Письменная благодарность родственников".
   "А ведь меня тоже, кажется, родственнички", – впервые сознательно дошло до Алеши. Он вспомнил терпеливую настойчивость жен, попреки матери и их необъяснимое единодушие относительно его ненормальности, и словно дым вдруг сошел с глаз. "Вас бы сюда", – подумал он с искренней злобой к людям, желавшим ему добра.
   С симпатией он вгляделся в плавающую в зеленоватом растворе голову выпускника механического техникума – все, что от него сохранилось. Густые и длинноватые для такого пожилого человека волосы без малейшего намека на редение дыбились и колыхались в микроскопических токах жидкости. Щеки были раздуты, как у подводного пловца, набравшего побольше воздуха впрок. В целом голова производила чрезвычайно приятное, бодрое впечатление, несмотря на некоторую отечность, естественную для этого состояния, и напоминала отлично выполненный восковой муляж.
   "Бедный Семен Волкогонович, – со светлым спокойствием подумал
   Алеша. – Вот ты и попал в свою вожделенную стихию, но, как нарочно, не можешь ее вкусить".
   Алеша прошел мимо вертикальной витрины или, как он успел назвать это сооружение, "аквариума" с уже знакомыми и потому не очень интересными Полбиным и Нащокиным, подвешенными одной веревкой за ноги, как связка бананов, которые хозяйка припрятала под потолком кладовой да там и забыла, чтобы с досадой обнаружить только на следующий год, они засохли и покрылись паутиной. В аннотации было лаконично, но не без поэзии замечено, что они не могли жить по отдельности, ибо питались кровью друг друга.
   Одноложцы оказались единственными знакомыми Алеши в подземном мире. Далее его путешествие погрузилось в такие дебри времени, каких он не предполагал в истории болезней. Один зал мертвых следовал за другим, экспонируя постепенный переход от комфортабельных, кондиционированных чудо-гробов с электронной начинкой, в которых готовые клиенты могли безвредно находиться хоть целую вечность, пока их не востребуют или не утилизируют, до наивного, порядком одряхлевшего пластикового модерна, где трупу нельзя было уже заглянуть в глаза из-за непроницаемой крышки, и, наконец, в жуткое национально-освободительное средневековье.
   Архитектура и оформление залов также менялись соответственно эпохе. Бородатые интеллектуалы и их ногастые интеллектуалки в мини-халатах, запускающие по яйцевидным орбитам, словно бумажных голубков, не то ракеты, не то какие-то элементарные частицы (фрески сильно обветшали), уступали место зерновым и батальным картинам, в которых, помимо их обветшания, больше затронувшего более современную и, увы, менее доброкачественную живопись, общего было то, что прямо или косвенно, так сказать, в кадре или за кадром, в них присутствовал Петр Днищев, персонаж, узнаваемый не столько по внешности, которая менялась от огромной бородищи и шевелюры архаического периода, через донжуанскую бороду периода среднего, героического, до положительной, но кисловатой, бритой физиономии современности, сколько по его канонизированным атрибутам, известным каждому младенцу: бескозырке, тельняшке, белому (окровавленному, простреленному) халату, книге в одной руке и нагану (сабле, ножу, скальпелю, шприцу) в другой.
   Зал следовал за залом навстречу Алеше. Свет постепенно тускнел, словно лампы постепенно слепли, а в некоторых залах померк совсем.
   Из таких веяло гробами, и Алеша едва решался заглянуть в них, как в пропасть, с зажженной спичкой, перебрасывающей оранжевые отсветы с одного нагромождения на другое, хотя и понимал, что там не может находиться ничего более жуткого (куда уж более), чем в других местах, где было нестрашно. Состояние пола, стен и потолков тоже ухудшалось. Кое-где пол был разобран или разрушен, так что приходилось не без риска перебираться по балкам фундамента, а стены были замалеваны так небрежно, что сквозь полудетскую революционную мазню проступала живопись еще более глубокого прошлого: какие-то долгополые белобородые старцы.
