В десять часов, когда по улице пошел дождь и стало сыро и темно, как в могиле, под окном раздались стук копыт, звяк снаряжения и затем стук каким-то твердым настойчивым предметом в стекло.
   – Именем Днищева! Тревога! Через час сбор экипажей колесно-гусеничных аппаратов! – раздался сквозь плеск и настукивание дождя озябший голос гонца.
   Лейтенанты, словно только и ждали этого момента, вскочили на ноги и безмолвно начали собираться в поход. Обе Елены притворились, что спят, чтобы, как это ни печально, не покидать нагретого места. Кто бы мог предположить, что так буднично, зябко и скучно, как обычная ночная смена, приходит конец карапетской державе.
   Из противоречивых до нелепости донесений, дошедших к тому же в искаженном виде, трудно было разобрать, что же именно, когда и по какой причине стряслось с заповедником. Через много лет после события, когда его секретность потеряла смысл и стала привлекать внимание нового, либерального поколения военных историков
   Карапетского генерал-майорства, им (историкам) удалось найти в одной из инвалидных богаделен ветерана авиапехоты, который во время описываемых событий служил лейтенантом связи и принимал все сообщения относительно карапетского мятежа или, по крайней мере, мог быть знаком с их содержанием.
   Вот что, по его ненадежным словам, предшествовало катастрофе. В девятнадцать часов накануне генерал-майор отдельной авиапехотной бригады Громов получил, как обычно, праздничную телеграмму от главного доктора заповедника Спазмана с поздравлением по случаю последней национально-освободительной годовщины, совпадающей на сей раз с днем возрождения карапетского этноса и клиники имени Днищева, и приказ начать подготовку к финальным военно-медицинским игрищам, для которых, помимо некоторых третьестепенных вспомогательных функций типа дорожных работ, и была предназначена эта отдельная бригада.
   Такой поздравительный приказ отдавался ежегодно накануне Днищева дня, и в нем не было решительно ничего необычного или чрезвычайного, кроме, разве, несколько большей, чем обычно, секретности и помпезности, объясняемых, возможно, круглостью даты. Только потом, через много-много лет и несколько кровопролитных эпох постепенной гуманизации генерал-майорства, историки заметили в телефонограмме, точнее, в невразумительном пересказе содержания оной полубезумным, лживым и забывчивым ветераном, следующую деталь: доктор приказывал войскам явиться на юбилей на боевых машинах, гусеничных штурмовых бипланах со стенобитными приспособлениями, в непробиваемых кирасах, касках с пластиковыми забралами, со щитами, боевыми, усаженными гвоздями палками и остро отточенными топориками. В таком полном своем боевом снаряжении безобидные, в сущности, авиапехотинцы выступили, сколько помнится, всего раз за время своего ратного пути, именно: на операции по пленению и доставке в клинику первой экспериментальной партии политически ненормальных, а фактически просто слишком истеричных, невоздержанных и завистливых горожан, занесенных в посмертные, вечные старшие сержанты генерал-майорства.
   Впрочем, согласно другой версии того же старого воина, в телефонограмме, напротив, было приказано нарядить авиапехоту к празднику в атласные праздничные колеты с белоснежными короткими панталонами и, вооружив деревянными парадными копьями с резиновыми грушевидными наконечниками и пластмассовыми ятаганами, на дельтапланах с велосипедной тягой вылететь на территорию заповедника для проведения юбилейных военно-медицинских игрищ. Впрочем, получил ли генерал Громов столь бесчеловечный (по современным, либеральным меркам) приказ или намеренно исказил его для воплощения своих властолюбивых, гнусных (опять-таки с современной точки зрения) замыслов, в результате произошло, вольно или невольно, по чьему-то злому умыслу или нечаянно, под действием, так сказать, внечеловеческих, роковых исторических совпадений то, что мы теперь так привычно и равнодушно называем "карапетской катастрофой", т. е. самое трагичное и загадочное происшествие описываемого века. Но мы забежали вперед.
