Страница:
Под шумок Чарди украдкой взглянул на часы и увидел, что до выезда в аэропорт остается сорок минут. Чем бы таким занять это время? Он взглянул сквозь филенчатую дверь – да уж, не завидовал он тому, кто протирал от пыли это кошмарище, все эти сотни крохотных филенок, – на веранду и примыкающий к ней садик.
Садики в Джорджтауне были невелики, но Данцигу принадлежал участок побольше, чем у остальных, и сад был довольно обширный, до самой кирпичной стены, окружающей двор. Пора цветения еще не началась, и Чарди хорошо различал очертания сада: здесь во всем царил строгий порядок, симметрия. Участок разбивался на ровные лужайки, вдоль которых тянулись невысокие живые изгороди. За ними, у простого фонтана, стояли четыре – не пять, не три – четыре деревянные опоры, оплетенные лозами. По две с каждой стороны. Все было продуманно, аккуратно и четко.
Внезапно Чарди ощутил чье-то присутствие. Данциг, сказавший, что ему нужно сбегать наверх, в офис, стоял теперь рядом с ним со стаканом хереса в руках. Чарди тоже предлагали, но он отказался.
– Как вам нравится мой сад, мистер Чарди?
– Тут очень мило, сэр, – беспомощно отозвался тот.
Его никто и никогда прежде не спрашивал о садах. Потом он добавил:
– Вы сами за ним ухаживаете?
– Ну уж нет, – едко усмехнулся Данциг. – То есть я не хожу тут с тяпкой и секатором. Но план разработал я. Людям, которые жили тут до меня, взбрело в голову устроить здесь кошмарный грот в итальянском стиле. Он смахивал на те места, куда ходят гомосексуалисты, чтобы встречаться друг с другом. Я внес определенные улучшения. Вон тот фонтан – подарок президента Франции. Деревья с левой стороны – из Израиля. А те, что справа, привезены из Саудовской Аравии. Здесь многие растения и кустарники из других стран. Красиво тут, разумеется, не будет никогда, но, с другой стороны, я и не ставил это целью. Красота меня не слишком волнует, да и вас, судя по тому, что я прочитал в вашем досье, тоже. Возможно, это поможет нам с вами найти общий язык. Но вернемся к саду: он выражает идею, мысль, которую я нахожу крайне важной. Он символизирует идеальную гармонию, когда каждая составная часть целого сдерживается остальными. Понимаете?
Чарди прекрасно понимал, и Данциг подкрепил свое пояснение неожиданно озорной и веселой улыбкой.
Просто мило улыбайся, учили его, а не то он сожрет тебя с потрохами.
Но Данциг был столь убийственно высокомерен, столь снисходителен, столь божественно царственен, что венгерская кровь Чарди вскипела и он ответил колкостью, которая удивила даже его самого.
– Я некоторое время работал в похожем саду, – сказал он. – Из большого дома вдалеке он кажется великолепным. Но если смотреть изнутри, виден каторжный труд – потогонный, грязный, неблагодарный. Возможно, как-нибудь в жаркую июльскую субботу вы решите перемолвиться словечком с вашими садовниками, доктор Данциг. Так вот, они могут вас удивить.
Глаза Данцига за толстыми линзами очков впились в него долгим взглядом, не то чтобы ошарашенным, но определенно удивленным. Политик на миг задумался, потом вновь озорно улыбнулся.
– Но, мистер Чарди, – заявил он, – чтобы делать это правильно, чтобы принимать верные решения, долгосрочные решения, необходимо четкое видение будущего, холодный расчет. Нужно видеть весь план, окончательные очертания. В конце концов, садоводство не миссионерская работа.
Этот человек держался замкнуто: большой, немного угрюмый, даже, пожалуй, робкий. Предположительно он получил указание держаться на расстоянии, и борода этому способствовала, скрывая черты лица. Но взгляд у него был живой, наблюдательный.
Они всегда вызывали интерес – не только у него, у любого политического деятеля. В основе любой политики, любого необходимого решения лежат люди, пехота, пилоты бомбардировщиков, низовые консульские работники, рядовые оперативники. И сейчас перед ним было главное действующее лицо всех их планов, документов, разговоров в вашингтонских кабинетах. Перед ним был человек, который претворял все их решения в жизнь.
Чарди неплохо это удавалось, судя по отчетам – до его провала. Данциг внимательно изучил досье, и если его ничуть не удивили одни обстоятельства – армейское прошлое, спорт, вспыльчивый нрав, нетерпение, – то поразили другие – к примеру, высокий коэффициент интеллекта. И разумеется, он ознакомился с окончательным заключением Сэма Мелмена: "В условиях стресса ненадежен".
Что ж, возможно. И все же этот Чарди на первый взгляд казался каким угодно, но только не ненадежным. Он производил впечатление бесстрастного, деловитого, даже прозаического человека. Ум у него, должно быть, неизобретательный, хотя и сосредоточенный. Он должен быть человеком дела, совершенно равнодушным ко всему, что выходит за рамки его тайного ремесла. Нелегко было представить его ковбоем, представителем простого народа в горах или джунглях, среди оружия и снаряжения.
– Мне говорили, мистер Чарди, что самый знаменитый курд всех времен – Саллах-ад-Дин Юсуф ибн Айюб, Саладин эпохи Крестовых походов, – сражался с Ричардом Львиное Сердце и освободил от крестоносцев практически все территории Палестины, за исключением нескольких приморских крепостей. Тем самым, пожалуй, закрепив за Крестовыми походами дурную славу, которая тянется за ними до наших времен. Вы знали об этом, мистер Чарди?
– Нельзя жить среди курдов и не слышать о Саладине, – пожал плечами Чарди. – Они, как и он, превосходные воины.
Он помолчал.
– Когда вооружены по-человечески.
– Они самобытный народ? Я всегда считал арабов самобытным народом, а они оказались просто-напросто дикарями. А курды? Вы не разочаровались в них?
Еще один провокационный вопрос. Откуда Чарди знать, что он понимает под самобытностью?
– Они одержимы. А одержимость всегда самобытна. Если они одержимы не вами.
Данциг улыбнулся. Чарди продолжал его удивлять. Этот человек обладал редкой способностью – поражать.
– Я так понимаю, вы их уважаете.