   Захоронения упрощались, становились, так сказать, более откровенными. Знатные в национально-освободительном отношении пациенты, как некий комиссар медицинской экономики Ртов, покоились в личных склепах или саркофагах с высеченными разъяснениями, а ненормальные попроще – кто без головы, кто без рук или ног, а кто и целый, но проткнутый или продырявленный, сваливались запросто, переплетенными, растопыренными кучами, в которых невозможно было разобрать, где кончается шея одного остова и начинается таз другого и кому принадлежит рука человека, как бы растущая из грудной клетки другого человека в истлевшем френче, и под которыми значилось просто: "Отряд ненормальных кавалеристов" или "Община патологических земледельцев".
   Хотя в подземелье не было заметно никакой вентиляции, все продувалось какой-то странной, так сказать, гробовой свежестью.
   Здесь не было ни смрада, ни ожидаемой вакханалии паразитов. За все время своего пути Алеша не заметил ни одного насекомого, ни одного червя, ни одной прочей паразитирующей твари. Похоже, все здесь проходило деградацию вплоть до исчезновения без всякого гниения, как бы выветривалось. "Одним словом, мощи", – подумал Алеша и присел на один из саркофагов. Только теперь он понял, вернее, почувствовал, что зашел слишком далеко. Он огляделся. Из комнаты вели три выхода, каждый из которых вел в следующую комнату со столькими же выходами, то есть ему одновременно предлагалось 12 вариантов заблуждения до такой головокружительной степени, что Алеша ослаб. "Вот я и пропал",
   – понял он.
 
   День исчезновения Теплина предшествовал Днищеву дню, главному празднику карапетов, – имеется в виду современное, так сказать, географическое население округа. День этот отмечался прекращением всяческих работ, процедур и обязанностей и обильной легализированной выпивкой и закуской за счет администрации, т. е. за счет ничтожной доли немалых средств, поступающих в казну больницы от бесплатного лечебно-воспитательного труда и творчества ненормалов. Случайно он приходился на день, в который отмечали свой главный праздник года, день Света, настоящие, древние, несуществующие карапеты, и сопровождался ритуальным фестивалем с многолюдными игрищами, костюмированными действами, шествиями, ритуально-эротическими по форме и поучительными по содержанию прятками, хороводами вокруг костра и салютом из орудия, точной уменьшенной модели древнекарапетской исторической хан-пушки.
   В этот феерический день временно как бы исчезала стена между нормальными и ненормальными, официалами и неофициалами, воспитателями и воспитанниками, блудниками и аскетами, педагогами и педерастами, еще мертвыми и уже живыми, поскольку все они (все мы) произошли, как считалось, от одного интеллектуально-нравственного усилия великого матроса и действовали, бездействовали, злодействовали, благоденствовали лишь постольку (и настолько), поскольку и насколько предполагала его универсальная теория.
   Надо ли говорить, что праздник носил яркую этническую окраску, разумеется, стилизованную и срежиссированную – ведь никто не имел точного понятия об этнических предках административных горцев, – и душой праздника витал повсюду образ Днищева, этого полумифического творца, положившего конец стихийной жизни края (в лице его варварского населения) организованной бесконечностью новой административно-воспитательной стихии, где жизнь и смерть, болезнь и здоровье, даже сами случайности не просто предугадывались, но организовывались и исполнялись самыми обычными скучноватыми людьми, посредственными профессионалами своего нехитрого дела.
   При этом сегодняшний праздник был более чем просто величайший народно-государственный ритуал года. Двадцать пятое мая сего года было итогом нормализации как таковой, той условной хронологической точкой, к которой стремились оба бесконечных направления деятельности Спазмана по ликвидации ненормальности как со знаком плюс, так и со знаком минус. Сегодня, день в день по точному предвидению матроса-психиатра, оба эти направления долженствовали сойтись в великолепии абсолютного нуля, вечной пустоты, где ни прибавить, ни убавить, хотя бы потому, что отсутствует сам предмет изменения. Наконец через годы и годы непрерывного мучительного эксперимента Евсей Давидович приблизился вплотную, точнее, приблизил свое административно-хозяйственное детище к идеалу – физической вечности. Оставалось только сделать последний решительный шаг.
