Страница:
«Лутче б я в мастерскую отдала… Надрезать, что ли?..»
«Прекрасная мысль, — сказал дед. — А что касается мастерской, то это авантюристы. Я этих людей знаю. Только бы деньги содрать, а до клиента им нет никакого дела… Хотите, я немедленно, в вашем присутствии, все сделаю? Можно с хлястиками, будет очень изящно».
«Уйди прочь», — сказала бабуся, выложила из корзины выстиранное белье и спрятала тапочки.
Тема исчерпалась, наступила пауза. Дед ерзал в кресле. Так они сидели вдвоем некоторое время, после чего послышалось мерное поса-пывание.
«Старичок, а старичок, — пропела бабуся. — Отец Николай! Заутреню звонят. Тим-бом-бом. Тили-дон-дон».
«Что?»
«Совсем обветшал. Проспишь все царство. Ты хоть гулять-то выходишь?»
«Как вам сказать. С одной стороны, при моем заболевании…»
«Гулять надо, двигаться. А то совсем окоченеешь».
«С одной стороны, вы правы».
«Посмотреть на тебя, вроде бы и не такой старый».
«Вы так думаете?»
«Чего думать, — сказала она. — У нас, бывало… У нас один в восемьдесят лет женился, молодую взял. Такую свадьбу отгрохал, что и сам еле жив остался».
«Берите рафинад… Вам погорячей?»
«И все жадничает, все жадничает… дай-ка я сама заварю. Чай надо знаешь как заваривать?»
«Ну это вы мне можете не объяснять!»
«Чай надо заваривать, чтоб дурман стоял. В дурмане самая сила». «Это индийский», — сказал он.
«Хоть индийский, хоть еврейский. Чай надо заваривать, чтоб… Уйди прочь».
«Ну, ну, ну. Пожалуйста… Ы-ах!.. Ых!..»
«Раззевался. Спать, что ли, захотел? Нам с тобой спать вредно. Заснешь и не проснешься».
«Это было бы не так уж плохо, — заметил дед. — К сожалению, я никогда не сплю. Хотя вижу сны. Это может показаться странным, но я действительно… ы-ах… вижу сны наяву». «Ну как?»
«Превосходно, — сказал он, дуя на блюдечко. — Никогда в жизни не пил такого чая».
«Что же ты видишь?» — спросила она.
«Многое. И к сожалению, по большей части неприятное».
«Я тоже, — призналась бабуся. — Проснусь и не пойму: было — не было?»
«Это меня радует. Это доказывает, что я все-таки еще нормальный человек».
«Ты-то нормальный, об чем речь. Мы все нормальные. А вот они…» Дед зорко посмотрел на нее.
«Вы имеет в виду… их?» — спросил он, понизив голос.
«Их, вот именно их и имею!» — сказала она убежденно.
«Не может быть. Вы считаете, что они?.. — Он уточнил свою мысль, покрутив пальцем возле седого локона у виска. — Одну минуточку, я посмотрю, закрыта ли дверь».
«Подумать только, — пробормотал он, усаживаясь в кресло с птицей, — такая мысль мне просто не приходила в голову! Теперь мне все понятно. Теперь все понятно… В самом деле. Рассуждая логически, как иначе можно объяснить, например, то обстоятельство, что…»
«Ох, батюшка, — сказала бабуся. — Люди-то разные бывают. Бывает человек с виду вроде бы солидный, образованный…»
«Ну, насчет образованности…» — сказал дед иронически.
«Вот я скажу про себя. У нас, бывало…»
«Совершенно с вами согласен. Внешность может быть обманчивой. Хотя в этом случае и внешность оставляет желать лучшего… Да, вы правы. Вы умная женщина, я всегда это говорил. А я в людях разбираюсь».
«Куды уж нам…»
«Не говорите. Вообще я скажу вам вот что. Если бы не мои обстоятельства, жилищная проблема и так далее… знаете, что я бы сделал?»
«Чего бы ты сделал?»
«Никогда не отгадаете».
«И не стану. Что я тебе за отгадчица?»
«Я бы сделал вам предложение».
«Чего?»
«Я говорю, — сказал дед сумрачно, — сделал бы вам предложение!»
«Господи-Сусе. Святые угодники… Совсем рехнулся».
«Но с другой стороны, у меня есть пенсия и хорошая специальность. Вы же говорите, что знали человека, который женился в восемьдесят лет».
«Другое дело, батюшка. Не нам с тобой чета». Дед засопел, вперил взор в пространство. Она подтянула концы платка и спросила:
«А как же ваша нация?»
«При чем тут нация», — пробормотал он.
«Да ведь вам вроде на чужих жениться не положено».
Он закрыл глаза и некоторое время, по своей привычке, со вкусом жевал воздух. В его руке появилась трубка.
«Я всегда говорил: вы очень умная женщина, Прасковья Яковлевна. Можете мне поверить, — сказал он, подняв палец, — я разбираюсь в людях… Но если вы имеете в виду евреев, то я должен сказать, что вы ошибаетесь. Евреи всегда женились на женщинах из других племен. Например, дети Елимелеха женились на моавитянках. Да и сам Авраам… Кто такая была Сарра? Этого никто не знает».
«Поздно спохватился. Кабы лет пятьдесят назад», — сказала бабуся.
«Пятьдесят лет назад у меня была жена». «Куды ж она делась, померла?»
«Мне приходит в голову странная мысль, — проговорил он. — Мне приходит в голову, что она никуда не делась».