Чарди замкнулся и ничего не ответил, как будто ему было что скрывать. Данциг догадывался, что именно: свой гнев, свое презрение, свою ярость к нему, Данцигу, предавшему курдов. Но эти чувства были ему понятны. Чарди жил среди них, знал Улу Бега, возможно, даже сроднился с ними. В этом не было ничего необычного. И когда операцию пришлось прервать – по причине безотлагательной необходимости, – Чарди, как и многие другие, должно быть, смертельно обиделся.
Но Чарди не выражал своих чувств прямо. Он ответил лишь:
– Да, их поневоле зауважаешь.
И быстро помрачнел. Причина этой мрачности также не была загадкой. Чарди разделял убеждение, что курдская операция с самого начала была гиблым делом. Зачем тогда понадобилось в нее встревать, тратить деньги, жизни, если они не собирались держаться этого курса? Данциг не сомневался, что знает все его мысли наперечет: нужно было больше оружия, больше боеприпасов, больше ракет "земля – воздух", лучше организовывать связь и снабжение, применять более совершенные методы обеспечения, спутниковую связь, поддержку со стороны флота, бактериологическое оружие, психотропное оружие, дефолианты, тактическое ядерное оружие, открыть еще один фронт. Тогда бы все это тянулось и тянулось без конца в обозримом будущем, и в эту бездонную бочку улетало бы снаряжение, люди, надежды и мечты.
– Я так понимаю, вы недовольны тем, как все закончилось.
В Чарди заговорил спортсмен.
– Я ненавижу проигрывать, – признался он.
– Если припомните, в тот исторический момент во всем мире происходили определенные события.
Чарди хмуро кивнул. Нет, он лично этого не помнит, поскольку всю ту неделю провел в тюремной камере в Багдаде. Но теперь ему известно: республика Южный Вьетнам доживала последние дни.
– Это было весьма смутное и нелегкое время, – заметил Данциг.
– Да, – только и нашелся что ответить Чарди.
Его разум был не слишком интересен Данцигу. Но в целом он был очарован. Со спортсменом тоже не о чем говорить, но вид его завораживает, когда он бежит, наносит удар, уклоняется или что угодно еще. Эта сторона его личности – человек-в-действии, человек-воли, человек-силы, во всем своем ницшеанском величии, – картина, поражающая воображение. Данциг отчасти считал самого себя таким же, только в иной сфере – человеком, который управляет событиями.
Это, разумеется, не означало, что Чарди – уникум. Эти армейско-разведывательные типы имели свои пределы, равно как и свои области применения. Любопытно, что за плечами каждого из них было спортивное прошлое, они воспринимали жизнь как игровое поле с определенными командами и определенными правилами, где если происходит событие А, то по логике вещей за ним неминуемо должно следовать и событие в – разве не так? – и потому победа достается самому быстрому, самому сильному, самому мужественному.
Это убеждение было проникнуто тяжелым мужским сентиментальным фашизмом, мучительным юношеским надрывом. Лучше всех его выразил Киплинг, поборник империализма и певец британского духа девятнадцатого века, когда изобрел блестящий термин, в котором соединились одновременно спортивное, мужское и сентиментальное начало: Большая Игра. Теперь, разумеется, эта концепция устарела и вышла из обращения. В особенности потому, что мир экспоненциально усложнился, его пугающе густо наводнили разнообразные националистические группировки, секты и культы личности, фанатики и бешеными темпами развивающаяся техника, апогеем которой стало ядерное оружие.
Данциг принял в качестве модели более современную метафору, второй закон термодинамики, закон энтропии, который утверждал, что в любой замкнутой системе в долгосрочном периоде случайность, беспорядок, хаос всегда берут верх. Центр не выдерживает, и система распадается. Любое государство – система, его удел – распад. Но, учитывая эту всеобщую тенденцию, этот спиральный виток к коллапсу, которого не миновать даже самой необъятной системе, даже вселенной, в ходе процесса возможно кое-что спасти. Умный человек способен заставить закон энтропии работать на себя – или на свое государство.
Как в 1865 году продемонстрировал Клаузиус, энтропия возрастает совершенно непропорционально энергии, затраченной на ее производство. В качестве примера, объясняющего это, немецкий ученый приводил бильярд: разбивая пирамиду, биток передает энергию удара кия другим шарам, и хотя энергия системы таким образом претерпевает превращение и мгновенно возрастает, энтропия растет намного значительнее, что иллюстрируют шары, бешено разлетающиеся по всему столу.
И ведь это только в двух измерениях! А если вообразить ту же концепцию, примененную к трехмерному пространству? Последствия усложнятся немыслимо, неизмеримо!
Советский Союз инстинктивно понимал этот принцип и строил на нем свою злокозненную внешнюю политику. А у американцев с этим были некоторые затруднения – они не привыкли умножать беспорядок, это было не в их характере. Но для Данцига это значило, что его энергия – удар кия – может с помощью одного или нескольких шаров поразить многие цели. В результате энтропия будет огромной. В этом и состояла суть того, что в периодических изданиях именовали доктриной Данцига, на посылках у которого служили Чарди этого мира.
В третьей мировой в ход не будет пущена вся мощь государства сразу, как неосмотрительно поступили во Вьетнаме. Скорее уж несколько специальных людей, отлично обученных, великолепно мотивированных, отважных, изобретательных, отправятся в Анголу, в Лаос, в Болгарию, в Йемен, в Курдистан и поднимут там бучу. Советы, как бильярдные шары, получившие удар, попытаются ответить; возможно, в конце концов им удастся восстановить порядок на местах, но на это уйдут людские ресурсы, рубли и силы, оттянутые от других частей их империи. А когда они наконец одержат верх, найдется какое-нибудь другое поли битвы в другой части земного шара. И стоимость этого множества маленьких сражений третьей мировой будет неизмеримо меньше, чем при любом глобальном противостоянии двух систем, – благодаря стратегическому оружию.
Такова была реальность, геополитическая реальность. Ею дирижировал Данциг. Это наследие он намеревался оставить государству. У него была сила и решимость, чтобы добиться этого. Если ему придется стать безжалостным и циничным, принять на свои плечи неподъемное бремя необходимости предавать снова и снова, что ж – значит, такова будет часть цены. В долгосрочном периоде он считал себя человеком нравственным, возможно даже высоконравственным, потому что действовал от имени огромного множества людей на протяжении огромного периода времени.