   Отчего-то Евсею Давидовичу взгрустнулось. Вот он, сорокавосьмилетний поношенный мужчина, глава небольшого, фактически несуществующего, но формально независимого и даже представленного в
   Организации Наций государства, видный, хотя и спорный авторитет в области медицины, военного дела, педагогики и права, человек, сам приведший себя к самому краю бездны человеческих возможностей, не знает (или забыл), для чего ему это нужно. Сегодня или никогда, по предсказанию Днищева, составленному, кстати, им самим, все люди его автономного мирка станут (или не станут) абсолютно физически и нравственно нормальными, раз и навсегда, во веки веков. Но зачем?
   Евсей Давидович сознавал и прекрасно помнил каждый из последовательных, тщательно рассчитанных и исполненных шажков к этой сверхцели, но вот зачем нужна сама эта сверхцель? Он словно крепко напился накануне и утром не мог вспомнить своего поведения, лишь панически догадываясь, что оно было ужасно и непоправимо.
   Для чего ему, болезненному лаборанту, которого товарищи считали никуда не годным и почти ненормальным в физическом и умственном отношении, могло понадобиться, чтобы все остальные люди стали нормальными, очень нормальными, гораздо более нормальными людьми?
   Насколько он помнил, его всегда третировали как немного чокнутого, на которого не стоит обращать особого внимания, поскольку от него не приходится ждать ничего особенно плохого или хорошего. За это его щадили и едва ли не любили, но чего стоило ему такое снисхождение!
   В студенчестве он увлекся сочинением стихов. Когда произведений набралась изрядная пачка, он с содроганием решил открыться в этом своем грехе соседу по комнате, тоже поэту-дилетанту. Тот выслушал все созданное Спазманом от корки до корки, все три часа его поэтического излияния, не прерывая его и лишь иногда делая неопределенный жест рукой, да прикрывая ладонью глаза, да зажимая зачем-то пальцами нос, да искажая лицо судорожной гримасой, а потом со слезами (признательности?) на глазах попросил оставить ему рукописи хотя бы на одну ночь. Когда Евсей Давидович (тогда просто
   Шприц) вернулся в комнату через полчаса, чтобы поделиться еще одним возникшим поэтическим соображением, там уже раздавался залповый хохот его однокашников, некоторые из которых буквально рыдали и ползали по полу, в то время как вероломный товарищ расхаживал между ними и читал его (Шприца) откровения, подлейшим образом имитируя его птичью декламацию и поступь.
   Этот конфуз, от которого и теперь, через двадцать семь лет, Евсей
   Давидович стиснул мелкие прочные зубы, повторялся на любом из его поприщ. Он пробовал себя как спортсмен, боксер легчайшей категории, но во время первого же боя студенческих игр нервная система таким образом распорядилась его телом, что последнее, вопреки смущенному сознанию, повернулось спиною к противнику – как сейчас вижу этого розоватого мальчишку-курсанта, – отбежало в сторону и перелезло в безопасное пространство за канатами, где не требуется подпрыгивать, задыхаться и отмахиваться от оглушительных, ослепительных зубоухоскулотычин.
   Его бегство явилось наиболее заметным событием чемпионата, долго еще передаваемым и перевираемым баянами института.
   Нечто подобное приключалось и после того, как Спазман выпустился молодым медицинским специалистом. Так, он сразу умудрился провести без наркоза удаление несуществующего аппендикса у больного язвой желудка (одна из любимых его операций в легендарном будущем) и к тому же забыть (и зашить) во чреве пациента часть инструментария, кажется, какие-то никелированные щипчики.
   Он пришел к учению Днищева относительно поздно, в двадцать восемь лет. Что-что, а это он помнил прекрасно. Руководитель медицинского института, где Евсей Давидович в продолжение вот уже нескольких лет сидел лаборантом, дал ему задание как наименее занятому сотруднику подготовить какой-нибудь материальчик о героических медиках прошлого, минуты на сорок две, дабы придать благопристойность одному из предпраздничных дней, в который институтчиков предполагалось, как обычно, поистязать торжественной скукой, выдачей грамот, внесением и вынесением кое-каких знамен, воспитательным чтением вслух и тому подобной рутиной, кстати, положенной Спазманом, несмотря на всю его безобидность, в основу многих потрясающе кровавых медицинских ритуалов.