   Через полчаса после получения первой телефонограммы поступила следующая, противоположная по содержанию: /"Поскольку Днищев день в нынешних условиях является циничным надругательством над принципами того, чьим идеям он призван служить, приказываю именем
   Гиппократа: в 4-часовой срок произвести демилитаризацию и расформирование (до поголовного увольнения) вверенной Вам отдельной бригады и явку с повинной в полном составе для прохождения жесткой психиатрической терапии в клинике моего имени. Целую. Днищев"./
   И почти одновременно, по параллельному аппарату: /"Опасный медицинский интриган и национал-безумец П. Днищев, выдающий себя за основоположника больницы и заповедника своего имени (товарищ
   Лжепетр), пытается произвести серию подрывных действий, бесед, призывов, разоблачений и, возможно, телефонных звонков с целью подрыва собственной теории и низложения ее первооткрывателя и интерпретатора Е. Д. Спазмана. Рекомендую со всей хладнокровностью продолжать подготовку игрищ, по окончании которых отдельная бригада будет снабжена колоссальным количеством продовольствия. Никому ни слова. Е. Д."./
   И следующий ряд посланий, все в течение часа:
   /"Генерал, Вы не поднимете меч против своего народа".
   "Громов, Ваше промедление Вашей смерти подобно". "В случае замедлительного или неадекватного (неточного) выполнения приказа я не исключаю сокращения, а то и полного прекращения продовольственных поставок военно-педагогическому городку. Приятного аппетита. Спазман". "Вашу нормальность еще надо доказать". "Карапет не выстрелит в карапета". "Не слушайте его (сумасшедшего)". "Вы уже уволены в отставку". "Ненормальные всей республики, все ее граждане считают Вас не вооруженным убийцей, но своим защитником и компатриотом в мундире". "С кем же Вы, Громов, с людоедами или с теми, кого они едят?". "Товарищ Лжепетр уже практически пойман, хотя его личность до конца еще не установлена". "Спазман или тот, за кого он себя выдает, схвачен и растерзан сознательными женщинами. Еще раз поздравляю,
   Петр"./
   В изложении полуглухого трясуна-связиста, то и дело теряющего нить собственной памяти и засыпающего без всякого перехода, к тому же через каждое слово пытающегося приврать, чтобы выставить себя в более выгодном свете и снять хотя бы часть своей ответственности перед либеральными, но строгими, решительными и беспощадными учеными
   (ведь он мог, как честный воин, броситься на помощь погибающей республике или хотя бы скрыть донесения узурпаторов, чем спас бы
   70000 истерзанных жизней!), приведенные факты, сумбурные сами по себе, выглядели просто нагромождением бреда сумасшедшего, и историкам приходилось не просто восстанавливать их слово за словом, а буквально создавать из ничего, как реставратору приходится воссоздавать из безобразного клока бурого холста шедевр на основе лишь собственного воображения, мастерства да свидетельств экспертов, которые его никогда не видели.
   Впрочем, каким бы преступным, героическим, трогательным, циничным, гуманным, зверски-жестоким ни было содержание телефонных посланий, генерал-майор Громов не имел возможности с ним ознакомиться. Он явился в штаб лишь в два часа пополудни следующего дня, усталый, с расцарапанной щекой.
   – Вы узнали меня? Взгляните, если нет, на мои эполеты. Я ваш генерал, дайте же мне пройти, – сказал он остолбеневшему часовому, неловко слез с лошади и вошел в штаб, громыхая саблей. Затем он взял со стола всю пачку телефонограмм и, даже не взглянув, разодрал в мелкие клочки.
 
   Минуты перед выходом на лестницу (так называлось парадное явление сотрудников клиники) всегда были самыми нервозными, и не столько для ненормалов, играющих в действе пассивную роль, сколько для самих медиков. Процедуру одевания и гримировки перед выходом на лестницу
   (чуть не сказал – на сцену) можно было уподобить оснащению невесты в каком-нибудь очень древнем, невообразимо сложном и регламентированном восточном, например, карапетском свадебном ритуале. Здесь все волнение, все томление запуганной и счастливой до полусмерти невесты испытывал каждый из тридцати сотрудников больницы: от старой уборщицы до остроумного циника Грубера, которого, казалось, нельзя было взволновать ничем.
   Зинаида Тихоновна Облавина, эта некоронованная королева или, пожалуй, шахиня карапетов, впрочем, не связанная с нынешним карапетским шахом (Евсеем Давидовичем) никакими узами, кроме служебной субординации, была не только по-женски предрасположена, но и официально обязана поразить воображение ненормалов своим царственным видом. Это было ее долгом, делом чести, почти манией.