42. У ворот
43. Femme de treize ans
45. Историк как фаталист. Графологическая экспертиза эпохи
46. Первая версия легенды о Вечном Жиде
«Прекрасная мысль, — сказал дед. — А что касается мастерской, то это авантюристы. Я этих людей знаю. Только бы деньги содрать, а до клиента им нет никакого дела… Хотите, я немедленно, в вашем присутствии, все сделаю? Можно с хлястиками, будет очень изящно».
«Уйди прочь», — сказала бабуся, выложила из корзины выстиранное белье и спрятала тапочки.
Тема исчерпалась, наступила пауза. Дед ерзал в кресле. Так они сидели вдвоем некоторое время, после чего послышалось мерное поса-пывание.
«Старичок, а старичок, — пропела бабуся. — Отец Николай! Заутреню звонят. Тим-бом-бом. Тили-дон-дон».
«Что?»
«Совсем обветшал. Проспишь все царство. Ты хоть гулять-то выходишь?»
«Как вам сказать. С одной стороны, при моем заболевании…»
«Гулять надо, двигаться. А то совсем окоченеешь».
«С одной стороны, вы правы».
«Посмотреть на тебя, вроде бы и не такой старый».
«Вы так думаете?»
«Чего думать, — сказала она. — У нас, бывало… У нас один в восемьдесят лет женился, молодую взял. Такую свадьбу отгрохал, что и сам еле жив остался».
«Берите рафинад… Вам погорячей?»
«И все жадничает, все жадничает… дай-ка я сама заварю. Чай надо знаешь как заваривать?»
«Ну это вы мне можете не объяснять!»
«Чай надо заваривать, чтоб дурман стоял. В дурмане самая сила». «Это индийский», — сказал он.
«Хоть индийский, хоть еврейский. Чай надо заваривать, чтоб… Уйди прочь».
«Ну, ну, ну. Пожалуйста… Ы-ах!.. Ых!..»
«Раззевался. Спать, что ли, захотел? Нам с тобой спать вредно. Заснешь и не проснешься».
«Это было бы не так уж плохо, — заметил дед. — К сожалению, я никогда не сплю. Хотя вижу сны. Это может показаться странным, но я действительно… ы-ах… вижу сны наяву». «Ну как?»
«Превосходно, — сказал он, дуя на блюдечко. — Никогда в жизни не пил такого чая».
«Что же ты видишь?» — спросила она.
«Многое. И к сожалению, по большей части неприятное».
«Я тоже, — призналась бабуся. — Проснусь и не пойму: было — не было?»
«Это меня радует. Это доказывает, что я все-таки еще нормальный человек».
«Ты-то нормальный, об чем речь. Мы все нормальные. А вот они…» Дед зорко посмотрел на нее.
«Вы имеет в виду… их?» — спросил он, понизив голос.
«Их, вот именно их и имею!» — сказала она убежденно.
«Не может быть. Вы считаете, что они?.. — Он уточнил свою мысль, покрутив пальцем возле седого локона у виска. — Одну минуточку, я посмотрю, закрыта ли дверь».
«Подумать только, — пробормотал он, усаживаясь в кресло с птицей, — такая мысль мне просто не приходила в голову! Теперь мне все понятно. Теперь все понятно… В самом деле. Рассуждая логически, как иначе можно объяснить, например, то обстоятельство, что…»
«Ох, батюшка, — сказала бабуся. — Люди-то разные бывают. Бывает человек с виду вроде бы солидный, образованный…»
«Ну, насчет образованности…» — сказал дед иронически.
«Вот я скажу про себя. У нас, бывало…»
«Совершенно с вами согласен. Внешность может быть обманчивой. Хотя в этом случае и внешность оставляет желать лучшего… Да, вы правы. Вы умная женщина, я всегда это говорил. А я в людях разбираюсь».
«Куды уж нам…»
«Не говорите. Вообще я скажу вам вот что. Если бы не мои обстоятельства, жилищная проблема и так далее… знаете, что я бы сделал?»
«Чего бы ты сделал?»
«Никогда не отгадаете».
«И не стану. Что я тебе за отгадчица?»
«Я бы сделал вам предложение».
«Чего?»
«Я говорю, — сказал дед сумрачно, — сделал бы вам предложение!»
«Господи-Сусе. Святые угодники… Совсем рехнулся».
«Но с другой стороны, у меня есть пенсия и хорошая специальность. Вы же говорите, что знали человека, который женился в восемьдесят лет».
«Другое дело, батюшка. Не нам с тобой чета». Дед засопел, вперил взор в пространство. Она подтянула концы платка и спросила:
«А как же ваша нация?»
«При чем тут нация», — пробормотал он.
«Да ведь вам вроде на чужих жениться не положено».
Он закрыл глаза и некоторое время, по своей привычке, со вкусом жевал воздух. В его руке появилась трубка.
«Я всегда говорил: вы очень умная женщина, Прасковья Яковлевна. Можете мне поверить, — сказал он, подняв палец, — я разбираюсь в людях… Но если вы имеете в виду евреев, то я должен сказать, что вы ошибаетесь. Евреи всегда женились на женщинах из других племен. Например, дети Елимелеха женились на моавитянках. Да и сам Авраам… Кто такая была Сарра? Этого никто не знает».
«Поздно спохватился. Кабы лет пятьдесят назад», — сказала бабуся.
«Пятьдесят лет назад у меня была жена». «Куды ж она делась, померла?»
«Мне приходит в голову странная мысль, — проговорил он. — Мне приходит в голову, что она никуда не делась».
