Мартин сделался красен, как его борода.
   – Мне кажется, он когда-то служил мечом Правосудия в небольшом городке Фрисландии. А как он попал ко мне, я забыл.
   – И ты еще называешь себя хорошим христианином, – сказал Фой тоном упрека. – Я слышал, что этот меч должен был отсечь твою голову, а ты как-то ухитрился стянуть его и удрать.
   – Было что-то в этом роде, – пробормотал Мартин. – Только все это было так давно, что я уж позабыл. Я так редко бывал трезв в то время – прости меня, Господи, – что не могу всего ясно припомнить. А теперь позвольте мне лечь спать.
   – Старый ты лгун, – сказал Фой, покачивая головой, – ты убил этого несчастного слугу правосудия и удрал с его мечом. Ты сам знаешь, что дело было так, и теперь тебе стыдно признаться.
   – Может быть, может быть, – уклончиво отвечал Мартин, – на свете случается так много вещей, что всего и не запомнишь. Мне хочется спать.
   – Мартин, – сказал Фой, садясь на стул и снимая колет, – что ты делал, прежде чем записался в святые? Ты мне никогда не рассказывал всей своей истории. Ну расскажи, я не перескажу Адриану.
   – Нечего и рассказывать…
   – Ну, говори скорей.
   – Если вам интересно знать, я сын крестьянина из Фрисландии.
   – И англичанки из Ярмута, это я знаю.
   – Да, – повторил Мартин, – англичанки из Ярмута. Мать моя была очень сильная женщина, она могла одна поднимать телегу, когда отец смазывал колеса; это случалось иногда, большею же частью отец поддерживал телегу, между тем как она мазала колеса. Люди сходились смотреть на нее, когда она проделывала такую штуку. Когда я подрос, я поднимал телегу, а они оба мазали колеса. Наконец, они оба умерли от чумы, упокой, Господи, их души! Я получил ферму в наследство.
   – Ну и…? – спросил Фой, пристально смотря на него.
   – Ну, и поддался дурной привычке, – неохотно докончил Мартин.
   – Стал пить? – допрашивал безжалостный Фой.
   Мартин вздохнул и опустил свою большую голову. Совесть у него была чувствительная.
   – Вот ты и начал выступать борцом, – продолжал его мучитель, – ты не можешь отречься от этого, взгляни на свой нос.
   – Да, я был борцом, Господь еще не коснулся моего сердца в то время, и, правду сказать, ничего в этом не было дурного, – добавил он. – Никто не побеждал меня, только один раз, когда я был выпивши, меня побил один брюсселец. Он переломил мне переносицу, когда же я перестал пить… – он запнулся.
   – Ты убил испанца-борца здесь, в Лейдене? – докончил Фой.
   – Да, – согласился Мартин, – я убил его, это верно, но ведь славная была борьба, и он сам виноват. Этот испанец был молодец, да, видно, уж суждено мне было покончить с ним. Я думаю, мне его смерть зачтется на небе.
   – Расскажи-ка мне подробнее про это, я в то время был в Гааге и хорошенько не помню всего. Я, конечно, не сочувствую таким вещам, – шутник сложил руки и принял набожный вид, – но раз все это кончено, можно послушать рассказ о борьбе. Ведь ты не станешь хуже оттого, что расскажешь.
   Вдруг беспамятный Мартин обнаружил необыкновенную памятливость и в мельчайших подробностях рассказал про эту достопамятную борьбу.
   – И вот после того как он дал мне пинка в живот, – закончил он, – чего, как вы знаете, не имел права делать, я вышел из себя и изо всей силы набросился на него, левой рукой ударив что было мочи по его правой, которой он защищался…
   – И что же потом? – спросил Фой, начиная возбуждаться, так как Мартин рассказывал действительно хорошо.
   – Голова его ушла в плечи, и когда его подняли, оказалось, что у него сломана шея. Мне было жаль его, но помочь ему я не мог – видит Бог, не мог. Зачем он назвал меня «поганым фрисландским быком» и ударил в живот?
   – Конечно, это он сделал напрасно. Но ведь тебя арестовали, Мартин?
   – Да, во второй раз приговорили к смерти за убийство. Видите ли, опять всплыло это фрисландское дело, и здешние власти держали пари за испанца. Тут спас меня ваш отец. Он в этот год был бургомистром и выкупил меня, заплатив знатные деньги. Потом он научил меня быть трезвым и думать о своей душе. Теперь вы знаете, почему старый Мартин будет служить ему, пока есть хоть капля крови в его жилах. А теперь, мейнгерр Фой, я пойду спать, и дай мне Бог не видеть во сне этих собак-испанцев.