   Задание казалось совсем несложным для человека с высшим образованием и немалыми, хотя и специфическими литературными способностями. Евсей Давидович согласился.
   И вот, когда до рокового дня осталось всего несколько вечерних часов да короткая ночная передышка, Спазман осознал, что ему нечего сказать. Преступно откладывая дело на последний момент, он так и не прибегнул к библиотечной помощи какого-нибудь специалиста оздоровительной истории.
   В экстазе ужаса он набросал семь страниц письменного бреда, все более воодушевляясь от разбега неожиданно хлынувших фантазий. Весь остаток ночи он не спал, бормотал, смеялся и метался по комнате. Так родился герой – П. Днищев, тезка сумасшедшего институтского дворника и философского предтечи Спазмана. Утром Евсей Давидович взошел с плодом своего ночного маразма, не кажущимся в трезвом дневном свете ни оригинальным, ни сколько-нибудь сносным, на лобную трибуну зала торжеств. Казалось, он достиг той степени ненормальности, при которой никому не дозволено оставаться безнаказанным, но на самом деле он пересек ее.
   – "Петр Днищев. Ученый, партизан, человек. Все другим", – прочел он заглавие своим шелестящим голосом. То были первые наметки труда, который затем лег в основу обширной мифологии Петра Днищева и его еще более обширной воспитательно-оздоровительной теории нормализации, воплощенной скромным полуманьяком своего дела Евсеем
   Спазманом по кличке Шприц, обида которого на нормальных людей накопилась в его узкой груди в таком фантастическом количестве, которого хватало на затопление всего мира. Точнее, на его перевешивание и переворот вверх ногами.
   Никто из торжествующих зевак не заметил подвоха, ибо само предположение о столь простом обмане в торжественных обстоятельствах казалось чудовищным. Зато его (не подвох, но автора) приметил нравственный организатор института Лоботросов, давно подыскивающий бойкого подручного. Остальное оказалось лишь делом времени и настойчивости. В возрасте тридцати восьми лет неуемный Спазман выбил себе территорию заброшенного горного заповедника с руинами архаического храма одного из истребленных историей народцев как место для собственной экспериментальной клиники и теперь, спустя десятилетие еще, готовился к финальному выходу в небольшой гримерной верхнего этажа.
   Из гардероба он достал грязную, дырявую, так сказать, изрешеченную пулями тельняшку, матросские клеши, грубые ботинки со шпорами – такие моряки слыли прекрасными кавалеристами, – маузер, саблю, потрепанную, под антиквар, книгу собственного сочинения, бескозырку и залитый настоящей кровью медицинской халат. Затем он принялся гримироваться, сбривать собственные седые усики и накладывать искусственные зверские усищи, как у законодателя революционной моды кайзера Вильгельма. "Похож", – подумал он, постепенно воодушевляясь от собственной комичности.
   Тихонько, без стука вошел и присел на краешек топчана старсан
   Грубер с докладной золотого тиснения папочкой "Для Е. Д. Спазмана".
   Старший санитар был подавлен, в нем не осталось и следа обычной циничной бодрости опытного мясоруба, теперь он выглядел просто припугнутым стариком.
   – Ну?
   Спазман неожиданно обернулся к старому сообщнику гримированной усатой харей для юмористического эффекта, но тот лишь отмахнулся.
   – Даже не знаю, Евсей Давидович, то есть товарищ Петр.
   – Как не знаешь? Чего не знаешь?
   Только что Спазман не мог справиться с собственным унынием и вот, заметив тревогу в подчиненном, набросился на ее пресечение.
   – Панику разводить?! Шлепну!
   – Да ты сам посмотри, Евсей Давидович, тьфу ты, Петр.
   Грубер раскрыл на коленях папку и стал выбирать некоторые данные отчета, подготовленного к сегодняшнему итоговому торжеству.
   – Посуди сам. В первый год после национально-освободительной войны население карапет-дагского округа составляло 1 человека и равнялось численности персонала и пациентов нравственно-оздоровительного заповедника…
   – Знаю. Давайте-ка мы опустим-ка историческую часть отчета, в которой можно наплести чего угодно, и мысленно перенесемся прямо к событиям десятилетней давности, когда к рулю больницы был допущен я, то есть мой преемник Евсей Давидович Спазман.