42. У ворот
«Здорово, кума. Где это ты так вырядилась?» «Здравствуйте…»
«Смотрю, мимо канаешь, старых друзей не признаешь. Давненько с тобой не видались!»
«Я живу в другом месте». «Небось у богатых?» «Вроде того».
«Оно и видать. Везет людям!» «А вы как поживаете?»
«Мы-то? Ничего, живем. Живем — хлеб жуем».
«Я рада».
«Чего рада?»
«Рада, что не голодаете».
«У нас, кума, никто не голодает. Это ты себе заруби на носу. Между усами. Разъяснение понятно?» «Понятно».
«А тем более мы — пролетариат». «Тем более вы».
«Вот так. Таким макаром. Я чего спросить хотел… Живучие вы, твари, член вам в горло». «Что вы хотите сказать?»
«Ты, говорят, разбилась. У-у, п-падла, сучий потрох!.. Да ты не бойся, это я не тебе… Говорил ему сто раз».
«Кому?»
«Ветеринару ебаному. Говорил ему, протез трет. Кобелина вонючий… Я чего хотел спросить: ты, говорят, с парашютом прыгала. Готов к труду и обороне».
«С каким парашютом?»
«Да это я шучу, не обращай внимания».
«Ну, я пошла, всего хорошего».
«Стой. Пошла, пошла… Я спросить хотел».
«Что вы хотели спросить?»
«Забыл. Память дырявая. В рот их всех».
«Вам больно?» — спросила белая кошка.
«Не то слово, — сказал косматый пес, облизывая культю. — Жгет, как огнем. Хоть всю ногу из жопы выдирай». «Я знаю траву».
«Да пошла ты со своей травой… А говорили, ты разбилась к едрене фене».
«Это правда».
«Ух ты. Ну ты даешь. Это тебя так вылечили?» «В общем, да».
«Ни хера себе. Слушай… может, адресок дашь? Не в службу, а в дружбу».
«Рада бы. Не могу».
«Вот суки, — сказал пес. — Только о себе и думают». «Видите ли…»
«Все понятно. Слушай, не в службу, а в дружбу: может, твоим хозяевам сторож нужен? Или там чего поднести. Я на задних ногах умею ходить».
«С протезом?» «А чего».
«Видите ли, в чем дело. Я вообще-то умерла».
«А я что, не умираю?.. Падлы! Все себе. Куска хлеба ни у кого не допросишься!»
И он заплакал.
Несколько времени спустя, успокоившись и подумав, косматый пес спросил:
«Как это так умерла?»
«Сама не знаю», — сказала кошка.
«Ну ты даешь. А кто ж знает-то?»
«Я не помню. Помню только, что ужасно мучилась».
«Но все ж таки не околела».
«Как вам сказать».
«Да. Я тоже: сколько раз загибался. А вот все живу. Хлеб жую».
Он просунул голову и передние лапы в портупею.
«Вам помочь?»
«Да пошла ты».
«Ну что ж; до свидания».
«Подожди. Это я так. Я все хочу спросить. Забыл. Вот память. Сучий потрох. Ну, ни хера. Не тушуйся, брат Василий. Не журись, кума. — Он наконец надел протез. — Хочешь сбацаю. Эх, житуха наша. Ослиный член им всем спереди и сзади».
«Смотрю, мимо канаешь, старых друзей не признаешь. Давненько с тобой не видались!»
«Я живу в другом месте». «Небось у богатых?» «Вроде того».
«Оно и видать. Везет людям!» «А вы как поживаете?»
«Мы-то? Ничего, живем. Живем — хлеб жуем».
«Я рада».
«Чего рада?»
«Рада, что не голодаете».
«У нас, кума, никто не голодает. Это ты себе заруби на носу. Между усами. Разъяснение понятно?» «Понятно».
«А тем более мы — пролетариат». «Тем более вы».
«Вот так. Таким макаром. Я чего спросить хотел… Живучие вы, твари, член вам в горло». «Что вы хотите сказать?»
«Ты, говорят, разбилась. У-у, п-падла, сучий потрох!.. Да ты не бойся, это я не тебе… Говорил ему сто раз».
«Кому?»
«Ветеринару ебаному. Говорил ему, протез трет. Кобелина вонючий… Я чего хотел спросить: ты, говорят, с парашютом прыгала. Готов к труду и обороне».
«С каким парашютом?»
«Да это я шучу, не обращай внимания».
«Ну, я пошла, всего хорошего».
«Стой. Пошла, пошла… Я спросить хотел».
«Что вы хотели спросить?»
«Забыл. Память дырявая. В рот их всех».
«Вам больно?» — спросила белая кошка.
«Не то слово, — сказал косматый пес, облизывая культю. — Жгет, как огнем. Хоть всю ногу из жопы выдирай». «Я знаю траву».
«Да пошла ты со своей травой… А говорили, ты разбилась к едрене фене».
«Это правда».
«Ух ты. Ну ты даешь. Это тебя так вылечили?» «В общем, да».
«Ни хера себе. Слушай… может, адресок дашь? Не в службу, а в дружбу».
«Рада бы. Не могу».
«Вот суки, — сказал пес. — Только о себе и думают». «Видите ли…»
«Все понятно. Слушай, не в службу, а в дружбу: может, твоим хозяевам сторож нужен? Или там чего поднести. Я на задних ногах умею ходить».
«С протезом?» «А чего».
«Видите ли, в чем дело. Я вообще-то умерла».
«А я что, не умираю?.. Падлы! Все себе. Куска хлеба ни у кого не допросишься!»
И он заплакал.