   – Не бойся, – сказал Фой уходя, – «отпускаю их» тебе. Господь через твою силу поразил тех, кто не постыдился оскорбить и ограбить молодую женщину, убив ее мужа. Можешь быть спокоен: ты сделал доброе дело! Я боюсь только одного – как бы нас не проследили, впрочем, улица, кажется, была совершенно пуста.
   – Совсем пуста, – кивая, подтвердил Мартин, – никто не видал меня, кроме солдат и фроу Янсен. Они не могут сказать, и она не скажет. Покойной ночи, мейнгерр!



ГЛАВА X. Адриан отправляется на соколиную охоту


   В доме на одной из боковых улиц Лейдена, неподалеку от тюрьмы, на другой день после сожжения Янсена и еще другого мученика сидели за завтраком мужчина и женщина. Мы уже встречались с ними: то были не кто иной, как достоуважаемая Черная Мег и ее сожитель, прозванный Мясником. Время, не уничтожившее их сил и деятельности, не способствовало украшению их наружности.
   Черная Мег осталась почти такой, какой была, только волосы поседели и черты лица, будто обтянутого желтым пергаментом, еще больше обострились, между тем как глаза продолжали гореть прежним огнем. Мужчина, Гаг Симон по прозвищу Мясник, от природы негодяй, а по профессии шпион и вор – порождение века насилия и жестокостей – своей фигурой и лицом вполне оправдывал данное ему прозвище.
   Толстое, расплывшееся лицо с маленькими свиными глазками обрамляли редкие, песочного цвета бакенбарды, поднимавшиеся от шеи до висков, где они исчезали, оставляя голову совершенно лысой. Фигура была тяжелая, пузатая, на кривых, но крепких ногах.
   Но хотя молодость прошла, унеся с собой всякий намек на благообразность, зато годы принесли им другое вознаграждение. Время было такое, когда шпионы и тому подобные негодяи процветали, так как помимо случайных доходов особым узаконением доказчику выдавалась как награда известная доля проданного имущества еретиков. Конечно, мелкая сошка, вроде Мясника и его жены, не получала значительной доли шерсти остриженной овцы, так как тотчас после ее убийства являлись посредники всевозможных степеней, требовавшие удовлетворения – начиная от судьи и кончая палачом, – а кроме того, еще многие другие, никогда не показывавшие своего лица; но все же, так как пытки и костры не прекращались, общий доход был порядочный. И вот, сидя сегодня за завтраком, чета занялась подсчетом того, что они могли рассчитывать получить с имущества умершего Янсена, и Черная Мег для этого вооружилась куском мела, которым писала на столе. Наконец она сообщила результат, оказавшийся удовлетворительным. Симон всплеснул руками от восторга.
   – Горлинка моя, – сказал он, – тебе бы быть женой адвоката! Какая ты умница… Да, теперь близко, близко…
   – Что близко, старый дурень? – спросила Мег своим низким, мужским голосом.
   – Эта ферма с корчмой при ней, о которой я мечтал, ферма посреди богатых пастбищ, с леском позади, а в лесочке церковь. Ферма не велика – мне многого не надо – всего акров сто: как раз достаточно, чтобы держать штук тридцать – сорок коров, которых ты станешь доить, я же буду продавать на рынке сыр и масло…
   – И резать приезжих, – перебила его Мег.
   Симон возмутился.
   – Нет, ты напрасно этакого мнения обо мне. Жить трудно, и приходится с бою брать свое, но раз мне удастся достигнуть чего-нибудь, я намерен стать почтенным человеком и иметь свое место в Церкви, конечно, католической. Я знаю, что ты из крестьянок и вкусы у тебя крестьянские; сам же я никогда не могу забыть, что мой дед был джентльмен. – Симон запыхтел и устремил взгляд в потолок.
   – Вот как! – с насмешкой отвечала Мег. – А кто была твоя бабушка? Да деда-то своего ты знал ли еще? Захотел иметь ферму! Кажется, никогда не владеть тебе ничем, кроме старой красной мельницы, где ты прячешь добычу в болоте! Место в деревенской церкви! Скорей получишь место на деревенской виселице. Не гляди на меня с угрозой, не бывать этому, старый лгунишка. Я знаю, на моей душе есть многое, но все же я не сожгла свою родную тетку как анабаптистку, чтобы получить после нее наследство – двадцать флоринов.