И если в этом процессе приходилось жертвовать людьми вроде Чарди, вроде Улу Бега, вроде поколений ковбоев управления – что ж, значит, это тоже была часть цены; они не были невинными овечками, и о них не стоит горевать. Страдание – их обязанность, их вклад. Их неведение относительно механизмов, которые уничтожали их, ни в коем случае не было причиной для жалости к ним или причисления их к лику мучеников. Они получали за это деньги и погибали.
Да к черту их! Разумеется, они не понимали и не поймут, разумеется, они примут все это близко к сердцу и будут упорствовать в своих безумных понятиях о чести и мщении и помчатся на другой конец света, чтобы дать сдачи.
И сейчас перед Данцигом предстала его новейшая геополитическая реальность. Чарди, этот рослый бородач в дешевом вельветовом костюме. И его противник, курд, столь же завораживающий, появившийся на свет не в том столетии. То была парадигма энтропии – раздробленность, случайность, необычность, беспорядок, рассеивание энергии, – в мире, слишком отчаявшемся, чтобы прислушиваться к подобным чудакам. Вся их троица была намертво связана цепью совпадений, странных поворотов судьбы, невозможных событий и неслась навстречу предначертанному. В этом было что-то кафкианское, набоковское, пинчоновское, какой-то замысловатый генеральный план, порожденный больным воображением современного романиста, затуманенным наркотиками и паранойей.
И все же при всем том Данциг не мог отрицать, что это наполняло его определенным возбуждением. Это был тот самый кайф, то головокружительное, захватывающее дух, бесконечно блаженное ощущение, что он снова в центре событий.
– Вы застрелите его, чтобы спасти мне жизнь? – поинтересовался Данциг. – Я имею право спрашивать.
– До этого никогда не дойдет, – лаконично ответил Чарди. – Вокруг всегда будут люди: вспомогательные группы, люди с винтовками и оптическими прицелами, с инфракрасным оборудованием, с собаками. Все дела. К тому же у вас есть свои телохранители. В конце концов, есть еще я.
– Мистер Чарди, я, наверное, за свою жизнь лгал из благих побуждений больше, чем любой другой человек на этой планете. Так что я в состоянии понять, когда мне лгут из благих побуждений. И я только что слышал такую ложь.
Данциг улыбнулся и весело продолжал:
– Совсем не так сложно представить сценарий, при котором он поднимет оружие, и я буду беззащитен, а у вас будет – пистолет, надо полагать?
– Да.
– Вы хоть прилично стреляете?
– Из пистолета очень трудно выстрелить с прицельной точностью.
– Весьма обнадеживающе, мистер Чарди. В любом случае, вот вам факты. Он – человек, с котором вы бок о бок сражались, охотились, тренировались, чьих сыновей вы знали. А я – старый, толстый профессор-еврей с нудным польским характером, который много выступает по телевидению, когда-то был важной персоной и по сей день остался противоречивой фигурой. Меня даже с натяжкой нельзя назвать скромным, и я могу быть жутко неприятным при длительном общении. Когда-то у меня был роман с молоденькой актрисулькой, я считаю, что передо мной должны распахиваться все двери, а все люди обязаны умолкать, когда я открываю рот. Выбирать вам, мистер Чарди. У вас меньше секунды, чтобы принять решение.
Он наблюдал, как Чарди обдумывает его вопрос.
– Я выстрелю, – ответил тот наконец.
– Не убедили. Полагаю, я имею право убедиться.
– Я выстрелю, и все тут.
– Несмотря даже на то, что в ваших глазах он жертва, а я злодей?
– Я такого не говорил.
– Однако это так, я чувствую. В подобных вопросах у меня безошибочный нюх.
Чарди, похоже, разозлился.
– Я же сказал, что выстрелю. До этого не дойдет. Я уверен, что не дойдет.
– Вот теперь обнадеживающе, – сказал Данциг. – Весьма обнадеживающе.
Гостиницу, например, выбрали из тех соображений, что она начиналась только на двенадцатом этаже, над мраморным торговым центром напротив знаменитой достопримечательности Чикаго, водонапорной башни на Мичиган-авеню. Где, кроме как не в Америке, могли придумать подобную нелепость? Богатство Среднего Запада – неприкрытое, кичливое накопление капитала – всегда ошеломляло Данцига, который сам разбогател не так давно.
Чарди, казалось, был ровно настолько же к этому равнодушен – или же слишком занят. Он вглядывался в лица и постоянно держался поблизости, отходил лишь тогда, когда охрана была наиболее плотной. Это случалось в закрытых помещениях, набитых чикагской полицией и незнакомыми людьми с радионаушниками, похожими на представителей Секретной службы, только более прикинутых. Видимо, они принадлежали к частной службе, нанятой за государственный счет на выходные. Мелмен действительно не жалел денег. Бог свидетель, Данцигу доставляло удовольствие воображать, как Мелмен на заседании бюджетной комиссии управления правдами и неправдами пытается оправдать свои траты. Но Чарди, Чарди всегда был рядом в своем единственном унылом костюме.
– Вы когда-нибудь устаете, мистер Чарди?
– Не беспокойтесь, сэр.
– Мне кажется, для человека ваших талантов, вашего бурного прошлого такое времяпрепровождение должно быть очень скучным.
Чарди сегодня был словно робот.
– Нет, сэр.
– Вас проинструктировали свести разговоры со мной к минимуму, да?
– Нет, сэр.
– Мистер Чарди, вы не умеете лгать. Вы даже не пытаетесь скрыть неправду.
На лице Чарди отразились признаки раздражения. Данциг слышал, что у этого малого взрывной характер. Разве не он однажды отвесил оплеуху какому-то высокопоставленному чину из управления? Чарди, однако, упорно хранил молчание – к разочарованию Данцига.
– Чикаго – ваш родной город, верно?
Чарди обвел взглядом роскошный номер, необъятную кровать, шелка, обои и ковер от Дэвида Хикса.
– Не этот Чикаго, – ответил он.
Наконец, вечеринка в гостинице, на этот раз более закрытая, с советом директоров ассоциации менеджмента, после чего он удалился к себе в номер и еще час надиктовывал что-то на магнитофон. Утомительный день, в течение которого его не раз фотографировали, заговаривали с ним, пытались получить автограф, и все же в общем и целом он все время был мил и любезен – из-за низкопоклонства, которое любил, и из-за тридцати тысяч долларов, которые этот день ему принес.
– Напряженная среда, мистер Чарди.
– Весьма.
– Мы выезжаем в аэропорт в десять.
– Я знаю.
– Никаких курдов?
– Пока нет.
– Пистолет при вас?
