Афиноген сухо отвечал, что намерен вернуться в монгольское становище и там принести жалобу на урон, понесенный на переправе. Ярлык кстати показал – с тигриной мордой и непонятными закорючками. Твердынич морду враз признал, пощелкал по ней ногтем и сбавил цену до четырех локтей. Как раз одну рубаху, значит, пошить. Исподнюю.
   На том соглашение было достигнуто, и как по волшебству откуда-то появилось множество молчаливых сноровистых молодцов. Ловко управляясь с предлинной веревкой, связали две барки между собою. Затем выпрягли быков, а телеги занесли на барки и там укрепили: два колеса на одной, два – на другой. Сели на весла. Один, стоявший на корме, с силой налег на шест, отталкиваясь от берега. Связанные барки медленно развернулись бортом, но тут опустились в воду весла…
   Афиноген хмуро смотрел, как удаляется первая повозка с поклажей, и думал о том, что крепко не по душе ему такое, чтобы товар был на одном берегу Танаиса, а он, Афиноген, – на другом.
   Не скоро вернулись барки – уже пустые, чтобы взять вторую телегу, а затем и третью.
   Монголы из охраны каравана развлекались по-своему.
   То заговаривали с русами, по видимости приветливо, но только ради того, чтобы после, когда рус пойдет себе беспечно восвояси, запустить ему в спину камнем. То кричали все разом что-то, от чего принимались хохотать, валясь лицом в конскую гриву. То вдруг начинали скакать по берегу с диким визгом, пугая женщин, полоскавших поблизости одежду. У самих монголов было запрещено стирать одежду и мыть тело, но этот закон родился в безводной пустыне; русы его нарушали без боязни, ибо жили на берегу полноводной реки.
   Когда все телеги оказались на левом берегу, гребцы подошли к Глебу Твердыничу и сказали ему что-то неприветливое. Твердынич насупил брови и подступился к Афиногену.
   – Говорит, устали людишки, томность их забирает, – сказал Трифон.
   – Еще чего! – вспылил тут Афиноген и снова за пазуху полез – тигриную морду вытаскивать.
   Глеб уловил его намерение прежде, чем оно осуществилось, и ухватил Афиногена за руку. Прижал эту руку к своей жесткой груди. Убедительно закивал. Мол, понял, в чем грекова боль и душевная его тревога.
   Людишки, видать, тоже это сообразили, ибо развязали барки и жестами показали путникам, чтобы те садились.
   Монголы спешились, бросив коней. Толмач сказал:
   – Быки и кони не пропадут, а на левом берегу лучше возьмем новых.
   Афиноген пожал плечами, но решил довериться толмачу.
   Мир, если глядеть на него с воды, так разительно не похож на самого себя, увиденного с суши, что Феодул даже рот разинул. Так с разинутым ртом и на берег выбрался.
   Афиноген пошел договариваться с русами насчет новых лошадей и быков. Оказалось, что с верховыми и тягловыми животными для путешественников все обстояло хорошо только на правом берегу. Едва лишь купцы оказались на левом, как сразу выяснилось, что переправщики в Батыевых льготах как сыр в масле катаются и никому ничего давать не обязаны. И на то существуют распоряжение и грамотка от самого Батыя.
   Задержались в поселке на день. Афиноген с товарищами договаривался насчет животных и пропитания на будущую дорогу. Константин просто так бродил – повсюду любопытствовал.
   Трифон вдруг нешутейно затосковал по родному дому и начал поговаривать о том, что хорошо бы ему найти попутчиков и каким-нибудь образом добраться до Киева. Даже толмача о дороге расспрашивать вздумал. Толмач улыбался загадочно, что почему-то усиливало сходство его лица с дыней, цокал языком, усмехался себе в ладонь, но прямо ничего не говорил. Не то дороги не знал, не то хотел Трифону отсоветовать.
   Феодулу нравилось, как ведет дела Афиноген. Торговался грек везде и со всеми, однако не свирепо, в меру, не теряя ни в чести, ни в выгоде; действовал таким образом, чтобы угрозы чередовались с дарами и посулами, в полном согласии с законом гармонического равновесия.
   Наконец за умеренную плату сторговал связку сушеного мяса, несколько крупных свежих рыбин, выловленных в Танаисе, десяток кругов ржаного хлеба и двух коз, которых предполагалось зарезать уже в пути, обеспечивая себя свежим мясом.
   Взяли и лошадей, верховых и заводных, и быков. Все нашлось!