Несколько времени спустя, успокоившись и подумав, косматый пес спросил:
«Как это так умерла?»
«Сама не знаю», — сказала кошка.
«Ну ты даешь. А кто ж знает-то?»
«Я не помню. Помню только, что ужасно мучилась».
«Но все ж таки не околела».
«Как вам сказать».
«Да. Я тоже: сколько раз загибался. А вот все живу. Хлеб жую».
Он просунул голову и передние лапы в портупею.
«Вам помочь?»
«Да пошла ты».
«Ну что ж; до свидания».
«Подожди. Это я так. Я все хочу спросить. Забыл. Вот память. Сучий потрох. Ну, ни хера. Не тушуйся, брат Василий. Не журись, кума. — Он наконец надел протез. — Хочешь сбацаю. Эх, житуха наша. Ослиный член им всем спереди и сзади».
43. Femme de treize ans
С некоторых пор блуждания по лестницам, чердакам, в утробе старого дома, где всегда оставалось нечто неведомое и ожидающее первооткрывателей — ничье детство не могло исчерпать его до конца, — с некоторых пор эти блуждания приняли принудительный характер, словно что-то гнало ее из подъезда в подъезд, словно ее приговорили к бесплодному, бессмысленному ожиданию на лестничной площадке, — ожиданию чего?.. Пора было кончать со всем этим. Растянутое, как резина, время должно было лопнуть — она чувствовала приближение развязки, торопила ее и вместе с тем цеплялась за всякую возможность отсрочки. Свирепо вздохнув, она уже собралась грохнуть каблуком в бахтаревскую квартиру, как вдруг внизу появился он сам, послышалась его поступь, в грозном молчании он поднимался, не убыстряя и не замедляя шаг. Девочка заметалась на площадке и почувствовала, что гора свалилась у нее с плеч, когда на предпоследнем этаже идущий остановился и постучал в дверь костяшками пальцев. Никто не отозвался. Посетитель подумал, ударил в дверь кулаком — раз, другой. Если бы под девочкой провалился пол, она упала бы ему на голову. Может быть, он решил не дожидаться, когда это произойдет, стукнул еще раз и начал спускаться.
Неожиданно брякнул крюк. Старуха выглянула из берлоги. Там горел свет и журчало радио.
«Это кто? — спросила она. — Это ты?.. Ты чего людям спокою не даешь?» Люба остолбенело смотрела на нее. «Это ты стучала?» Человек шел вниз по лестнице. Ясно, что это был не Бахтарев; и все же она ловила каждый шорох, ей казалось, что идущий вот-вот спохватится и вернется. Между тем бабуся с любопытством разглядывала девочку: на ней было белое короткое платье с оборкой внизу и черные чулки. «Ну, и нечего надоедать. Спать пора!» — сказала наконец бабуся и захлопнула дверь. Девочка стояла на лестнице. Она высунулась из окна, но никого не увидела. Потом подошла к двери, примерилась и ударила каблуком. «Да что же это за наказанье, — сказала, высунувшись, бабуся, — тебе кого?» — «Она у вас?» — спросила девочка. «Да тебе кого надо?» — «Никого», — сказала девочка. «А никого, так и ступай. Ступай…» Девочка шмыгнула носом. Оттолкнув бабусю, она вошла на кухню и впилась взглядом в знакомую белую дверь. Бабуся просеменила мимо нее и пропала за дверью.
Царственный голос певца выплыл из недр квартиры, как будто там царил вечный праздник: на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде. Перед ней вырос Толя Бахтарев, и мгновенная цепь событий выстроилась в ее воображении, он шел по лестнице, он догадался, что она здесь, и проник в квартиру окольным потайным ходом. Девочка сидела на табуретке. Она пригвоздила его к порогу восторженным и надменным взором. Бахтарев проговорил: «Иди, бабуля…» Дверь закрылась. Певец заткнулся. Бахтарев разглядывал гостью, как разглядывают подарок, прикидывая, куда его деть.
[отсутствуют 2 страницы текста]
ями настолько широкими и неопределенными, что для них вообще нельзя подобрать слов.
Сама того не ведая, она владела гениальным даром чувственных абстракций. При всей своей облачной широте ее представления сохраняли непосредственность всего того, что вдыхали ее ноздри, втягивали в свой неподвижно-косящий взгляд глаза, что вбирала в себя своими порами ее кожа: влажную свежесть утреннего мира. Все еще сохраняли. «Вот возьму и…» — думала она, и под этим подразумевался некий акт восстановления свободы, которую она неудержимо теряла, входя в мир взрослых, — другими словами, теряла и этот дар… Она не знала, что, собственно, она предпримет, и не задумывалась над этим; важен был порыв. Это был акт самоутверждения, который должен был потрясти каменную неподвижность дома от подземного царства подвалов до пустынного рая крыш и чердаков, оцепенелость людей, обреченных изо дня в день вести все ту же унылую жизнь, вмерзших в свое существование, словно в глыбу льда, потрясти оцепенелость этих двоих — женщины, согнувшейся над раковиной в своей бабьей безвыходности, чье тело было не что иное, как воплощенное рабство, и мужчины с его каторжной мужественностью, которому ничего не оставалось кроме как быть тем, чем он уже стал. Оба — в тройном хомуте взрослости, социальности и пола. Девочка была выше «всего этого». Она не принадлежала ни к каким категориям, ничему и никому. Ни к интернационалу детей, ни к нации взрослых. Ни к заклейменному проклятьем сословию женщин, ни к закрепощенному классу мужчин. Так она думала или, во всяком случае, так ей казалось. Она была свободна, вот возьму, думала она, и…
Вот что означал ее взгляд, взгляд юного андрогина, таинственно-одинокого пришельца в каменный двор людей из горнего мира улыбающихся косоглазых божеств и черных ангелов, над которыми не властна рабская определенность пола. И вот где был скрыт источник смутного опасения, нет, не опасения — страха, который внушал ей красавчик Бахтарев, скрывающий под личиной безволия коварство самца.