   – О'кей. К моменту передачи Евсею Давидовичу дел количество персонала клиники, административно-хозяйственного состава и обслуги заповедника составляло 1 (одного) Евсея Давидовича, а количество его ненормальных равнялось 0 (нулю) человек, то есть между нами, медиками, говоря, в республике еще не было ни одного ненормального человека.
   – Это секретные данные?
   – Совершенно секретные.
   – Ну и что?
   Евсей Давидович, который настолько преобразился под влиянием маскарада, что отпала всякая необходимость в прежнем его наименовании, прошелся по комнате, шагом проверяя свои грубые исторические ботинки, изготовленные, казалось, не из кожи, а из толстой ржавой жести, осмотрел оружие, чем-то в нем передернул, щелкнул и что-то осмотрел на свет своим прищуренным свинцовым оком.
   Да, перед Грубером стоял не сопляк-санитар, готовый рухнуть в обморок от чужого укола, а опытный боевой врач, который не пощадит даже самого себя из теоретических соображений, – так он перевоплотился!
   – А то, что через год деятельности Спазмана персонал клиники возрос в пять раз, при количестве ненормальных (в основном политических узников) пятьдесят условных человек…
   – Ясно. Один к десяти. Ближе к делу.
   – А еще через год численность ненормалов возросла до пятисот при относительно небольшом (20) количестве кое-как вооруженных медиков, т. е. соотношение достигло 1/25. Во все последующие годы вашего, вернее, спазмановского руководства численность ненормального состава стремительно, если не сказать, лавинообразно возрастала при постоянно небольшом, да что там говорить, просто мизерном количестве, обслуги, не более тридцати штыков.
   Товарищ Петр нахмурился, предчувствуя враждебный для себя (Евсея
   Давидовича) вывод.
   – Ну и?
   – Сегодня практически все окрестное население, за исключением местной авиапехотной части да горстки учительниц, наших традиционных поставщиков, переместилось к нам в клинику. Настало время говорить о поголовной ненормальности населения или…
   – Поголовная нормальность плюс физические процедуры, – вспомнился
   Днищеву один из ключевых собственных тезисов. – Но я шел к этому вполне осмысленно!
   – И пришли к обратному! – воскликнул пожилой медик сквозь слезы.
   Спазман-Днищев уставился на свою ногу, отмахивающую секундный ритм течения времени. Грубер трусовато примолк.
   – С одной стороны, нет ничего проще поддержания нормальности нулевого населения несуществующим руководителем, – наконец заметил
   Спазман. – Кому-кому, а вам известно, что Днищева никогда не существовало, а следовательно, он не мог совершить ошибок. Любая теория несравненно интересней жизни.
   С другой стороны (продолжал его "альтер эго"), если кто-то в течение десяти лет допускал грубейшие нарушения моей в целом безупречной теории, то виновата не теория. В каком бы качестве вы ни обращались ко мне, как к доктору Спазману или как к батьке Днищеву, вам не в чем меня упрекнуть. Зато мне есть что вменить милейшему
   Груберу.
   Матрос триумфально навис над угнувшимся, как бы усохшим Грубером и принялся привычно уничтожать его своей непобедимой, действительно безупречной аргументацией, с которой до сих пор не мог справиться никто – от безграмотного крикуна-подростка до степенного профессора философии, потому что она (эта аргументация) умудрялась занять одновременно обе спорные позиции, выесть их изнутри и свести к нулю, универсальной цели Евсея Давидовича.
   – Да я разве в теоретическом отношении… да я… да вы… да ты, товарищ Петр… – пробовал отбиться от серии теоретических апперкотов руководителя пожилой санитар.
   – В таком случае надо хоть иногда думать, что говорите, – добил
   Спазман-Днищев и неожиданно до слез, как он обычно делал, отпустил жертву на покаяние.
   – Ну ладно, что у нас еще? – Не у "вас", а тепло, по-товарищески,
   "у нас".
   – Еще пропал мальчик.
   – Мальчик?
   – Да, молодой человек, некий Теплин, которого сдали собственные жены. Помогал перенести собственный труп и заблудился.