   Симон побагровел от бешенства: история с теткой сильнее всего задевала его.
   – Ах ты, гадина!.. – начал было он.
   Мег вскочила и схватилась за горлышко бутылки. Симон тотчас переменил тон.
   – Ох, эти женщины, – заговорил он, отворачиваясь и вытирая свою лысину, – вечно бы им шутить. Слушай, кто-то стучит у двери.
   – Смотри, будь осторожен, отпирая, – сказала Мег, встревожившись, – помни, у нас много врагов, а острие пики можно просунуть во всякую щель.
   – Разве можно жить с мудрецом и оставаться дураком? Доверься мне. – И обняв жену за талию, Симон, поднявшись на цыпочки, поцеловал Мег в знак примирения, так как он знал, что она злопамятна. Потом он поспешил к двери, насколько ему позволяли его кривые ноги.
   Произошел продолжительный разговор через замочную скважину, но в конце концов, посетитель был принят. Он оказался парнем с нависшими бровями, вообще по наружности похожим на хозяина дома.
   – Как хорошо с вашей стороны относиться так подозрительно к старому знакомому, особенно, когда он пришел по делу, – заговорил он.
   – Не сердись, милый Ганс, – прервал Симон, извиняясь. – Ты знаешь, мало ли тут бродит всякого люда в наши времена; кто мог знать, что за дверью не стоит один из этих отчаянных лютеран, который того гляди пырнет чем-нибудь. Ну, какое дело?
   – Ну да, лютеран! – с насмешкой передразнил Ганс. – Если у них есть крошка ума, они проколют твое жирное брюхо, между прочим, я приехал из Гааги по делу лютеран.
   – Кто послал тебя? – спросила Мег.
   – Испанец Рамиро, недавно появившийся там, травленый пес, знакомый с инквизицией; он, кажется, знает всех, а его не знает никто. Деньги у него есть и, по-видимому, есть связи. Он говорит, что вы его старые знакомые.
   – Рамиро… Рамиро… – задумчиво повторяла Мег. – В переводе значит «гребец»; должно быть, выдуманное имя. Немало знакомых у нас на галерах, быть может, он из них. Что ему надо и какие условия?
   Ганс перегнулся вперед и долго что-то говорил шепотом, между тем как муж и жена слушали его, изредка кивая головами.
   – Маловато, – сказал Симон, когда Ганс кончил.
   – Легкое и верное дело, друг: толстосум-купец, жена его и дочь. Ведь убивать не надо, если только можно будет обойтись без этого, а если нельзя, то Святое Судилище прикроет нас. Благородному Рамиро нужно только письмо, которое, как он думает, молодая женщина носит на себе. Вероятно, оно касается священных дел Церкви. Если при этом найдутся какие-нибудь ценности, мы можем удержать их как задаток.
   Симон колебался, но Мег заявила решительно.
   – Хорошо, у этих купчих часто за корсетом бывают спрятаны дорогие вещи.
   – Душа моя… – начал было Симон.
   – Молчи, – яростно крикнула Мег, – я решила, и баста! Мы встретимся у Бойсхайзена в пять часов около высокого дуба и там все обсудим.
   Симон уже не возражал более, он обладал столь полезной в домашнем быту добродетелью – умением уступать.
   В то же самое утро Адриан встал поздно. Разговор за ужином, особенно же грубые насмешки Фоя рассердили его, а в тех случаях, когда Адриан сердился, он обыкновенно заваливался спать и спал, пока дурное расположение духа не рассеивалось.
   Состоя только бухгалтером в заведении своего отца – Дирку никогда не удавалось привлечь пасынка к более активному участию в литейном деле, так как молодой человек считал в душе подобное занятие ниже своего достоинства, – Адриану следовало бы быть на месте уже к девяти часам, но это было невозможно, раз он встал около десяти, а пока позавтракал, пробило и все одиннадцать. Тут же он вспомнил, что следовало бы кончить сонет, последние строчки которого вертелись у него в голове. Адриан был немного поэт и, подобно многим поэтам, считал тишину необходимой для творчества. Разговоры и пение Фоя, тяжелая топотня Мартина по всему дому раздражали Адриана. И вот теперь, когда и мать ушла из дому – на рынок, по ее словам, вероятнее же всего, исполняя какое-нибудь рискованное дело благотворительности, имевшее отношение к тем, кого она называла мучениками, – Адриан решился воспользоваться случаем и окончить свой сонет.