Итак, если мы не ошибаемся, страх подростка сделаться половым существом был одновременно страхом социального порабощения. Тут, однако, требуется оговорка: не надо забывать о том, что слова в наше время изменили свое значение. Тот, кто решил бы, что дом был малым подобием обширного целого, микрокосмом в социальном космосе тридцатых годов, оказался бы жертвой распространенного заблуждения: ибо такого космоса не было. Его не существовало, или, что то же самое, он находился вне пределов досягаемого, в какой-то близкой недоступности. Чувство, свойственное, пожалуй, всем нашим согражданам-жильцам, было то, что именно они оказались несчастным исключением: настоящая жизнь, о которой пело радио и которую они созерцали в кино, шла где-то рядом, может быть, даже на соседних улицах, но обошла их стороной. Им не приходило в голову, что они имеют дело с извечным несовпадением идеи и действительности и что соседи думали то же самое. Соседи тоже считали себя исключением. Подобно тому как казалось, что достаточно пройти сквозь ряды домов, за которыми рдело вечернее небо, и выйдешь на простор, в алую лазурь, — так и они думали, что еще немного, и начнется сытая, веселая и счастливая жизнь. «В следующем году, — говорили они себе, — в Иерусалиме! В бесклассовом обществе, в обетованной земле». И они не догадывались, что то, по чему они томились и тосковали, было на самом деле ностальгией по классовому обществу. По упорядоченно-иерархическому социуму, по обществу вообще. Ибо жизнь, выпавшая им на долю, была не социальной, а коммунальной. Не обществом, а общежитием.
Тот, кто предположил бы, что дом, разрушенный бомбой в первые дни войны, но запомнившийся бывшим соседям своим особенным узором вокруг окон, что этот дом со всем его населением, старыми и малыми, являл собой представительный фрагмент тогдашнего общества, был бы прав и не прав. Конечно, он был «фрагментом», то есть обломком, — но обломком того, чего уже не было. Приходится выражаться столь неопределенно, так как в истории народов бывают, по-видимому, эпохи, когда любые общественные сдвиги и веяния, любые «шаги» влево, вправо, назад или вперед лишь убыстряют начавшееся разложение. Этому обществу, которое ко времени нашего рассказа уже погрузилось на дно баснословного прошлого (отчего оно стало казаться какой-то Атлантидой блаженных), одинаково шли во вред и реформы, и противодействие реформам, и реакция, и прогресс. Все ускоряло его гибель: речи депутатов в новоиспеченном парламенте, как и самая идея парламента, глупые резолюции венценосца, он сам и вместе с ним тысячелетний институт монархии, вольнодумство, но также охранительная идеология, бюрократия и анархия, православие и атеизм, наука и суеверие, косность крестьян, алчность едва успевшей вылупиться из цыплячьей скорлупы буржуазии, глухая злоба рабочих и духовный авантюризм интеллигенции. Как одряхлевший организм равно страдает и от плохой, и от хорошей жизни, и от солнца, и от дождя, так обреченное общество проигрывало от любой попытки поправить дела и нуждалось в последнем толчке — или в последнем усилии поддержать хворого инвалида, — чтобы свалиться в могилу.
Нечто вознесшееся над его останками, подобное юной кладбищенской растительности, носило название коллектива. Коллектив заменил общество. Но он оказался еще менее жизнеспособным. Общество мыслилось как сумма социальных групп и в конечном счете — людей. Коллектив притязал на первичность. Люди должны были возникать как бы из него. Ко времени нашего рассказа коллектив был не чем иным, как умирающей мифологией. Но в отличие от общества он доживал свои дни не в зажившемся прошлом, а в дряхлеющем будущем.
И в этом было все дело. В этом было нечто окрыляющее! Алый полог зари за громадами серых зданий! Их всех, все население дома и окружающих улиц, ожидало счастливое будущее, чудесный гость уже ехал навстречу и раскрывал им объятья. Положим, он был еще далеко, если смотреть вперед; если же сравнивать с пережитым — совсем близко. В тысяча девятьсот… ну, скажем, сорок пятом или сорок девятом году переселят в громадные алюминиевые дворцы посреди зеленых просторов. И этого дома, и этого города больше не будет. Будет не город и не деревня, не лес и не поле, а один громадный парк культуры и отдыха; между клумбами с резедой будут стоять футболисты с мячами и девушки с веслом. Не будет очередей в магазинах, и не надо будет готовить обед. Всё будут делать фабрики-кухни. Все будут сидеть в лучезарных столовых. Матери в светлых кофточках, в красных косынках, где-нибудь на большой эстраде, словно оркестранты в саду, будут кормить румянощеких младенцев из полных грудей. А на другой эстраде народы Советского Союза будут исполнять национальные по форме танцы.
Неожиданно брякнул крюк. Старуха выглянула из берлоги. Там горел свет и журчало радио.