– Да.
– Прекрасно, мистер Чарди.
В этом виновато телевидение, решил Чарди.
Джозеф Данциг привлекал людей, как мед мух. Люди тянулись к нему, бросались на него, он зачаровывал их. А Данциг получал от этого удовольствие, наслаждался этим.
А ведь это были не подростки, а взрослые люди из мира бизнеса, люди, которые принимали решения. Они населяли тот Чикаго, которого Чарди никогда не видел, и их самоуверенность, их неколебимая убежденность в своем праве занимать солидное место в жизни раздражали его. У большинства из них к тому же были молоденькие красавицы жены, ослепительные небожительницы, которые если и замечали его, то по чистой случайности.
– Кто он такой?
– Наверное, чей-нибудь телохранитель.
Они липли к Данцигу, пытались прикоснуться к нему.
– Везде одно и то же, – заметил второй телохранитель, Акли.
– Невероятно, – пробормотал Чарди.
Они стояли рядом с занавесями в банкетном зале, огромном помещении, наполненном сизым дымом. Данциг – вернее, его макушка – едва виднелся в толпе директоров и директорских жен. Вдалеке несли нелегкую службу другие одинокие люди: полицейские, громилы из управления, частные детективы, и где-то определенно должен был квохтать и беспокоиться Йост Вер Стиг и рыскать Ланахан.
– Долго еще все это будет тянуться? – спросил Чарди у Акли.
– Несколько часов, сэр, – ответил тот, по-военному глядя перед собой, не поворачивая головы и едва шевеля губами.
– Вы были во Вьетнаме, верно, сержант?
– Так точно, сэр. Первый полк морской пехоты. Два срока. Славные ребята, славные времена. Не то что нынешние. Вот это была работа для настоящих мужчин.
Нет, это была работа не для настоящих мужчин. Это была вообще никакая не работа.
Внезапно в поле его бокового зрения вплыла неприметная фигурка, и он обернулся.
Это был Майлз.
– Йост хочет вас видеть. Он в холле, – сказал Ланахан.
– Хорошо, мне тоже нужно с ним увидеться.
Чарди двинулся через зал, обходя директоров и столы. Йост Вер Стиг ждал его со скрещенными руками; рядом с ним сидели два новых ассистента.
– Привет, Пол. Как обстановка?
– Ни к черту, Йост. С меня хватит. Вы могли бы найти мне работу получше, чем толкаться тут.
– Мне очень жаль, Пол, но вы останетесь здесь.
– Я не могу строить из себя охранника. И не могу выносить Данцига. А самое важное – это Улу Бег.
– Простите, Пол. Я должен расставить своих людей по важным местам. Что толку, если вы будете бродить вокруг? Не забывайте, вы единственный человек в Америке, который видел курда.
– А-а, – протянул Чарди.
– Уже недолго осталось. Лед тронулся.
Он передал Чарди двадцатидолларовую купюру.
– Пару ночей назад, в Дейтоне, штат Огайо, полиция задержала мелкого наркоторговца с охапкой двадцаток. Тамошние ребята добросовестно пробили все номера купюр по базе Минфина. Какое счастье, что у нас есть компьютеры. Банкноты оказались из той партии, которые были при себе у Билла Спейта в семьдесят третьем, когда вы начинали "Саладин-два". Еще в те дни, когда в Иране за доллары можно было что-то купить.
Чарди кивнул.
Вер Стиг продолжал:
– Придумать объяснение, как эти деньги могли оказаться в руках Улу Бега, совсем не трудно, верно?
– Где тот наркоторговец их взял?
– Сказал, один карманник раздавал их в огромных количествах в надежных местах.
– Похоже, Улу Бега немного пощипали в Дейтоне.
– Похоже. А без денег он едва ли далеко уйдет.
– Надо немедленно отправляться туда.
– Люди уже выехали. Я сам выезжаю сегодня вечером. Пол, я думаю, мы на него вышли.
– Я буду готов через...
– Нет, Пол. Вы остаетесь здесь. Мне жаль.
Чарди смотрел на него во все глаза.
– Кто-то должен охранять Данцига, Пол. Кто-то должен это делать.
Глава 21
Садики в Джорджтауне были невелики, но Данцигу принадлежал участок побольше, чем у остальных, и сад был довольно обширный, до самой кирпичной стены, окружающей двор. Пора цветения еще не началась, и Чарди хорошо различал очертания сада: здесь во всем царил строгий порядок, симметрия. Участок разбивался на ровные лужайки, вдоль которых тянулись невысокие живые изгороди. За ними, у простого фонтана, стояли четыре – не пять, не три – четыре деревянные опоры, оплетенные лозами. По две с каждой стороны. Все было продуманно, аккуратно и четко.
Внезапно Чарди ощутил чье-то присутствие. Данциг, сказавший, что ему нужно сбегать наверх, в офис, стоял теперь рядом с ним со стаканом хереса в руках. Чарди тоже предлагали, но он отказался.
– Как вам нравится мой сад, мистер Чарди?
– Тут очень мило, сэр, – беспомощно отозвался тот.
Его никто и никогда прежде не спрашивал о садах. Потом он добавил:
– Вы сами за ним ухаживаете?
– Ну уж нет, – едко усмехнулся Данциг. – То есть я не хожу тут с тяпкой и секатором. Но план разработал я. Людям, которые жили тут до меня, взбрело в голову устроить здесь кошмарный грот в итальянском стиле. Он смахивал на те места, куда ходят гомосексуалисты, чтобы встречаться друг с другом. Я внес определенные улучшения. Вон тот фонтан – подарок президента Франции. Деревья с левой стороны – из Израиля. А те, что справа, привезены из Саудовской Аравии. Здесь многие растения и кустарники из других стран. Красиво тут, разумеется, не будет никогда, но, с другой стороны, я и не ставил это целью. Красота меня не слишком волнует, да и вас, судя по тому, что я прочитал в вашем досье, тоже. Возможно, это поможет нам с вами найти общий язык. Но вернемся к саду: он выражает идею, мысль, которую я нахожу крайне важной. Он символизирует идеальную гармонию, когда каждая составная часть целого сдерживается остальными. Понимаете?
Чарди прекрасно понимал, и Данциг подкрепил свое пояснение неожиданно озорной и веселой улыбкой.
Просто мило улыбайся, учили его, а не то он сожрет тебя с потрохами.