   Монголы, завидев рыбу, немало дивились, ибо никто из них рыбу и вовсе за пищу не считал.
   Прощаясь с Феодулом и Трифоном – а простоватый отрок глянулся чем-то старшине, – так сказал им Глеб Твердынич:
   – Угодить пришлым людям, не навлечь на поселок лишних бед, да еще и себя в обиду не дать – такому не вдруг обучишься. Должно быть, с малолетства я для этого предназначался. Отец мой, хоть и именовался Твердынею, был на самом деле весьма слаб на выпивку. Другая же его слабость заключалась в том, что он чрезвычайно боялся позора. Хоть и была моя мать женщиной тихой, молчаливой и на людях показывалась неохотно, а все же глодала Твердыню жгучая ревность. Как-то раз возвращался он из кружала, изрядно нагрузившись хмельным. Жена, на беду, вышла его встречать, да не одна, а с обоими сыновьями – мною и братом моим Игорем. Отцу же с пьяных глаз помстилось, будто не двое мальчиков рядом с женой, но четверо. Известно ведь, что от хмельного взор двоится. Остановился мой отец, дрожа от страшной мысли: опозорила его жена! Он определенно помнил, что зачал с нею всего двух деток. Откуда же еще двое взялись? Только один ответ приходил в его горящую голову; те двое – нагулянные на стороне, незаконные. Поняв это, закричал мой отец, как олень перед битвой, и бросился с ножом на жениных ублюдышей…
   – Убил? – вскрикнул впечатлительный Трифон. Глеб Твердынич кивнул, комкая бороду:
   – Определенно. Двух лишних ножом зарезал…
   – Как же ты спасся, Твердынич?
   Старшина хмыкнул.
   – Вот так и спасся. Отец-то пырнул ножом второго – которым я перед его взором двоился… С той поры, видать, и обучился я жить так, чтобы и нашим и вашим…
   Феодулу и сам Глеб, и его история очень понравились. Сам Феодул, когда ему это требовалось для дела, умел раздваиваться, становясь то Раймоном, то Феодулом попеременно. Но на самом деле и Феодула, и Раймона он постоянно носил в себе.
   Глебова же двойника много лет назад зарезал пьяный отец. Однако и ловок, должно быть, этот Глеб! Феодулу без Раймона пришлось бы куда как туго.

Ересиарх Несторий и погонщик ослов
(начало)

   Еще десять или двенадцать дней минуло – ничего не менялось в жизни Феодула. Только бык, рядом с которым он шагал, в первые два дня казался новым, а на третий день как попривык Феодул к этому новому быку, то и бык сделался старым – или, точнее сказать, прежним и ничем в этом смысле больше не отличался ни от телег, ни от Афиногена с товарищами, ни от степи, по которой пролегала дорога.
   И потому говорить обо всем этом – значит жевать вчерашнюю кашу. Иной раз – в горах, к примеру, или во время какого-нибудь стихийного бедствия – случается, чтобы неживое окружение было интереснее путника. Чаще же, напротив, путник интереснее природы. А в истории Феодула не в первый раз выпадает такой день, когда ни путники, ни природа никому уже не любопытны. И тогда настает самое время вспомнить о том, что на Феодуле, затерянном в степях между Танаисом и Итилью в лето благости Божьей 1252-е, свет клином не сошелся и что, если поискать, сыщется кто-нибудь поважнее этого Феодула.
   Случается, торговая надобность заведет человека в чужие края; бывает, что пустится некто в странствия как бы в погоне за собственной душой. Нестория же загнали в пустыню египетскую недобрые люди и злая судьба. Итог вроде бы тот же самый, но путь, пройденный неволею, еще и годы спустя скрипел на зубах песком и отдавал под языком горечью.
   Привезли его в Хибу два усталых преторианца в пыльных сапогах – привезли и бросили, оставив ссыльному немного денег, узелок с пожитками и письмо для местного губернатора. С этим письмом и предстал Несторий перед римскими властями.
   Был он уже немолод. Мягкие волосы даже и теперь, когда их присыпало сединой, сохраняли отблеск былой рыжины. Большие, светлые, точно отцветшие глаза как-то нелепо выглядели на маленьком, собранном в морщинистый кулачок лице.
   Губернатор только махнул рукою:
   – Поселяйся, где хочешь; народ не мути – вот и будешь цел. Мне же до тебя дела нет, старик.