«Это кто? — спросила она. — Это ты?.. Ты чего людям спокою не даешь?» Люба остолбенело смотрела на нее. «Это ты стучала?» Человек шел вниз по лестнице. Ясно, что это был не Бахтарев; и все же она ловила каждый шорох, ей казалось, что идущий вот-вот спохватится и вернется. Между тем бабуся с любопытством разглядывала девочку: на ней было белое короткое платье с оборкой внизу и черные чулки. «Ну, и нечего надоедать. Спать пора!» — сказала наконец бабуся и захлопнула дверь. Девочка стояла на лестнице. Она высунулась из окна, но никого не увидела. Потом подошла к двери, примерилась и ударила каблуком. «Да что же это за наказанье, — сказала, высунувшись, бабуся, — тебе кого?» — «Она у вас?» — спросила девочка. «Да тебе кого надо?» — «Никого», — сказала девочка. «А никого, так и ступай. Ступай…» Девочка шмыгнула носом. Оттолкнув бабусю, она вошла на кухню и впилась взглядом в знакомую белую дверь. Бабуся просеменила мимо нее и пропала за дверью.
Царственный голос певца выплыл из недр квартиры, как будто там царил вечный праздник: на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде. Перед ней вырос Толя Бахтарев, и мгновенная цепь событий выстроилась в ее воображении, он шел по лестнице, он догадался, что она здесь, и проник в квартиру окольным потайным ходом. Девочка сидела на табуретке. Она пригвоздила его к порогу восторженным и надменным взором. Бахтарев проговорил: «Иди, бабуля…» Дверь закрылась. Певец заткнулся. Бахтарев разглядывал гостью, как разглядывают подарок, прикидывая, куда его деть.
[отсутствуют 2 страницы текста]
ями настолько широкими и неопределенными, что для них вообще нельзя подобрать слов.
Сама того не ведая, она владела гениальным даром чувственных абстракций. При всей своей облачной широте ее представления сохраняли непосредственность всего того, что вдыхали ее ноздри, втягивали в свой неподвижно-косящий взгляд глаза, что вбирала в себя своими порами ее кожа: влажную свежесть утреннего мира. Все еще сохраняли. «Вот возьму и…» — думала она, и под этим подразумевался некий акт восстановления свободы, которую она неудержимо теряла, входя в мир взрослых, — другими словами, теряла и этот дар… Она не знала, что, собственно, она предпримет, и не задумывалась над этим; важен был порыв. Это был акт самоутверждения, который должен был потрясти каменную неподвижность дома от подземного царства подвалов до пустынного рая крыш и чердаков, оцепенелость людей, обреченных изо дня в день вести все ту же унылую жизнь, вмерзших в свое существование, словно в глыбу льда, потрясти оцепенелость этих двоих — женщины, согнувшейся над раковиной в своей бабьей безвыходности, чье тело было не что иное, как воплощенное рабство, и мужчины с его каторжной мужественностью, которому ничего не оставалось кроме как быть тем, чем он уже стал. Оба — в тройном хомуте взрослости, социальности и пола. Девочка была выше «всего этого». Она не принадлежала ни к каким категориям, ничему и никому. Ни к интернационалу детей, ни к нации взрослых. Ни к заклейменному проклятьем сословию женщин, ни к закрепощенному классу мужчин. Так она думала или, во всяком случае, так ей казалось. Она была свободна, вот возьму, думала она, и…
Вот что означал ее взгляд, взгляд юного андрогина, таинственно-одинокого пришельца в каменный двор людей из горнего мира улыбающихся косоглазых божеств и черных ангелов, над которыми не властна рабская определенность пола. И вот где был скрыт источник смутного опасения, нет, не опасения — страха, который внушал ей красавчик Бахтарев, скрывающий под личиной безволия коварство самца.
Итак, если мы не ошибаемся, страх подростка сделаться половым существом был одновременно страхом социального порабощения. Тут, однако, требуется оговорка: не надо забывать о том, что слова в наше время изменили свое значение. Тот, кто решил бы, что дом был малым подобием обширного целого, микрокосмом в социальном космосе тридцатых годов, оказался бы жертвой распространенного заблуждения: ибо такого космоса не было. Его не существовало, или, что то же самое, он находился вне пределов досягаемого, в какой-то близкой недоступности. Чувство, свойственное, пожалуй, всем нашим согражданам-жильцам, было то, что именно они оказались несчастным исключением: настоящая жизнь, о которой пело радио и которую они созерцали в кино, шла где-то рядом, может быть, даже на соседних улицах, но обошла их стороной. Им не приходило в голову, что они имеют дело с извечным несовпадением идеи и действительности и что соседи думали то же самое. Соседи тоже считали себя исключением. Подобно тому как казалось, что достаточно пройти сквозь ряды домов, за которыми рдело вечернее небо, и выйдешь на простор, в алую лазурь, — так и они думали, что еще немного, и начнется сытая, веселая и счастливая жизнь. «В следующем году, — говорили они себе, — в Иерусалиме! В бесклассовом обществе, в обетованной земле». И они не догадывались, что то, по чему они томились и тосковали, было на самом деле ностальгией по классовому обществу. По упорядоченно-иерархическому социуму, по обществу вообще. Ибо жизнь, выпавшая им на долю, была не социальной, а коммунальной. Не обществом, а общежитием.