   – Собственный труп? – Спазман так и залучился неподдельным смехом. – Вот это, я понимаю, нормально, вот это профессионализм.
   И он потрепал коллегу по плечу как ровню.
 
   Городок, в котором прошло все время жизни Теплина вплоть до попадания в больницу, сильно опустел и, если можно так выразиться, опустился. Какой бы бедной и безобразной ни была здесь раньше жизнь, и она почти совсем перетекла за ограду близлежащего Днищева. Здесь же, в Петрограде, кстати, переименованном из Карапетовки в честь все того же Днищева, словно осело вражеское войско, которому и дела нет до оккупированного пункта. Маршировали по засоренным улицам воины авиапехотной бригады, находящиеся при постоянном выполнении своей мирной службы, шатались в безуспешных поисках развлечений их сослуживцы-отпускники, сотрясала улицу боевая машина, грохотала подковами лошадь или обдавал ветром исписанные стены офицерский джип. Изредка опасливо пробегала по делам обмена женщина, баба, представляющая едва ли не единственный человеческий (гражданский) тип, еще не госпитализированный стараниями Евсея Давидовича. Тем не менее и в этой полумертвой дыре продолжалась жизнь и чувствовалось дуновение грядущего праздника.
   Неожиданно, без официального предупреждения сначала в одном районе, а потом и в другом, и в третьем открыли давно заколоченные
   "продуктовые" и "вещевые" лавки, некогда действительно обеспечивавшие обильное население кое-какими вещами и продовольствием, и "выкинули" подоспевшим счастливцам кое-что из пищи: мороженое, консервированное и вяленое мясо, кости для супа и холодца, бывший, как подозревают, в употреблении и чем-то отдающий спирт (в свои банки) и всякую подержанную всячину: книги, очки, расчески, авторучки, игрушки, посуду и прочее – все очень приличного качества.
   Праздник есть праздник, пока есть хоть один какой-нибудь человек, готовый его отметить. Разумеется, не забыли о празднике и в доме No
   13 по улице Павших Героев, где до сих пор благополучно, хотя и тревожно обитали супруги Теплина и их друзья детства и ранней зрелости молодые авиапехотные офицеры Самсон и Егор.
   По такому случаю в центре комнаты установили раскладной стол – не тесниться же на кухоньке в главный освободительный праздник года – и уставили его самой разнообразной и обильной снедью, какую только могли создать гастрономическая изобретательность и упорная хозяйственность Елены 2-й вкупе с неловкой, но искренней поддержкой обычно маловнимательной к своему домашнему долгу Елены 1-й из убогих ингредиентов вечно полувоенного времени.
   Посреди стола дымилось овальное блюдо с целой запеченной ляжкой какого-то очень аппетитного животного, присыпанного разного рода специями, известными по названию лишь немногим женщинам, бескорыстным артисткам кухонного дела, да еще более редким их коллегам-мужчинам, которые, как наш покойный Голубев, если уж увлекутся делами хозяйства, то войдут в такие их тонкости, что им позавидует самая хозяйственная из жен. Генеральное блюдо напоминало флагман под парами, готовый к отбытию в боевой поход; вокруг него теснились, буквально налезая друг на друга, линкоры, миноносцы, торпедные катера, баркасы, шаланды и шлюпки других блюд, тарелок, мисок, блюдечек, соусниц, фужеров и рюмок. Хватило места и для ваз с цветами, этих тропических атоллов среди акватории скатерти, и, разумеется, для вулканических бутылок из-под ископаемого шампанского, наполненных подкрашенным спиртом.
   – Мальчики, можно за стол! – звонко объявила Елена 1-я, вся такая чистенькая, розовенькая и кудрявенькая, что так и хотелось толкнуть,
   "мальчикам", которые, в полном ультрамариновом параде, с золотыми погонами и аксельбантами, при кортиках, выкуривали на балконе уже по третьей папиросе.
   – Пока не остыло! – подтвердила Елена 2-я, немного менее свежая и румяная, поскольку большая часть забот, как всегда, легла на нее, но зато более стройная и строгая, я бы сказал, царственная, чем ее инфантильная родственница.