Но Данциг был столь убийственно высокомерен, столь снисходителен, столь божественно царственен, что венгерская кровь Чарди вскипела и он ответил колкостью, которая удивила даже его самого.
– Я некоторое время работал в похожем саду, – сказал он. – Из большого дома вдалеке он кажется великолепным. Но если смотреть изнутри, виден каторжный труд – потогонный, грязный, неблагодарный. Возможно, как-нибудь в жаркую июльскую субботу вы решите перемолвиться словечком с вашими садовниками, доктор Данциг. Так вот, они могут вас удивить.
Глаза Данцига за толстыми линзами очков впились в него долгим взглядом, не то чтобы ошарашенным, но определенно удивленным. Политик на миг задумался, потом вновь озорно улыбнулся.
– Но, мистер Чарди, – заявил он, – чтобы делать это правильно, чтобы принимать верные решения, долгосрочные решения, необходимо четкое видение будущего, холодный расчет. Нужно видеть весь план, окончательные очертания. В конце концов, садоводство не миссионерская работа.
* * *
Данциг не мог отвести от него глаз; это удивляло его и казалось очаровательным: в последнее время жизнь не преподносила ему никаких сюрпризов.Этот человек держался замкнуто: большой, немного угрюмый, даже, пожалуй, робкий. Предположительно он получил указание держаться на расстоянии, и борода этому способствовала, скрывая черты лица. Но взгляд у него был живой, наблюдательный.
Они всегда вызывали интерес – не только у него, у любого политического деятеля. В основе любой политики, любого необходимого решения лежат люди, пехота, пилоты бомбардировщиков, низовые консульские работники, рядовые оперативники. И сейчас перед ним было главное действующее лицо всех их планов, документов, разговоров в вашингтонских кабинетах. Перед ним был человек, который претворял все их решения в жизнь.
Чарди неплохо это удавалось, судя по отчетам – до его провала. Данциг внимательно изучил досье, и если его ничуть не удивили одни обстоятельства – армейское прошлое, спорт, вспыльчивый нрав, нетерпение, – то поразили другие – к примеру, высокий коэффициент интеллекта. И разумеется, он ознакомился с окончательным заключением Сэма Мелмена: "В условиях стресса ненадежен".
Что ж, возможно. И все же этот Чарди на первый взгляд казался каким угодно, но только не ненадежным. Он производил впечатление бесстрастного, деловитого, даже прозаического человека. Ум у него, должно быть, неизобретательный, хотя и сосредоточенный. Он должен быть человеком дела, совершенно равнодушным ко всему, что выходит за рамки его тайного ремесла. Нелегко было представить его ковбоем, представителем простого народа в горах или джунглях, среди оружия и снаряжения.
– Мне говорили, мистер Чарди, что самый знаменитый курд всех времен – Саллах-ад-Дин Юсуф ибн Айюб, Саладин эпохи Крестовых походов, – сражался с Ричардом Львиное Сердце и освободил от крестоносцев практически все территории Палестины, за исключением нескольких приморских крепостей. Тем самым, пожалуй, закрепив за Крестовыми походами дурную славу, которая тянется за ними до наших времен. Вы знали об этом, мистер Чарди?
– Нельзя жить среди курдов и не слышать о Саладине, – пожал плечами Чарди. – Они, как и он, превосходные воины.
Он помолчал.
– Когда вооружены по-человечески.
– Они самобытный народ? Я всегда считал арабов самобытным народом, а они оказались просто-напросто дикарями. А курды? Вы не разочаровались в них?
Еще один провокационный вопрос. Откуда Чарди знать, что он понимает под самобытностью?
– Они одержимы. А одержимость всегда самобытна. Если они одержимы не вами.
Данциг улыбнулся. Чарди продолжал его удивлять. Этот человек обладал редкой способностью – поражать.
– Я так понимаю, вы их уважаете.
Чарди замкнулся и ничего не ответил, как будто ему было что скрывать. Данциг догадывался, что именно: свой гнев, свое презрение, свою ярость к нему, Данцигу, предавшему курдов. Но эти чувства были ему понятны. Чарди жил среди них, знал Улу Бега, возможно, даже сроднился с ними. В этом не было ничего необычного. И когда операцию пришлось прервать – по причине безотлагательной необходимости, – Чарди, как и многие другие, должно быть, смертельно обиделся.
Но Чарди не выражал своих чувств прямо. Он ответил лишь:
– Да, их поневоле зауважаешь.
И быстро помрачнел. Причина этой мрачности также не была загадкой. Чарди разделял убеждение, что курдская операция с самого начала была гиблым делом. Зачем тогда понадобилось в нее встревать, тратить деньги, жизни, если они не собирались держаться этого курса? Данциг не сомневался, что знает все его мысли наперечет: нужно было больше оружия, больше боеприпасов, больше ракет "земля – воздух", лучше организовывать связь и снабжение, применять более совершенные методы обеспечения, спутниковую связь, поддержку со стороны флота, бактериологическое оружие, психотропное оружие, дефолианты, тактическое ядерное оружие, открыть еще один фронт. Тогда бы все это тянулось и тянулось без конца в обозримом будущем, и в эту бездонную бочку улетало бы снаряжение, люди, надежды и мечты.
– Я так понимаю, вы недовольны тем, как все закончилось.
В Чарди заговорил спортсмен.
– Я ненавижу проигрывать, – признался он.
– Если припомните, в тот исторический момент во всем мире происходили определенные события.
Чарди хмуро кивнул. Нет, он лично этого не помнит, поскольку всю ту неделю провел в тюремной камере в Багдаде. Но теперь ему известно: республика Южный Вьетнам доживала последние дни.
– Это было весьма смутное и нелегкое время, – заметил Данциг.
– Да, – только и нашелся что ответить Чарди.
Его разум был не слишком интересен Данцигу. Но в целом он был очарован. Со спортсменом тоже не о чем говорить, но вид его завораживает, когда он бежит, наносит удар, уклоняется или что угодно еще. Эта сторона его личности – человек-в-действии, человек-воли, человек-силы, во всем своем ницшеанском величии, – картина, поражающая воображение. Данциг отчасти считал самого себя таким же, только в иной сфере – человеком, который управляет событиями.
Это, разумеется, не означало, что Чарди – уникум. Эти армейско-разведывательные типы имели свои пределы, равно как и свои области применения. Любопытно, что за плечами каждого из них было спортивное прошлое, они воспринимали жизнь как игровое поле с определенными командами и определенными правилами, где если происходит событие А, то по логике вещей за ним неминуемо должно следовать и событие в – разве не так? – и потому победа достается самому быстрому, самому сильному, самому мужественному.