Тот, кто предположил бы, что дом, разрушенный бомбой в первые дни войны, но запомнившийся бывшим соседям своим особенным узором вокруг окон, что этот дом со всем его населением, старыми и малыми, являл собой представительный фрагмент тогдашнего общества, был бы прав и не прав. Конечно, он был «фрагментом», то есть обломком, — но обломком того, чего уже не было. Приходится выражаться столь неопределенно, так как в истории народов бывают, по-видимому, эпохи, когда любые общественные сдвиги и веяния, любые «шаги» влево, вправо, назад или вперед лишь убыстряют начавшееся разложение. Этому обществу, которое ко времени нашего рассказа уже погрузилось на дно баснословного прошлого (отчего оно стало казаться какой-то Атлантидой блаженных), одинаково шли во вред и реформы, и противодействие реформам, и реакция, и прогресс. Все ускоряло его гибель: речи депутатов в новоиспеченном парламенте, как и самая идея парламента, глупые резолюции венценосца, он сам и вместе с ним тысячелетний институт монархии, вольнодумство, но также охранительная идеология, бюрократия и анархия, православие и атеизм, наука и суеверие, косность крестьян, алчность едва успевшей вылупиться из цыплячьей скорлупы буржуазии, глухая злоба рабочих и духовный авантюризм интеллигенции. Как одряхлевший организм равно страдает и от плохой, и от хорошей жизни, и от солнца, и от дождя, так обреченное общество проигрывало от любой попытки поправить дела и нуждалось в последнем толчке — или в последнем усилии поддержать хворого инвалида, — чтобы свалиться в могилу.
Нечто вознесшееся над его останками, подобное юной кладбищенской растительности, носило название коллектива. Коллектив заменил общество. Но он оказался еще менее жизнеспособным. Общество мыслилось как сумма социальных групп и в конечном счете — людей. Коллектив притязал на первичность. Люди должны были возникать как бы из него. Ко времени нашего рассказа коллектив был не чем иным, как умирающей мифологией. Но в отличие от общества он доживал свои дни не в зажившемся прошлом, а в дряхлеющем будущем.
И в этом было все дело. В этом было нечто окрыляющее! Алый полог зари за громадами серых зданий! Их всех, все население дома и окружающих улиц, ожидало счастливое будущее, чудесный гость уже ехал навстречу и раскрывал им объятья. Положим, он был еще далеко, если смотреть вперед; если же сравнивать с пережитым — совсем близко. В тысяча девятьсот… ну, скажем, сорок пятом или сорок девятом году переселят в громадные алюминиевые дворцы посреди зеленых просторов. И этого дома, и этого города больше не будет. Будет не город и не деревня, не лес и не поле, а один громадный парк культуры и отдыха; между клумбами с резедой будут стоять футболисты с мячами и девушки с веслом. Не будет очередей в магазинах, и не надо будет готовить обед. Всё будут делать фабрики-кухни. Все будут сидеть в лучезарных столовых. Матери в светлых кофточках, в красных косынках, где-нибудь на большой эстраде, словно оркестранты в саду, будут кормить румянощеких младенцев из полных грудей. А на другой эстраде народы Советского Союза будут исполнять национальные по форме танцы.
45. Историк как фаталист. Графологическая экспертиза эпохи
«Тащи клей!»
Добыча была свалена в угол, рядом с батареей центрального отопления. Сообщник помчался наверх.
«И ножницы!» — донесся ее голос. Он вернулся, неся канцелярские принадлежности. Требовалось отсечь край конверта, вытряхнуть содержимое и заклеить конверт. Он выглянул наружу: туман окутал фонари. Теперь — рывок, головой вперед, как спринтер, как боец выбегает из окопа навстречу смерти или как вываливается из самолета парашютный десант под пристальным взглядом командира.
В одно мгновение он на углу, на противоположной стороне переулка, и запихивает пустые конверты в щель почтового ящика. Почему-то они считали, что так будет надежнее замести следы, чем выбрасывать все вместе, письма и конверты, в решетку для стока воды. Однажды его застукали. Грозный голос: «Ты что тут делаешь, а?!.» Человек поднял белеющий на земле конверт, повертел, опустил в ящик. Мальчик влетел в подъезд. Она стояла спиной к батарее, улыбаясь таинственной улыбкой. Цокая подковками, мимо подъезда промаршировали сапоги и затихли. Прошуршала машина. Оба сидели рядом на корточках, не сводя глаз с двойного тетрадного листа, потом опустились на пол, завороженные видом бегущих строк, словно разгадывали перехваченные донесения или манускрипты давно умерших людей.
Вспоминая вечера в парадном у батареи центрального отопления, еле теплой, если нам не изменяет память, темные осенние вечера в обществе девочки, в магнетическом поле тайны, влюбленности, преступления и страха, автор спрашивает себя, отчего получилось так, что кое-что из похищенного имело столь непосредственное отношение к дальнейшим событиям и судьбе действующих лиц. Конечно, вероятность таких совпадений была не так уж мала. Но почему именно эти письма оказались у похитителей, словно, лежа в ящике, ждали, что их увидят чужие глаза?
Так по крайней мере выглядит связь событий в воспоминаниях. Разумеется, письма вскрывались наугад; попались одни, могли попасться другие. Но можно ли утверждать, что то, что подсказывает память, то, что она вытаскивает из вороха прошлого, — результат такого же непредумышленного отбора? Прошлое — это всегда лишь знание о нем, и оно заключает в себе знание о том, что случилось позже. Оно, это якобы ожившее прошлое, изменяет себе, потому что задним числом придает значение тому, что было чистой случайностью, и угадывает присутствие рока там, где о нем никто не подозревал. Условие преемственности навязано летописцу: как бы ни были далеки от него действующие лица, он их потомок, то есть знает, что было потом ; понимает ли он, что это знание расставляет ему ловушку? Когда историк вкладывает в уста Периклу речь над павшими, он заставляет его говорить так, как великий афинянин должен был, по мнению историка, говорить в те времена, когда он жил. Но на самом деле перед нами Перикл, который не только жил, но и продолжает жить, Перикл, который вернулся из будущего, Перикл, знающий о том, что будет дальше и которому ведома связь времен.