   Обнаженная, крупная, матово-смуглая Зинаида стояла на круглой, национального орнамента циновке перед зеркалом в своем кабинете, нарочно, со сладостным намерением оставленном незапертым, и пристально изучала отражение своего величественного тела. Ее длинные, но полные и далеко не бесформенные груди, не отличающиеся по смуглости от остальных мест тела, нисходили, подобно двум окаменелым языкам вулканической лавы, довольно низко, до самого предгорья крупного, круглого, но также не бесформенного живота. Бока заведующей, эти покатые валы, возведенные обильным питанием и сном на границе между мощными плато бедер и плавными долинами туловища не свисали, как у более пожилых и рыхлых женщин, но вздувались подобно накачанным секциям пневматического матраца. Плотные, гладкие ноги, правда, слегка недоразвитые и жалкие для монументальной несомой части, взятые отдельно, как они обычно виднелись из-под мини-халата, все же выдержали бы критику самого придирчивого мужчины – любителя монументальности. Нигде, ни в одном месте недюжинной плоти невозможно было, как бы вы ни старались, заметить и оттянуть пальцами хоть какой-то отвислости, складки, кожной растяжки. Зинаида не без грусти улыбнулась. Для чего все это? Для кого?
   Вздохнув с неожиданным призвуком писка, она обернулась на дверь, незапертую, только ждущую толчка чьей-то желанной руки, жалко улыбнулась этой своей неодушевленной союзнице и принялась выбривать те места своего тела, где проницательная природа расположила участки густой, вполне мужской растительности: между грудей, вокруг темных щитовидных сосков и на дремучей дорожке, ведущей, как у самых лохматых мужчин, не от пупка, а от груди, до самых джунглей лона.
   Легкие, пикантные усики и пушок на скулах, придающие ее правильному лицу животный шарм, она не тронула.
   Бритва слегка драла обриваемую поверхность и оставляла за собой пощипывающие шероховатости. Вдруг, несмотря на уютное тепло комнаты, по телу заведующей пробежал озноб, и кожа покрылась крупными мурашками величиною со своих образных прототипов. Зинаида отложила бритвенный станок и, как потерянная, села на прохладный топчан.
   Перед ее мысленным взором, как на экране, возникло лицо Юлии, такое саркастическое, надменное и (она-то знала как никто) жалкое в самой попытке его обладательницы скрыть за интеллектуальным ядом смятение чувств девочки, не понимающей и не принимающей того, что с нею происходит. Рука заведующей автоматически, синхронно мыслям, перешла с прохлады колена на жаркую мякоть промежности и, через пушистую ложбинку, в первый из склизких сводов ее жгучей пещеры.
   – Юлия, Юлечка, Юля, – шептала Облавина, не удостаивая внимания уже костюмированного и экипированного, фамильярно ухмыляющегося
   Вениамина, который, жадно скосившись, зашел, взял кое-что из бутафорских принадлежностей и на цыпочках вышел из кабинета. – За что ты так больно, так безжалостно и так долго казнишь меня и себя?
   Бывшие партнерши и сообщницы по медицине не виделись иначе как в служебной (при свидетелях) обстановке с тех самых пор, как Зинаида
   Тихоновна застала на свою беду – теперь она предпочла бы остаться обманутой – растерзанную, распаленную, невыносимо прекрасную в своей похоти Юлию на коленях Теплина. Событие это так жестоко вторглось в жизнь Облавиной, что и до сих пор, проснувшись среди ночи на скомканной постели, она вдруг ощущала болезненный приступ горя, как после кошмарного сна, с той только разницей, что ее кошмар с наступлением дня не проходил, а начинался. К счастью, горе не может терзать нас все время с одинаковой силой, и, забывшись заботами дня,
   Зинаида переставала страдать и верить в произошедшее. Полно, неужели это та самая прекрасная ведьма, циничная феминистка, которую она сначала отбивала от грубых, безмозглых, самодовольных животных, все сомнительное достоинство которых заключается в штанах, а затем стала сама подсылать к ним после совместной детальной, психологически виртуозной разработки интриги, чтобы спровоцировать очередную хирургическую расправу? Неужели это та самая Юлия, которая брезгливо
   (и некрасиво) кривилась при одном упоминании любого мужчины, за исключением Спазмана, который, по убеждению Облавиной, не был не только мужчиной, но, пожалуй, и человеком и принимал во внимание такие особенности, как пол, лишь постольку, поскольку это требовалось для их успешного устранения? Поверить в произошедшее было не легче, чем представить себе безжалостного карателя-инквизитора, отправляющего черную мессу в компании своих жертв-еретиков или, пожалуй, вивисектора, разделяющего ложе с одной из подопытных свиней. Это было нестерпимо. И все же теперь, через несколько дней, равных годам невыносимого страдания, она готова была простить измену при условии хоть какого-нибудь формального компромисса, самого ничтожного встречного шага в виде улыбки, теплого слова, дружеского прикосновения. В конце концов, возможно, между ними и не успело ничего произойти, но как в этом удостовериться?