Это убеждение было проникнуто тяжелым мужским сентиментальным фашизмом, мучительным юношеским надрывом. Лучше всех его выразил Киплинг, поборник империализма и певец британского духа девятнадцатого века, когда изобрел блестящий термин, в котором соединились одновременно спортивное, мужское и сентиментальное начало: Большая Игра. Теперь, разумеется, эта концепция устарела и вышла из обращения. В особенности потому, что мир экспоненциально усложнился, его пугающе густо наводнили разнообразные националистические группировки, секты и культы личности, фанатики и бешеными темпами развивающаяся техника, апогеем которой стало ядерное оружие.
Данциг принял в качестве модели более современную метафору, второй закон термодинамики, закон энтропии, который утверждал, что в любой замкнутой системе в долгосрочном периоде случайность, беспорядок, хаос всегда берут верх. Центр не выдерживает, и система распадается. Любое государство – система, его удел – распад. Но, учитывая эту всеобщую тенденцию, этот спиральный виток к коллапсу, которого не миновать даже самой необъятной системе, даже вселенной, в ходе процесса возможно кое-что спасти. Умный человек способен заставить закон энтропии работать на себя – или на свое государство.
Как в 1865 году продемонстрировал Клаузиус, энтропия возрастает совершенно непропорционально энергии, затраченной на ее производство. В качестве примера, объясняющего это, немецкий ученый приводил бильярд: разбивая пирамиду, биток передает энергию удара кия другим шарам, и хотя энергия системы таким образом претерпевает превращение и мгновенно возрастает, энтропия растет намного значительнее, что иллюстрируют шары, бешено разлетающиеся по всему столу.
И ведь это только в двух измерениях! А если вообразить ту же концепцию, примененную к трехмерному пространству? Последствия усложнятся немыслимо, неизмеримо!
Советский Союз инстинктивно понимал этот принцип и строил на нем свою злокозненную внешнюю политику. А у американцев с этим были некоторые затруднения – они не привыкли умножать беспорядок, это было не в их характере. Но для Данцига это значило, что его энергия – удар кия – может с помощью одного или нескольких шаров поразить многие цели. В результате энтропия будет огромной. В этом и состояла суть того, что в периодических изданиях именовали доктриной Данцига, на посылках у которого служили Чарди этого мира.
В третьей мировой в ход не будет пущена вся мощь государства сразу, как неосмотрительно поступили во Вьетнаме. Скорее уж несколько специальных людей, отлично обученных, великолепно мотивированных, отважных, изобретательных, отправятся в Анголу, в Лаос, в Болгарию, в Йемен, в Курдистан и поднимут там бучу. Советы, как бильярдные шары, получившие удар, попытаются ответить; возможно, в конце концов им удастся восстановить порядок на местах, но на это уйдут людские ресурсы, рубли и силы, оттянутые от других частей их империи. А когда они наконец одержат верх, найдется какое-нибудь другое поли битвы в другой части земного шара. И стоимость этого множества маленьких сражений третьей мировой будет неизмеримо меньше, чем при любом глобальном противостоянии двух систем, – благодаря стратегическому оружию.
Такова была реальность, геополитическая реальность. Ею дирижировал Данциг. Это наследие он намеревался оставить государству. У него была сила и решимость, чтобы добиться этого. Если ему придется стать безжалостным и циничным, принять на свои плечи неподъемное бремя необходимости предавать снова и снова, что ж – значит, такова будет часть цены. В долгосрочном периоде он считал себя человеком нравственным, возможно даже высоконравственным, потому что действовал от имени огромного множества людей на протяжении огромного периода времени.
И если в этом процессе приходилось жертвовать людьми вроде Чарди, вроде Улу Бега, вроде поколений ковбоев управления – что ж, значит, это тоже была часть цены; они не были невинными овечками, и о них не стоит горевать. Страдание – их обязанность, их вклад. Их неведение относительно механизмов, которые уничтожали их, ни в коем случае не было причиной для жалости к ним или причисления их к лику мучеников. Они получали за это деньги и погибали.
Да к черту их! Разумеется, они не понимали и не поймут, разумеется, они примут все это близко к сердцу и будут упорствовать в своих безумных понятиях о чести и мщении и помчатся на другой конец света, чтобы дать сдачи.
И сейчас перед Данцигом предстала его новейшая геополитическая реальность. Чарди, этот рослый бородач в дешевом вельветовом костюме. И его противник, курд, столь же завораживающий, появившийся на свет не в том столетии. То была парадигма энтропии – раздробленность, случайность, необычность, беспорядок, рассеивание энергии, – в мире, слишком отчаявшемся, чтобы прислушиваться к подобным чудакам. Вся их троица была намертво связана цепью совпадений, странных поворотов судьбы, невозможных событий и неслась навстречу предначертанному. В этом было что-то кафкианское, набоковское, пинчоновское, какой-то замысловатый генеральный план, порожденный больным воображением современного романиста, затуманенным наркотиками и паранойей.
И все же при всем том Данциг не мог отрицать, что это наполняло его определенным возбуждением. Это был тот самый кайф, то головокружительное, захватывающее дух, бесконечно блаженное ощущение, что он снова в центре событий.
– Вы застрелите его, чтобы спасти мне жизнь? – поинтересовался Данциг. – Я имею право спрашивать.
– До этого никогда не дойдет, – лаконично ответил Чарди. – Вокруг всегда будут люди: вспомогательные группы, люди с винтовками и оптическими прицелами, с инфракрасным оборудованием, с собаками. Все дела. К тому же у вас есть свои телохранители. В конце концов, есть еще я.
– Мистер Чарди, я, наверное, за свою жизнь лгал из благих побуждений больше, чем любой другой человек на этой планете. Так что я в состоянии понять, когда мне лгут из благих побуждений. И я только что слышал такую ложь.
Данциг улыбнулся и весело продолжал:
– Совсем не так сложно представить сценарий, при котором он поднимет оружие, и я буду беззащитен, а у вас будет – пистолет, надо полагать?
– Да.
– Вы хоть прилично стреляете?
– Из пистолета очень трудно выстрелить с прицельной точностью.
