские актеры. Пригласили известных танцовщиц из дальних мест; знаменитые певцы прибыли из самого Дели. Семь дней и ночей непрерывно звучали пение и музыка. И теперь еще вспоминают, как щедро одарила всех Ханум – ведь Бисмилла была ее единственной дочерью, так что ей все казалось мало. Как раз в то время наваб Чхаббан-сахиб получил наследство после своей бабки Умдатулхакан-бегам. Это был совсем юный отпрыск знатного рода. Бог ведает, каких только уловок не придумывала Ханум, чтобы вытянуть из него побольше денег. Так или иначе, бедняга попался – он истратил на это торжество не то двадцать пять, не то тридцать тысяч рупий, но зато, когда празднество кончилось, Бисмилла пошла к нему на содержание. Он был влюблен в нее до безумия.
– Мирза Русва-сахиб! У меня язык не поворачивается рассказать все го, о чем вы меня так настойчиво спрашиваете. Это верно, что танцовщицы и куртизанки до крайности беззастенчивы, но бывают исключения. Некоторое значение имеет и возраст: то, в чем пылкая молодость не знает границ, с возрастом поневоле приходится сдерживать и умерять.
Наконец я ведь все-таки женщина. Какой же вам прок спрашивать меня о таких вещах?
– Какой-то прок есть, раз я настаиваю, – сказал я. – Будь вы простой, невежественной женщиной, можно было бы понять, почему вы стесняетесь говорить об этом; но образованным людям такая неуместная стыдливость совсем не к лицу.
– Значит, по-вашему, ученый человек теряет стыд? Фу! Ну и взгляды же у вас!
– Полно! Не заставляйте меня тратить время попусту. Лучше продолжайте свой рассказ.
– А вдруг вы напечатаете его в какой-нибудь газете?
– Вы думаете, напечатаю?
– Какой позор! Поклянитесь, что – нет! Иначе вы опозорите не только себя, но и меня. [54]
– Ничего! Если вы будете опозорены вместе со мной, то не такая уж это беда.
– Не дай бог кому-нибудь влюбиться в вас! – сказала Умрао-джан.
Зачем ты, признавшись в любви, за мной наблюдаешь с укором?
Теперь не покину тебя, пока не покрою позором.
– Чьи это стихи? – спросил я.
Веду ли я спор с мудрецом, толкую ли с другом о боге,
Всегда ты незримо со мной, следишь за изысканным спором.
– Почему вы меня об этом спрашиваете?
– А, вспомнил чьи! Только скажите, разве вы тоже слы шали эту газель?
– Слушайте дальше, – сказала Умрао-джан и прочла:
– А это вы помните: «Красавицам верить нельзя»? – спросил я.
Сегодня на рынок любви принес я бессмертную душу,
С восторгом я душу отдам за встречу с пленительным взором.
– Помню. Слушайте:
– Прочитайте все до конца, – попросил я.
Красавицам верить нельзя: лукавы они и коварны,
Обманут тебя все равно, не верь их признаниям скорым.
– Дальше не помню, – сказала Умрао-джан.
– Это ведь очень большая газель. Посмотрите, пожалуйста, нет ли у вас ее списка. Показали бы мне!
– И не просите!
– Ну так я сам запишу дома то, что услышал сейчас. А от других этого, видно, никогда не дождешься.
. – Но разве так трудно записать стихотворение?