   Это потребовало некоторого времени. Во-первых, как известно, всем поэтам музу следует вызывать, и она редко является раньше того, чем поэт потратит значительное время на размышление обо всем вообще на свете. Затем, особенно в сонетах, рифма часто бывает капризна и не дается сразу. Предметом сонета была известная испанская красавица Изабелла д'Ованда. Она была женой дряхлого, но очень знатного испанца, годившегося ей в деды и посланного в Нидерланды королем Филиппом II по каким-то финансовым делам.
   Этот гранд, оказавшийся добросовестным и дельным человеком, посетил в числе других городов и Лейден для определения имперских налогов и податей. Выполнение задач отняло у него не много времени, так как бюргеры прямо и решительно объявили, что в силу древних привилегий они свободны от каких бы то ни было имперских податей и налогов, и благородному маркизу не удалось склонить их к перемене взглядов. Переговоры, однако, длились неделю, и в это время его жена, красавица Изабелла, ослепляла местных женщин своими туалетами, а мужчин – своей красотой.
   Особенно увлекался ею романтический Адриан и поэтому начал писать стихи. Вообще рифма давалась ему довольно легко, хотя и встречались затруднения, однако он преодолевал их. Наконец сонет – высокопарное, довольно нелепое произведение – был окончен.
   Тут наступило время еды, редко что возбуждает аппетит в такой степени, как поэтические упражнения, и Адриан принялся за еду. Во время обеда вернулась его мать, бледная и озабоченная, так как она ходила хлопотать о помещении в безопасное место обнищавшей вдовы замученного Янсена – трудная и опасная задача. Адриан по-своему любил мать, но по эгоистичности своего характера мало обращал внимания на ее заботы и расположение духа. И теперь, пользуясь случаем иметь слушательницу, он пожелал прочесть ей свой сонет и не один раз, а несколько.
   – Очень мило, очень мило, – проговорила Лизбета, – в озабоченном уме которой пустые слова сонета отдавались, как жужжание пчел в пустом улье, – хотя я и не понимаю, каким образом у тебя хватает духу писать в такое время сонеты молодым женщинам, которых ты не знаешь.
   – Поэзия – великая утешительница, матушка, – наставительно заявил Адриан, – она возвышает ум, отрывая его от мелочных повседневных забот.
   – Мелких повседневных забот! – повторила Лизбета с горечью и невольно воскликнула: – Ах, Адриан, неужели в тебе нет сердца, что ты можешь смотреть на сожжение святого и, вернувшись домой, философствовать о его мучениях?! Неужели в тебе никогда не проснется чувство! Если б ты видел сегодня утром эту несчастную, всего три месяца назад бывшую счастливой невестой! – Заливаясь слезами, Лизбета отвернулась и выбежала из комнаты, вспомнив, что судьба фроу Янсен могла завтра стать и ее судьбой.
   Это проявление волнения окончательно расстроило слабонервного Адриана, искренно любившего мать, слез которой он не мог выносить.
   – Проклятая история, – думал он, – отчего нам нельзя уехать в какую-нибудь страну, где не было бы никакой религии, кроме разве поклонения Венере. Да, в такую страну, где в апельсинных рощах журчат ручьи, а прекрасные женщины с гитарами в руках охотно слушают написанные для них сонеты, в страну…
   В эту минуту отворилась дверь, и в проеме появилось круглое, багровое лицо Мартина.
   – Хозяин приказал узнать, придете ли вы на работу, герр Адриан? Если же не придете, то потрудитесь дать мне ключ от кассы, ему нужна книга чеков.
   Адриан поднялся было со вздохом, чтобы идти, но передумал. После мечтаний о зеленых рощах и красивых дамах ему казалось невозможным вернуться в прозаическую, душную литейную.
   – Передай, что я не могу прийти, – сказал он, вынимая ключ.
   – Слушаю, – отвечал Мартин, – отчего не можете прийти?
   – Потому что пишу.
   – Что пишете? – допрашивал Мартин.
   – Сонет.
   – Что такое сонет? – наивно спросил Мартин.
   – Невежда-клоун! – проворчал Адриан и вдруг, вдохновившись, объявил: – Я покажу тебе, что такое сонет, я прочту тебе его. Войди и запри дверь.
   Мартин повиновался и был награжден чтением сонета, из которого не понял ничего, кроме имени дамы – Изабеллы д'Ованда. Но Мартин не был лишен ехидства.