   И вот поселился Несторий в кособокой хижине, где до него обитал какой-то другой горемыка. Взял оставшиеся от прежнего хозяина вещи – посуду, одеяло из верблюжьей шерсти, корзину с крышкой, что была подвешена к потолку и где обнаружился крохотный окаменевший хлебец; присовокупил к найденному имуществу свое – и зажил.
   Оазис худо-бедно кормил нищего. Питья и еды старику требовалось немного, одежды вообще не требовалось – донашивал старое. Чем он целыми днями там занимался, в своей хижине, – один Бог ведал. Мудрецом отнюдь не слыл, невзирая на почтенный возраст, так что ни за житейским советом, ни за наставлением к нему не ходили.
   Так и сменялись дни, и вот однажды в сиротском доме старика появился второй человек. Звали его Мафа.
   Был Мафа погонщиком ослов, и вот один хозяйский осел издох самым неожиданным образом. Зная за собою некоторые прегрешения против господского имущества вообще и против этого издохшего осла в частности, Мафа не стал дожидаться суда над собою и бежал. Ибо суд, в особенности справедливый, означал бы для него одну только расправу. Оправдать Мафу мог только неправедный суд. А на неправедность такого рода бедный Мафа рассчитывать никак не мог.
   Бросив все, он убежал в пустыню, и поскольку был варваром, то и не погиб под палящим солнцем и в безводье выжил и через некоторое время вышел к Великому Оазису Каргех, выбрал там хижину, на вид необитаемую, забрался туда и заснул мертвым сном. А Нестория, лежавшего возле стены, он принял за груду изношенного тряпья.
   Впоследствии оба дивились ошибке Мафы и немало над нею потешались. Несторий разгонял к вискам морщины и еще больше светлел глазами; Мафа скалил людоедские зубы и сверкал белками вытаращенных глаз, а после запрокидывал лохматую голову и с тонким подвывом смеялся.
   Лицом и телом черен был Мафа, как сажа; душою же пуст и бел. Вместо волос под мышками у него росли маленькие крылья; однако летать он не умел. Мафа был ленив и многого смертельно боялся: темноты, пауков, полнолуния, римских властей, соседку по имени Сира – обладательницу трех костлявых коз и огромных, как дыни, грудей; грозы, сборщика податей, внезапной смерти, дурного глаза и вещих снов, которых он видел самое малое по два в неделю.
   Но больше всего страшился он хозяина павшего осла. И сколько ни твердил ему Несторий, что не станет человек пускаться в опасный путь через пустыню на поиски какого-то погонщика ради пустого удовольствия переломать ему кости, – все было тщетно: Мафа день и ночь трясся от страха.
   Как-то раз проснулся Мафа среди ночи и начал биться головою о стену хижины со стенаниями.
   – О-о-о! О-о-о! – выкликал он протяжно.
   И крылья у него под мышками совершенно взмокли от пота.
   От этих стонов Несторий тоже пробудился, сел, выпил глоток воды и сказал:
   – Следует хорошенько запомнить, Мафа, что образы сновидений входят в душу от шести различных причин. Иногда сны рождаются от полноты желудка, иногда – от пустоты его; иногда от наваждения диавольского, иногда от размышления; случается, что от откровения, а иной раз от размышления и откровения совокупно. Не о таких ли, как ты, Мафа, сказано у Проповедующего: «Приходит соние во множестве попечения?» Берегись, Мафа, дабы через духа-обольстителя не впасть тебе в пустые мечтания!
   – Уй! – вымолвил Мафа. Он перестал плакать и теперь глазел на Нестория, вывесив широкий розовый язык. Видно было, что старик и восхитил его своей речью, и успокоил. Видно было также, что Мафа ничего из этой речи не понял.
   С той поры они, случалось, подолгу беседовали.
   Мафа вспоминал своих ослов и разные смешные случаи. Говорил он взахлеб, на смеси десятка языков, из которых Несторию были знакомы лишь латинский, искажаемый Мафой почти до неузнаваемости, и отчасти бедуинский, которым в оазисе Каргех говорили многие. Мафа сильно размахивал руками и часто останавливался посреди рассказа, чтобы захохотать.
   Потом наступал черед Нестория. Мафа оповещал его об этом, внезапно умолкая и уставляясь на своего собеседника вытаращенными глазами. Тогда Несторий рассказывал о том, как некогда был архиепископом великого города Константинополя.