   Вдруг двери распахнулись, словно под напором ветра, и в кабинет внесло кого-то легкого, возбужденного, наэлектризованного весельем,
   – Облавина сразу догадалась кого, но не посмела признаться себе в этой догадке. Влетевший завихрился позади нее, что-то уронил, куда-то заглянул. В безмолвии Облавина почувствовала, почти увидела, как губы вошедшего расклеиваются в довольной улыбке любителя приятных розыгрышей, а затем – о, как великодушно, как просто и мило! – его (ее?) неожиданные, непривычно-грубоватые ладошки легли на лицо Зинаиды, прикрыв ей глаза.
   – Ты? Я знала, я только что думала… – Длинная крупная дрожь пробила крупное тело женщины. Она кротко обернулась и сквозь туман благодарных слез увидела загримированного Евсея Давидовича, товарища
   Петра, на месте воображаемой Юлии.
   – Узнаете? – товарищ Петр одернул боевой халат, осторожно, чтобы не сместить, потрогал чудовищные усы и застенчиво улыбнулся.
   Скромный и близкий до слез.
 
   Замысел Спазмана был решителен и прост до глупости, а потому безотказен, как все его замыслы. Еще четверть часа назад, до встречи с Грубером, он сам не знал своих намерений и был близок к панике, истерике, поражению. Теперь все переменилось. Сама достигнутая безвыходность положения продиктовала выход. Простая перемена знака
   (помните Днищева?) превратила конец отсчета в его начало, поражение в триумф.
   Конечно, в созданной им теории Днищева изначально было заложено столько путаницы, что ее последовательное (либо частичное) воплощение должно было привести к идиотизму. Чего стоил хотя бы тот простой факт, что к поставленному сроку окончательной нормализации в огромной медицинской республике не осталось фактически ни одного нормального человека, и все они, примерно семьдесят тысяч больных, искалеченных и безумных бывших обитателей близлежащего города, постепенно переведенных на медицинский режим за счет оставленных пока военных и педагогов, каким-то образом должны были сегодня же, не сходя с места, перейти – нет, не в могилу, что было бы простым и непродолжительным результатом их собственного развития, – а в абсолютную, реальную физическую вечность, которую (я цитирую) "можно потрогать, как собственный нос". Другими словами, сегодня в ноль-ноль часов обещано было такое чудо, которого не видел и не смел себе представить никто и никогда, как по количеству его свидетелей и участников (70000) так и по грандиозности результата. Вечность!
   Спазман (ныне Днищев) сознавал, что если уж такому мероприятию суждено сбыться, то его форма не должна иметь ничего общего с теми психозами, основанными на истерической доверчивости толпы, которые вкупе с театрализованными фокусами столь успешно использовались его идейными предтечами. Его не устраивало вымученное, неубедительное чудо типа воскрешения из мертвых подсадного Лазаря, подогретое массовым умопомрачением. Это было не по нему, это было слишком вульгарно, кустарно, пошло, антинаучно, просто некрасиво. То, что его бы устроило, смутно вырисовывалось в виде будничного мероприятия типа выдачи неких стандартизированных справок, или проведения неких прививок, или, наконец, оглашения приказа за номером таким-то от такого-то (сегодняшнего) числа. Не хватало какой-то малости, кредо.