   – Великолепно! – проговорил он. – Великолепно! Ну-ка, прочтите еще раз, мейнгерр.
   Адриан с удовольствием исполнил его желание, помня рассказ о том, как песни Орфея очаровывали даже зверей…
   – А, так это любовное письмо? – догадался наконец Мартин. – Письмо к черноглазой красавице-маркизе, которая, я видел, смотрела на вас?
   – Нет, не совсем так, – отвечал Адриан, очень довольный, хотя и не мог припомнить, когда красавица-маркиза удостоила его благосклонного взгляда. – Пожалуй, можно назвать и так: идеализированное любовное послание, послание, в котором страстное и нежное поклонение окутано покрывалом стихов.
   – Точно так… Вы хотите послать ей его?
   – Как ты думаешь, она не обидится? – спросил Адриан.
   – Обидится! – сказал Мартин. – Если обидится, то, значит, я не знаю женщин! (Он и в самом деле не знал их). Нет, ей будет очень приятно, она будет перечитывать ваше письмо, выучит его наизусть, положит его себе под подушку и, думаю, пригласит вас к себе. Ну, мне пора, благодарю вас за чудное письмо в стихах, герр Адриан.
   – Правда, как обманчива бывает иногда наружность, – рассуждал Адриан, когда дверь затворилась. – Я всегда смотрел на Мартина как на грубую, глупую скотину, а между тем в груди его, при всем его невежестве, тлеет священная искра. – И он решил, что при первом удобном случае прочтет Мартину еще несколько своих произведений.
   Если бы Адриан только мог быть свидетелем сцены, происходившей в это время на заводе! Отдав ключ от кассы, Мартин отыскал Фоя и рассказал ему все происшедшее. Мало того, коварный предатель передал ему черновик сонета, поднятый им с полу, и Фой, в кожаном фартуке, сидя на краю формы, прочел его.
   – Я посоветовал ему послать его, – продолжал Мартин, – и, клянусь святым Петром, я думаю, он это сделал; и не будь я Красный Мартин, если после этого дон Диас не станет преследовать его с пистолетом в одной руке и стилетом в другой.
   – Вероятно, так и будет, – захлебываясь от смеха и болтая в воздухе ногами от удовольствия, подтвердил Фой. – Старика называют «ревнивой обезьяной». Он, вероятно, распечатывает все письма своей супруги.
   Таким образом, поэтические старания сентиментально-возвышенно чувствовавшего Адриана вызвали только насмешку со стороны прозаического, практического Фоя.
   Между тем Адриан, почувствовал необходимость в свежем воздухе после своих поэтических упражнений, снял своего кречета с нашеста – он был любитель соколиной охоты – и, взяв его на руку, отправился поискать дичи в болотах за городом.
   Не пройдя и до половины улицы, он уже забыл и Изабеллу, и сонет. Это был странный характер, не исчерпывающийся исключительно сентиментальностью – порождением праздных часов и тщеславия. В настоящее время его назвали бы фатом. Обладая способностью своего отца Монтальво красиво выражаться, он не унаследовал вместе с тем его юмора. Как упомянул Мартин, кровь отца преобладала в нем: он был испанцем и по наружности, и по духу.
   Например, внезапные необузданные вспышки страсти, которым он был подвержен, представляли чисто испанскую черту, в этом отношении в нем не было ни капли нидерландской флегматичности и терпения. И именно эта черта его характера больше, чем его взгляды и стремления, делала его опасным, так как, несмотря на то, что в сердце он часто имел хорошие намерения, последние сплошь и рядом уничтожались внезапным порывом ярости.
   Со своего рождения Адриан редко встречался с испанцами, и влияние, под которым он вырос, особенно со стороны матери – существа, более всех на свете любимого им, – было антииспанское, а между тем, будь он гидальго, выросший при дворе в Эскуриале, он не мог бы быть более чистым испанцем. Он вырос в республиканской атмосфере, а между тем в нем не было привязанности к свободе, воодушевлявшей нидерландцев. Непреклонная независимость голландцев, их всегдашнее критическое отношение к королевской власти и издаваемым ею законам, их неслыханное притязание, что не одни только высокопоставленные лица, в жилах которых течет голубая кровь, но вообще, все усердно работающие граждане имеют право на все, что есть хорошего на свете, – все это было несимпатично Адриану. Точно так же с детства он был членом диссидентской Церкви – принадлежал к исповедникам новой религии, в душе же он отвергал эту веру с ее скромными проповедниками и пастырями, с ее простым богослужением, с ее длинными, серьезными молитвами, приносимыми Всемогущему в полумраке подвала или на сеновале коровника.