   – Я гнал еретиков-ариан, – говорил Мафе Несторий, сидя на глинобитном полу своей хижины и обхватив руками колени. – Их много еще оставалось в столице, исповедующих неправо об Иисусе Христе. «Государь! – сказал я императору, когда предстал перед ним впервые. – Дай мне чистую землю, без еретиков, и я введу тебя прямо на небо!» Я закрыл арианскую церковь, полагая, что незачем рассаднику лжи находиться в столице. Она была еще недостроена… Еретики подожгли ее. Выгорел целый квартал, и вот уже простоволосые бабы кричат мне на улицах Города: «Поджигатель! Поджигатель!» В Сардах и Милете еретики подняли бунт, и пролилась кровь. Ах, как я скорблю об этом, брат мой Мафа! Но и посейчас в том своей вины не знаю… В Геллеспонте был убит мой верный соратник, епископ Антоний. Молись за него! Я хотел чистоты и любви. Но, Мафа, узнай вот что: такова глухота человеков, что и громко выкрикнутого слова могут не расслышать. Как же яростно бушует в крови приверженность к суетному! Шум этой крови заглушает для людей и зов любви, и разумное слово…
   Тут Мафа решал, что пора поддержать разговор, и, быстро кивая, принимался верещать о своем. Несторий же умолкал и погружался в невеселые мысли.
   Духовной отчизной его была Антиохия, где слыл Несторий человеком ученым и благочестивым, как бы вторым Златоустом. Когда призвали его в Константинополь и поставили там на епископской кафедре, решил он сам для себя: настало время! И начал учить.
   – Знаешь ли ты, Мафа, – говорил он задумчиво, обращаясь более к своим худым коленям, нежели к чернолицему и дикому собеседнику своему, – что Господь наш Иисус Христос есть в одно и то же время и Бог, и человек? О! Меня обвиняли, будто я учил о двух Христах! Какая ложь, какая клевета! Не я ли говорил и повторю сейчас перед тобою, что Христос есть и младенец, и Господь младенца! Другое следовало понять: как совмещались в одном личном уме осознание себя и младенцем, и Господом этого же самого младенца?
   Нередко посреди разговора в хижину заглядывала толстая Сира. Иногда она приносила старику молока, иногда вступала в яростную перебранку с Мафой, которого неизменно обвиняла в какой-нибудь мелкой краже. Мафа охотно пускался в объяснения, находя тысячи причин для исчезновения пшеничной лепешки, оставленной без присмотра. Случалось часто, что Сира, не дослушав, принималась бить Мафу, а тот, закрывая голову ладонями, сучил ногами и жалобно кричал. Но Сира не унималась, пока из носа у Мафы не начинала течь кровь. Только тогда отступалась, обтирая кулаки об одежду.
   Однако едва лишь Сира исчезала за ветхой циновкой, закрывающей вход в хижину, как Мафа подбегал к порогу и, высунувшись наружу, начинал выкрикивать ей в спину обидное. Потом поворачивался к Несторию и со смущенной усмешкой пожимал плечами.
   Несторий, дождавшись тишины, продолжал:
   – Итак, Мафа, мы установили, что слово «Бог» означает божеское естество; «человек» или «младенец» – человеческое; в слове же «Христос» оба естества едины. Смотри. «Иосиф взял Младенца и Матерь Его и пошел в Египет». Вот точная формулировка. Но можно также сказать: «Иосиф взял Христа и Матерь Его…» Это будет верно. Однако невозможно сказать: «Иосиф взял Бога и Матерь Его…»
   Мафа что-то лопотал в ответ и, чтобы сделать Несторию приятное, смеялся.
   – Однажды в Константинополе явилась ко мне толпа разъяренных монахов, – повествовал Несторий, следя глазами за Мафой, который – руки врастопырку, чтобы не прели крылья – ходил взад-вперед по хижине. – Они были недовольны мною – мною, епископом! – о чем принесли гневное письмо, которым размахивали перед самым моим носом. Я взял это письмо и порвал его, а монахов велел высечь… Но вместо того чтобы извлечь для себя из этого пользу, они ужасно завопили и сделались злейшими моими врагами… Недолго собирал я недругов. Четырех лет не прошло, как низложили меня и лишили сана, а это – человекоубийство, ибо никто не бывает рукоположен дважды.
   О чем следует рассказывать, а о чем предпочтительнее умолчать? Иной раз мы и сами удерживаем себя за руку со словами: умолкни, жена, ибо не было тебя при том, как шли враги Нестория с радостными криками, с горящими во тьме факелами, танцуя от общей радости и крича: – Проклят! Проклят! Проклят!