   Прожекторный луч его мысли скользнул от дебрей нынешней неразберихи к фундаментальным началам десятилетней давности, поскольку вся предшествующая история Днищева была обычным блефом для непосвященных. Итак (считал он тогда), если у человека болит какой-либо орган, надо избавить человека от органа либо орган от человека, что исключает боль как свойство несуществующего предмета.
   Если свершилось преступление (политическое, уголовное, нравственное), надо простейшим из бесчисленных способов устранить объект преступления (например, закон, отличающий его от юридической нормы) либо субъект преступника. Человек безнравственный, как то многоженец, может служить эталоном нравственности, если его (эталона или человека) просто нет, то есть многоженство признано необходимым, но нет ни одного человека, способного в него вступить. В воображаемой стране типа нашей милой клиники, где все население, например, близоруко, можно было уничтожить все мелкие надписи и объявить ненормальными тех немногих, кто видит хорошо, или лучше выколоть всем глаза. Правда, при этом автор и исполнитель этой простой идеи должен оставаться зрячим, зрячим в такой же степени, в какой слепа его паства. Здесь Спазман-Днищев не сдержал задним числом самодовольства открывателя и потер руки.
   Однако на практике этот элементарный принцип усложнялся ровно во столько раз, во сколько раз разрасталось разнообразие больших и малых отклонений, странностей, необычностей семидесяти с лишним тысяч ненормальных людей. Одному приходилось удалять глаз для восстановления интеллектуальной стабильности, другому – проводить жесткий моральный шок для снижения аппетита, третьему – вправлять вывих мировоззрения обильным кровопусканием, в то время как первый уже отучился читать, но зато влюбился в соседскую пижаму, и так далее семьдесят тысяч раз в невообразимой степени, пока из послушных и разве что самую чуточку не идеальных индивидов не составлялась орда взбесившихся уродов, готовых растерзать кого угодно, еще не растерзанного. Если бы начать все сызнова, и уж теперь потихонечку, одного за другим, честь по чести, последний разок… И здесь его осенило: именно АВ О О, как будто ничего не бывало! Начало пути, выходит, было его вожделенным концом.
   – У меня все готово, Зиночка, точно, как обещал восемьдесят лет назад, – с какой-то блудливой, нетипичной усмешкой Днищев хватал за руки пугливо отступавшую, поглядывавшую через плечо в поисках одежды
   Облавину, шевелил усищами и отчего-то (от нервного тика?) подмигивал. – Да и что, собственно, стряслось? Ведь вы-то верите, что все это просто стечение неблагоприятных обстоятельств, которое не было мною, то есть им предусмотрено (в сторону), черт его подери.
   Ну кто же мог предусмотреть, скажите на милость, что десять лет назад мальчишка Спазман окажется негодяем, идиотом, просто сумасшедшим? Что он захватит в свои нечистые руки мою безупречную идею и всю ее изгадит, опозорит, извратит?
   На последних словах доктор (или кто это был) так стиснул дебелые руки подчиненной, что та голосисто вскрикнула, не без усилия высвободилась и отскочила в угол, к наброшенному на стул спасительному халату. Доктор словно не заметил ее волнения.
   – Что же из того? Что же, я спрашиваю, из того? – Он прошелся по кабинету, слегка подседая и подскакивая, словно пробуя упругость своих ног на нескольких шагах, чтобы на одном из них оттолкнуться как следует и полететь. – Что было здесь до меня? Я имею в виду до того, как здесь обосновался негодяй Спазман? Да ничего, кроме груды загаженного щебня, я отлично это помню. Все было нормально. Это,
   Зиночка, было ханство красоты и справедливости, испоганенное тем, у кого хватило безумия его выдумать, но не хватило ума воплотить его в реальность. Вы следите за моей мыслью? Нам с вами необходимо одним махом либо избавиться от этого безобразного явления (что не так просто: семьдесят тысяч безобразных скотов), либо от того, кто его породил, от ничтожества Спазмана. Мы, Петр Великий, выбираем последнее. Когда-то мы выдумали Петра Днищева, который верой и правдой помогал нам добиваться наших вымышленных целей, и вот, через восемьдесят вымышленных лет, он явился, чтобы раздавить нас. Каково?