– Весьма обнадеживающе, мистер Чарди. В любом случае, вот вам факты. Он – человек, с котором вы бок о бок сражались, охотились, тренировались, чьих сыновей вы знали. А я – старый, толстый профессор-еврей с нудным польским характером, который много выступает по телевидению, когда-то был важной персоной и по сей день остался противоречивой фигурой. Меня даже с натяжкой нельзя назвать скромным, и я могу быть жутко неприятным при длительном общении. Когда-то у меня был роман с молоденькой актрисулькой, я считаю, что передо мной должны распахиваться все двери, а все люди обязаны умолкать, когда я открываю рот. Выбирать вам, мистер Чарди. У вас меньше секунды, чтобы принять решение.
Он наблюдал, как Чарди обдумывает его вопрос.
– Я выстрелю, – ответил тот наконец.
– Не убедили. Полагаю, я имею право убедиться.
– Я выстрелю, и все тут.
– Несмотря даже на то, что в ваших глазах он жертва, а я злодей?
– Я такого не говорил.
– Однако это так, я чувствую. В подобных вопросах у меня безошибочный нюх.
Чарди, похоже, разозлился.
– Я же сказал, что выстрелю. До этого не дойдет. Я уверен, что не дойдет.
– Вот теперь обнадеживающе, – сказал Данциг. – Весьма обнадеживающе.
* * *
И все же Данциг не мог не признать, что с ролью телохранителя Чарди справлялся неплохо. Пол постоянно находился при нем, шел на шаг впереди в толпе, хотя его жизнь была организована так, чтобы минимизировать передвижение по людным местам.Гостиницу, например, выбрали из тех соображений, что она начиналась только на двенадцатом этаже, над мраморным торговым центром напротив знаменитой достопримечательности Чикаго, водонапорной башни на Мичиган-авеню. Где, кроме как не в Америке, могли придумать подобную нелепость? Богатство Среднего Запада – неприкрытое, кичливое накопление капитала – всегда ошеломляло Данцига, который сам разбогател не так давно.
Чарди, казалось, был ровно настолько же к этому равнодушен – или же слишком занят. Он вглядывался в лица и постоянно держался поблизости, отходил лишь тогда, когда охрана была наиболее плотной. Это случалось в закрытых помещениях, набитых чикагской полицией и незнакомыми людьми с радионаушниками, похожими на представителей Секретной службы, только более прикинутых. Видимо, они принадлежали к частной службе, нанятой за государственный счет на выходные. Мелмен действительно не жалел денег. Бог свидетель, Данцигу доставляло удовольствие воображать, как Мелмен на заседании бюджетной комиссии управления правдами и неправдами пытается оправдать свои траты. Но Чарди, Чарди всегда был рядом в своем единственном унылом костюме.
– Вы когда-нибудь устаете, мистер Чарди?
– Не беспокойтесь, сэр.
– Мне кажется, для человека ваших талантов, вашего бурного прошлого такое времяпрепровождение должно быть очень скучным.
Чарди сегодня был словно робот.
– Нет, сэр.
– Вас проинструктировали свести разговоры со мной к минимуму, да?
– Нет, сэр.
– Мистер Чарди, вы не умеете лгать. Вы даже не пытаетесь скрыть неправду.
На лице Чарди отразились признаки раздражения. Данциг слышал, что у этого малого взрывной характер. Разве не он однажды отвесил оплеуху какому-то высокопоставленному чину из управления? Чарди, однако, упорно хранил молчание – к разочарованию Данцига.
– Чикаго – ваш родной город, верно?
Чарди обвел взглядом роскошный номер, необъятную кровать, шелка, обои и ковер от Дэвида Хикса.
– Не этот Чикаго, – ответил он.
* * *
В среду утром Данциг провел в банкетном зале семинар по международным отношениям для Американской ассоциации менеджмента. Потом его отвезли в Чикагский университет, где он после обеда выступил с речью перед сотней студентов-старшекурсников. Затем вернулись обратно в "Риц-Карлтон" на вечеринку с коктейлями, которую устраивал организационный комитет ассоциации. Данциг был обаятелен, разговорчив и несносен, а Чарди как придурок топтался рядом, чувствуя себя неловко, но тем не менее не отходя ни на шаг. За этим последовал очередной банкет, где у госсекретаря было запланировано официальное выступление, в котором он в пух и прах громил советское господство.Наконец, вечеринка в гостинице, на этот раз более закрытая, с советом директоров ассоциации менеджмента, после чего он удалился к себе в номер и еще час надиктовывал что-то на магнитофон. Утомительный день, в течение которого его не раз фотографировали, заговаривали с ним, пытались получить автограф, и все же в общем и целом он все время был мил и любезен – из-за низкопоклонства, которое любил, и из-за тридцати тысяч долларов, которые этот день ему принес.
– Напряженная среда, мистер Чарди.
– Весьма.
– Мы выезжаем в аэропорт в десять.
– Я знаю.
– Никаких курдов?
– Пока нет.
– Пистолет при вас?
– Да.
– Прекрасно, мистер Чарди.
* * *
Везде, где бы Данциг ни появлялся, происходило все то же самое.В этом виновато телевидение, решил Чарди.
Джозеф Данциг привлекал людей, как мед мух. Люди тянулись к нему, бросались на него, он зачаровывал их. А Данциг получал от этого удовольствие, наслаждался этим.
А ведь это были не подростки, а взрослые люди из мира бизнеса, люди, которые принимали решения. Они населяли тот Чикаго, которого Чарди никогда не видел, и их самоуверенность, их неколебимая убежденность в своем праве занимать солидное место в жизни раздражали его. У большинства из них к тому же были молоденькие красавицы жены, ослепительные небожительницы, которые если и замечали его, то по чистой случайности.
– Кто он такой?
– Наверное, чей-нибудь телохранитель.
Они липли к Данцигу, пытались прикоснуться к нему.
– Везде одно и то же, – заметил второй телохранитель, Акли.
– Невероятно, – пробормотал Чарди.
Они стояли рядом с занавесями в банкетном зале, огромном помещении, наполненном сизым дымом. Данциг – вернее, его макушка – едва виднелся в толпе директоров и директорских жен. Вдалеке несли нелегкую службу другие одинокие люди: полицейские, громилы из управления, частные детективы, и где-то определенно должен был квохтать и беспокоиться Йост Вер Стиг и рыскать Ланахан.
– Долго еще все это будет тянуться? – спросил Чарди у Акли.
– Несколько часов, сэр, – ответил тот, по-военному глядя перед собой, не поворачивая головы и едва шевеля губами.