   – Возвеселися со мною, пустыня, подруга моя, прибежище и утешение мое! – нараспев говорил старик, невидяще глядя перед собою отцветшими голубыми глазами.
   И, слушая его, подпевал Мафа без слов, одними губами, и выстукивал тихий ритм пальцами на своем черном надутом животе…

Город Сартака на Итили

   Итиль – река широкая, величавая, изобилием вод соперничающая с морем. Сколько же влаги собралось далеко на севере, откуда истекла столь могучая река! О том даже задумываться страшно.
   Удивительно также, что две столь великие реки, как Итиль и Танаис, отстоят друг от друга всего на две седмицы пути, да и то если передвигаться быками. Это свидетельствует о расточительном изобилии земли, которую захватили монголы.
   На берегу Итили в ту пору стоял лагерь, или, вернее сказать, – город Сартака, владыки над здешним краем.
   Монголы из охраны каравана, видя впереди белые сверкающие Сартаковы шатры, завопили вдруг все разом и понеслись вперед, ударяя в бока лошадей ногами, вдетыми в короткие лохматые стремена. Толмач проводил их взглядом, однако остался при греках.
   Первым делом, оставив телеги поодаль от Сартакова двора под присмотром младшего из купцов, отправились Афиноген и прочие к одному монгольскому чиновнику, именуемому «ям». Этот чиновный монгол, пояснил толмач, принимает каждого, кто прибывает к владыке Сартаку: послов, торговых людей, проповедников, попрошаек, русских князей, сельджукских султанов и других вассалов великого хана, которые приходят к сюзерену за какой-либо надобностью. Ям выспрашивает вновь прибывших, какое дело привело их сюда, какими дарами желают они поддержать свои слова, какими грамотами и письмами от земных владык располагают и каковы их намерения в дальнейшем. Затем он наставляет их в пристойном поведении, ибо монголы чрезвычайно ревнивы во всем, что касается соблюдения их обычаев.
   Так, запрещается сечь ножом огонь, дабы не отсечь ему ненароком голову; нельзя стирать платье, но надлежит носить его, покуда оно не износится; возбраняется опускать руки в проточную воду; мочиться на пепел и убивать молодых птиц; запрещено касаться стрелой связки стрел и еще – ступать ногой на порог чьего-либо дома, но надлежит этот порог перешагнуть с осторожностью; кто за едой поперхнется, тот должен быть убит, как и тот, кто подсматривает за поведением другого или лжет.
   И еще множество других обычаев и запретов существует у монголов.
   Город Сартака был в несколько раз больше первого монгольского города, увиденного Феодулом. На несколько миль вытянулся лагерь вдоль полноводной Итили, однако не на самом берегу, а в некотором отдалении от нее, словно монголы, не слишком доверяя воде, не желали останавливаться чересчур к ней близко.
   Афиноген, взяв с собой толмача, отправился через весь бурливый монгольский град к этому яму, который ведает приезжими, – представиться, показать дощечку с тигром и просить, чтобы Сартак их принял. Толмач с утра был уже не вполне трезв, а к середине дня его и вовсе развезло, вследствие чего греки были немало опечалены.
   Конные и пешие монголы, шумно галдя, передвигались повсюду. Ходили безобразные с виду женщины в головных уборах, похожих на сплетенные из прутьев птичьи клетки, носились чумазые вертлявые дети с бубенчиками, привязанными к запястьям и щиколоткам. Эти постоянно вертелись возле купцов, издавая непрерывные пронзительные вопли и дико хохоча. Их цепкие ручонки то и дело впивались в чужестранцев – норовили оборвать с одежды пуговицы, пряжки, нитки, пояса.
   Феодулу так и не довелось поглазеть на яма – сдуру проспал. Плюясь на собственную неудачливость, пожаловался Константину Протокараву, но тот только хмыкнул:
   – Воистину, ты – глуп, Феодул, если из-за такой малости впадаешь в огорчение! Сдался же он тебе, этот ям! Обыкновенный монгол с плоской рожей. Вот послушай лучше, с кем бы тебе хорошо здесь повидаться: у Сартака гостит сейчас один русский князь!
   – Откуда ты только все знаешь! – сказал Феодул. – Никто из нас еще и по сторонам оглянуться не успел, а ты уже и про яма разведал, и про какого-то князя разнюхал!
   – Невелика премудрость, – отвечал Константин. – Пока вы, греки, раздумываете да созерцаете, мы, люди латинской веры, осматриваемся да смекаем.