   Днищев издал зубовный скрежет, от которого Облавина почему-то прикрыла руками грудь.
   – Кто вы такой? Чего вы хотите? Что с вами, Петр Давидович?
   Плаксивым тоном Зинаида попыталась, если не переубедить, так разжалобить решительного медика.
   – Чего я хочу? Чего, спрашиваете вы, я хочу?
   Днищев загадочно усмехнулся и вытащил из кобуры пистолет.
 
   Дальнейшие события принадлежат истории и, как таковые, не могут быть изложены в беллетристической форме: такой-то подумал, такая-то почувствовала, таким-то показалось. Дело здесь не в пресловутой точности документа или неточности фикции, то есть точности преднамеренной лжи и неточности фантазии. Тот, кому приходилось просматривать мемуары генерал-майора Громова, не мог не заметить, что фактологическая сторона его "Истории", содержащая прямые описания действий и слов реальных исторических деятелей той поры, с одной стороны, напоминает как бы один очень длинный и бессвязный анекдот, где персонажи несут околесицу и совершают дикие, непредсказуемые поступки, как в массовом припадке "делириум тременс", а рассказчик свалил в кучу несколько сюжетов, перепутал их линии, утомил многословием слушателей и сам не рад своему начинанию, а с другой стороны, по верному наблюдению военных историков критического направления, покойный Громов, приводя с такой поразительной точностью слова и поступки участников катастрофы, либо пересказывает свидетельства очевидцев, ни один из которых не остался в живых, либо просто лжет, так как при подходе авиапехотной бригады к месту катастрофы были обнаружены лишь горы мусора, точь-в-точь как за десять лет до того, при Спазмане, за семьдесят лет до Спазмана, при Днищеве и так далее, с интервалами в 120, 300, 700 и, возможно,
   1400 лет (см. историческую справку).
   Другими словами, предпочтение документального жанра вызвано не его большой достоверностью или лживостью, которые зависят не от жанра, а от автора, но уместностью формы, соответственно которой о любви говорят стихами, а об экономическом положении – цифрами. Что груды "искренних" томов беллетристики о несчастной любви санитарочки
   Юлии к молодому женатому ненормалу Теплину или о подвиге первого карапетского бунтаря Голубева, рискнувшего ценою жизни бросить в лицо мучителей правду, что стихи о верности и песни о неверности жен, ожидающих сосланных в клинику мужей, или откровенные, разумеется, поддельные переводы любовных мемуаров бывшего офицера авиапехоты, этого больничного Казановы, якобы найденные в развалинах, по сравнению с косноязычными, иногда отталкивающими строками полуграмотного генерала, с которых, кажется, доносятся гвалт побоища, панические крики и грохот разрушения. Я привожу их почти дословно, лишь выбросив кое-где явные повторы, вызванные излишней пылкостью и забывчивостью служаки, усреднив некоторые противоречия да снабдив трудные места кратким комментарием. Итак, если верить генерал-майору, в последние часы существования клиники произошло следующее.
   "Двадцать четвертого я был весь день на ногах. (Здесь не совсем понятно, о ком идет речь, т. к. повествование ведется то от имени самого генерала, то от имени доктора Спазмана или даже от Петра
   Днищева, скончавшегося, как полагают, лет за 80 до описываемых событий, поэтому оставлено, как в оригинале, первое лицо, придающее повествованию особую грубую живость.) Необходимо было прежде всего разузнать все входы и выходы из клиники, чтобы вовремя их использовать и перекрыть, а затем найти от каждого ключи, что не так просто в этом борделе. Честно вам признаюсь, эта больница – никакая не клиника и даже не сумасшедший дом, а самый настоящий загон для бешеных скотов, который надо поскорее стереть в порошок вместе со всеми его подлыми обитателями (вот что я подразумевал под грубоватой живостью стиля). Зато к утру я так заморочил всем голову своими идиотскими звонками (хе-хе-хе), что сам уже не знал, чего и каким образом я хочу. Ведь я, как художник, руководствуюсь одним безумством вдохновения в любом деле, будь то война, пикник или психотерапия. Запутай и перемешай все как можно сильнее, и ты уподобишься Богу, ибо, как и он, потеряешь власть над своими творениями. Пусть хаос, созданный тобой, начнет и выиграет бой…