   Подобно большинству политичных нидерландцев, Адриан время от времени появлялся на католическом богослужении, и он не тяготился этими посещениями: пышность обрядов и церемоний, торжественность обеда среди облаков фимиама, звук органа и чудное пение скрытого хора – все это находило отголосок в его груди, часто вызывало слезы на глазах. Само учение католической Церкви было ему симпатично, и он понимал, что оно приносит радость и успокоение. Здесь можно было найти прощение грехов, и не там, далеко на небе, но здесь, близко, на земле – прощение для всякого, кто преклонял голову и платил пеню. Это учение давало ему массу готовых доказательств, что после смерти, которой он боялся, его душа, как бы она ни была отягощена грехами, не попадет в когти сатаны. Не была ли это более практичная и удобная вера, чем вера этих громогласных, грубых лютеран, среди которых он жил, – людей, предпочитавших отбросить эту готовую броню и искать защиты за щитом, скованным их собственной верой и молитвами, и ради этого подавлявших свои дурные наклонности и желания.
   Таковы были тайные мысли Адриана, но до сих пор он никогда не действовал согласно им, хотя ему хотелось бы этого, но он боялся разрыва со всеми окружающими его. И как он ненавидел их всех! Ему стыдно было жить, ничего не делая, среди вечно занятого народа, поэтому он служил счетоводом у отчима, кое-как вел книги литейного завода и писал письма иногородним заказчикам, так как обладал способностью придавать округленную форму сырому материалу. Но эти занятия надоели ему: в нем жило присущее всем испанцам презрение к торговле и отвращение от нее. В душе он признавал единственное занятие, достойное человека, – выгодную войну с врагами, которых стоит грабить, – войну, подобную той, какую Кортес и Писарро вели с несчастными индейцами Нового Света.
   Адриан читал хронику о похождениях этих героев и горько сожалел, что родился на свет слишком поздно, чтобы принимать в них участие. Рассказ об избиении тысяч туземных воинов и о несметных золотых сокровищах, которые делились между победителями, воспламеняли его воображение. Ему случалось видеть эти сокровища во сне – корзины, полные драгоценных камней, груды золота и толпы красивых рабынь, отданных Церковью во власть верному воину, которому поручено было обратить неверующих в христианство, хотя бы путем убийства и грабежей.
   Как страстно он желал такого богатства и власти, которую оно принесло бы с собой! Теперь же он зависел от других, смотревших на него сверху вниз, как на ленивого мечтателя, никогда он не имел в кармане ни гроша, а за душой были одни только долги, которых старался не считать. Достигнуть же богатства работой, честным ремеслом или торговлей, как многие из его соседей, – это ему не приходило в голову. На это он смотрел как на унизительное дело, годное только для презренных голландцев, среди которых ему суждено было жить.
   Такова в главных чертах характеристика Адриана, носившего фамилию ван-Гоорль, суеверного мечтателя, пустого сибарита, скучного писателя стихов, изобретателя фальшивых выводов, слабохарактерного и страстного себялюбца, лучшие чувства которого, как, например, его любовь к матери и еще другая привязанность, о которой будет сказано ниже, были не более как проявлением того же эгоизма – его собственного тщеславия и погони за удовольствиями. Его нельзя было назвать дурным человеком, в нем были и некоторые порядочные черты: так, например, он был способен иметь хорошие намерения и горько раскаиваться в своих поступках, даже временами мог иметь горячие порывы. Но вырасти в душе Адриана эти зародыши добрых задатков могли только, если бы крепкие стены защищали их от внешних искушений, Адриан не был никогда в состоянии устоять против соблазнов. От природы он был предназначен служить игрушкой других людей, а также своих собственных желаний.
   Можно спросить: что он унаследовал от матери? Нашлась ли бы в его слабом, неблагородном характере хотя одна ее чистая, благородная черта? Вряд ли. Может быть, это было следствием его появления на свет, вовсе не желанного ею, причем она передала ему часть своего тела, но не дала ничего, чем могла распоряжаться сама, – своей души? Кто знает? Одно достоверно, что от матери он не унаследовал ничего, кроме доли голландского упрямства в исполнении своих замыслов, что в соединении с его прочими свойствами делало его очень опасным – превращало в человека, которого приходилось бояться и от которого следовало бежать.