   Феодул счел объяснение вполне разумным и мысленно попенял себе за то, что сам не воспользовался этим латинским уменьем. Однако тратить время на сокрушенные раздумья не стал, оставив это своей греческой половине, а вместо того деловито осведомился о русском князе – кто он и какая от него возможна польза.
   – Ни тебе, ни мне от него пользы не будет, – сказал Константин. – Разве что любопытство удовлетворим да синяков от него, быть может, огребем. А вот нашему Трифону, возможно, выпала удача. Если попадется князю на глаза и при том ему глянется, может быть, заберет его князь с собой в Русию. Только вот как ему глянешься? По слухам, человек он лютости необозримой.
   Говорят, что никому, если только он сам не монгол, не дано заглянуть в душу другого монгола. Надежно скрывается эта душа под тяжелыми веками либо за выбритым по-китайски лбом, а то и в груди под грязным шелковым халатом. А если монгола убить и как следует поискать, то зачастую оказывается, что у него никакой души и вовсе не было. Или обнаружится в виде безобразного старичка, сидящего на корточках под левым локтем трупа. Посидит-посидит да и расточится, только лужица после него останется. Редко случается, чтобы душа мертвого монгола являлась в виде прекрасной и страшной девы. Да и то впоследствии непременно отыщется у нее на ноге копытце или козий хвостик.
   Это еще что! Константин знавал одного греческого кормщика, именем Косма, а этот Косма целовал крест, что некий тамплиер именем Уинифрид, быв среди монголов и изрядно с ними знаясь, видал однажды в степи сорок одного колченогого карлика, ковылявших один за другим, причем последний из них был кривым на левый глаз.
   Из всего вышесказанного явствует, что душа любого монгола – сущие потемки для христианина. Иное дело – душа собрата по вере, будь он даже и князем, да еще такого нрава, как этот русский. Протокарав, которому помогал ангел, разглядел ее сразу, а Феодул – спустя несколько часов и вынужденно щурясь.
   Звали князя Александром – имя простое и понятное, как для греков, так и для латинцев. Впрочем, латинцев этот Александр сугубо не любил.
   Душа так и заявила. И еще грубость присовокупила к уже сказанному.
   Феодул с Константином только плечами пожали.
   Тогда душа Александра немного смягчилась и снизошла: угостилась вином, которое купцы везли из Царственного и от которого Феодул немного похитил для благого дела.
   – Доброе вино, – молвила душа князя и, прежде чем выпить, перекрестилась. – Ихнее-то монгольское пойло тухлятиной отдает и псиной…
   – Здоров будь, княже, – кивали Феодул с Константином, – пей, пей на здоровьице…
   И подливали душе, подливали…
   Обличьем была душа точь-в-точь сам князь Александр: огромного росту, с русой бородой и стриженными кружком, под шлем, густыми светлыми волосами. Был этот князь плечами широк неимоверно, но костляв как смерть и слегка сутулился.
   Принимала княжья душа виноградную кровь легко, однако не весело; только глаза все светлее становились, а так – даже румянца на бледном лице не проступило.
   И постепенно Феодул с Константином все больше узнавали о князе, чье тело эту душу в себе носит, и все холоднее им становилось.
   К монголам князь Александр прибыл из полночной страны, где полгода светит солнце, а другие полгода царит луна. Такой день, который длится целый год, в полдневных странах называют «Днем Бога». А еще говорят, что там – родина ангелов, только сейчас их там нет.
   В год Благости Господней 1240-й благочестивые братья Ливонского Ордена пытались сесть в устье Невы, именно там, где сотни лет назад стояла уже латинская твердыня названием Ландскруна. Если разрыть на том месте землю, то можно выкопать те зубы, что потеряли здесь шведские рыцари в страшную цинготную зиму.
   Иной князь так бы и поступил; однако Александр явился в устье Невы с ратью и засеял старую почву новыми костями.
   Монголы же, пройдя в тот год степями и разорив Рязань и Киев, вышли за пределы русских земель и вторглись в гордую Польшу и колбасную Силезию. Они подвергли поруганию Люблин и Краков, кровавым гребнем прочесали Моравию, продвигаясь все дальше на запад.
   Тут уж ливонцы вынужденно оставили владения князя Александра и спешно двинулись вослед монголам. В начале весны 1241 года по Воплощении цвет Ордена пал в Силезии. Монголы отрезали у каждого из убитых врагов по одному уху и сложили эти уши в большие мешки; всего же таких мешков собралось девять.