– Вы были во Вьетнаме, верно, сержант?
– Так точно, сэр. Первый полк морской пехоты. Два срока. Славные ребята, славные времена. Не то что нынешние. Вот это была работа для настоящих мужчин.
Нет, это была работа не для настоящих мужчин. Это была вообще никакая не работа.
Внезапно в поле его бокового зрения вплыла неприметная фигурка, и он обернулся.
Это был Майлз.
– Йост хочет вас видеть. Он в холле, – сказал Ланахан.
– Хорошо, мне тоже нужно с ним увидеться.
Чарди двинулся через зал, обходя директоров и столы. Йост Вер Стиг ждал его со скрещенными руками; рядом с ним сидели два новых ассистента.
– Привет, Пол. Как обстановка?
– Ни к черту, Йост. С меня хватит. Вы могли бы найти мне работу получше, чем толкаться тут.
– Мне очень жаль, Пол, но вы останетесь здесь.
– Я не могу строить из себя охранника. И не могу выносить Данцига. А самое важное – это Улу Бег.
– Простите, Пол. Я должен расставить своих людей по важным местам. Что толку, если вы будете бродить вокруг? Не забывайте, вы единственный человек в Америке, который видел курда.
– А-а, – протянул Чарди.
– Уже недолго осталось. Лед тронулся.
Он передал Чарди двадцатидолларовую купюру.
– Пару ночей назад, в Дейтоне, штат Огайо, полиция задержала мелкого наркоторговца с охапкой двадцаток. Тамошние ребята добросовестно пробили все номера купюр по базе Минфина. Какое счастье, что у нас есть компьютеры. Банкноты оказались из той партии, которые были при себе у Билла Спейта в семьдесят третьем, когда вы начинали "Саладин-два". Еще в те дни, когда в Иране за доллары можно было что-то купить.
Чарди кивнул.
Вер Стиг продолжал:
– Придумать объяснение, как эти деньги могли оказаться в руках Улу Бега, совсем не трудно, верно?
– Где тот наркоторговец их взял?
– Сказал, один карманник раздавал их в огромных количествах в надежных местах.
– Похоже, Улу Бега немного пощипали в Дейтоне.
– Похоже. А без денег он едва ли далеко уйдет.
– Надо немедленно отправляться туда.
– Люди уже выехали. Я сам выезжаю сегодня вечером. Пол, я думаю, мы на него вышли.
– Я буду готов через...
– Нет, Пол. Вы остаетесь здесь. Мне жаль.
Чарди смотрел на него во все глаза.
– Кто-то должен охранять Данцига, Пол. Кто-то должен это делать.
Глава 21
У Тревитта оставалось одиннадцать долларов пятьдесят шесть центов и еще сколько-то в дорожных чеках, которые он не осмеливался обналичить. Ночлег в живописном Ногалесе обошелся ему ровно в десять долларов. Его обиталище состояло из соломенного тюфяка в хижине, прилепившейся к склону одного из холмов. Это скромное жилище он делил с курами. Хорошо хоть была вода – она капала с крыши ему в лицо и стекала на солому, издававшую в сочетании с запахом помета и мочи разнообразных животных совершенно неописуемый аромат. Вид отсюда открывался умопомрачительный: на пропасть, пропахшую бедностью, и соседний пыльный холм за ней, на котором ютились точно такие же лачуги.
Впрочем, даже в таком безвыходном положении у него была путеводная звезда. По ночам, если осмеливался, он осторожно пробирался на другую сторону холма, где вниз уходил отвесный склон, и наслаждался созерцанием чудесного символа родины. Там, над неприступной колючей проволокой и металлической рабицей границы, гордо возвышались золотые арки "Макдоналдса".
Тревитт готов был убить за биг-мак – el Grande, как его здесь называли.
Он готов был убить и за возможность принять душ, побриться, надеть свежую рубаху, почистить ногти. Будь здесь зеркало, у Тревитта не хватило бы духу посмотреться в него; он представлял себе, во что должен превратиться за неделю в курятнике любой человек – в жалкое подобие Оруэлла, застрявшее в Ногалесе, в грязном наряде, состоявшем из собственной кожи и помятого летнего костюма. "Бабочку" он потерял – когда? Наверное, когда бежал по круто взбирающейся в гору улочке Буэнос-Айрес. Казалось, он будет мчаться вечно, в гору, в гору, опять в гору, сквозь птичьи дворы и загоны для коз (однажды он запнулся о проволочную ограду и растянулся в пыли). Кроме того, он был уверен, что на бегу сшиб нескольких человек, но воспоминания были не слишком отчетливыми. Ему вспоминалось, как он бестолково метался между разлапистых машин, мчащихся мимо крохотных закусочных, в которых сидели за пивом мексиканцы. Вверх по одному склону, вниз по другому. Он бесцельно мчался в темноте, по невыносимой жаре, под луной, размазанной в туманном небе.
Впрочем, даже в таком безвыходном положении у него была путеводная звезда. По ночам, если осмеливался, он осторожно пробирался на другую сторону холма, где вниз уходил отвесный склон, и наслаждался созерцанием чудесного символа родины. Там, над неприступной колючей проволокой и металлической рабицей границы, гордо возвышались золотые арки "Макдоналдса".
Тревитт готов был убить за биг-мак – el Grande, как его здесь называли.
Он готов был убить и за возможность принять душ, побриться, надеть свежую рубаху, почистить ногти. Будь здесь зеркало, у Тревитта не хватило бы духу посмотреться в него; он представлял себе, во что должен превратиться за неделю в курятнике любой человек – в жалкое подобие Оруэлла, застрявшее в Ногалесе, в грязном наряде, состоявшем из собственной кожи и помятого летнего костюма. "Бабочку" он потерял – когда? Наверное, когда бежал по круто взбирающейся в гору улочке Буэнос-Айрес. Казалось, он будет мчаться вечно, в гору, в гору, опять в гору, сквозь птичьи дворы и загоны для коз (однажды он запнулся о проволочную ограду и растянулся в пыли). Кроме того, он был уверен, что на бегу сшиб нескольких человек, но воспоминания были не слишком отчетливыми. Ему вспоминалось, как он бестолково метался между разлапистых машин, мчащихся мимо крохотных закусочных, в которых сидели за пивом мексиканцы. Вверх по одному склону, вниз по другому. Он бесцельно мчался в темноте, по невыносимой жаре, под луной, размазанной в туманном небе.