Другими словами, величие исторического деятеля отброшено в прошлое всезнанием историка, у которого есть одно, но решающее преимущество: он досмотрел пьесу до конца. И он обходится с прошлым, как с черновиком; он присваивает событиям «историзм», чуждый им, когда они еще были в собственном смысле событиями, и навязывает им причинность, которая всего лишь — функция времени. Вот я сижу и вспоминаю сверстников и соседей. Но я знаю то, чего они не знают: мне ведомо, что их ждет. И если я некоторым образом вновь оказался там, во дворе с застоявшимися запахами еды, гниющих отбросов, накрахмаленного белья, вынесенных для проветривания подушек, и сижу в подъезде, и выбегаю на улицу, и тащу из дому клей, и вновь выбегаю под неумолимым взглядом черных косящих глаз девочки, — то я притащил туда, в это прошлое, и свою память, я знаю, что будущее предопределено.
Но до чего все же въедлив, навязчиво-добросовестен, педантичен этот хронист, с какой цепкостью держится память за то, что она сочла достойным увековечить! Почерк писем. Сидя друг подле друга на каменном полу, заговорщики вперяются в загадочные письмена. Как жесты и мимика говорят подчас больше слов, так почерк выдает нечто более существенное, чем минутное содержание. Глядя на эти послания из одной неизвестности в другую, листы, вырванные из школьных тетрадок, исписанные и исчерканные синими, зелеными, фиолетовыми чернилами, химическим карандашом, пером рондо, пером-селедочкой, пером 86, строчки, выведенные судорожно сжатой Щепотью, когда пальцы чуть не касаются пера и оставляют тонкий мелкопетлистый след, так называемый острый дуктус, или начертанные мягко и размашисто, длинной хваткой, тестовидным дуктусом, с аркадами и гирляндами, с закрытой или открытой позицией, с двойной угловой связью, строки медленные и стремительные, изломанные, дугообразные, похожие на развившийся локон, на растянутый моток проволоки, на строй дворников с метлами и скребками, на процессию слепых, на парад насекомых… — глядя на эти письма и погружаясь в их магию, специалист, без сомнения, распознал бы в них нечто общее. Ибо если каждой эпохе присущ свой особый стиль, то это должно относиться и к почерку современников. Существует графология времени. От внимания знатока не ускользнула бы, например, характерная для той далекой эпохи манера писать вместо прописных букв увеличенные строчные: он справедливо усмотрел бы в ней готовность маленьких людей подчиняться большим людям, которые на самом деле тоже маленькие. В загибающихся книзу окончаниях строк, в этом желании во что бы то ни стало закончить слово, не перенося его на другую строку, он угадал бы жуткую, стесненную чувственность во мраке и тесноте коммунальных квартир, торопливое сладострастие, похожее на преступление, алчущее тайком утолить себя и забыться. Всматриваясь в письма темных людей, с типичной для этих лет тенденцией тщательно разделять слова, завершая их робким завитком, он без труда констатировал бы присущее всем и каждому желание свернуться, забраться в свою нору, укрыться в комнате с занавешенным окошком, сократить общество до размеров семьи, народ — до квартиры, государство — до масштабов единственного московского дома. Как детям этого дома достаточно было выйти из своего двора на улицу, чтобы очутиться в мире, где за каждым углом подстерегало насилие, где в подъездах таился грабеж, где обыскивали и раздевали до белья, на улицу, где задавали тон дети-мучители, дети-гангстеры, дети-штурмовики, где царили анархия и террор и властвовали вожди, где бушевала фашистская революция подростков, — так и взрослые чувствовали себя в тепле и покое лишь в комнате с засаленными обоями и стучащими ходиками на стене, где негде было повернуться из-за вещей, перекочевавших сюда из другого времени. Об этом бесследно сгинувшем времени оставили память твердые картонные фотографии, белые зонтики, прически, высокие воротнички, какие-то резные столики, о которые манерно облокачивались эти господа, наконец, надписи с кокетливыми заглавными буквами и роскошно веющим, витиеватым росчерком. Глядя и сравнивая, графолог определил бы подлинный почерк нового времени, руку, пишущую руками всех.
Добыча была свалена в угол, рядом с батареей центрального отопления. Сообщник помчался наверх.
«И ножницы!» — донесся ее голос. Он вернулся, неся канцелярские принадлежности. Требовалось отсечь край конверта, вытряхнуть содержимое и заклеить конверт. Он выглянул наружу: туман окутал фонари. Теперь — рывок, головой вперед, как спринтер, как боец выбегает из окопа навстречу смерти или как вываливается из самолета парашютный десант под пристальным взглядом командира.
В одно мгновение он на углу, на противоположной стороне переулка, и запихивает пустые конверты в щель почтового ящика. Почему-то они считали, что так будет надежнее замести следы, чем выбрасывать все вместе, письма и конверты, в решетку для стока воды. Однажды его застукали. Грозный голос: «Ты что тут делаешь, а?!.» Человек поднял белеющий на земле конверт, повертел, опустил в ящик. Мальчик влетел в подъезд. Она стояла спиной к батарее, улыбаясь таинственной улыбкой. Цокая подковками, мимо подъезда промаршировали сапоги и затихли. Прошуршала машина. Оба сидели рядом на корточках, не сводя глаз с двойного тетрадного листа, потом опустились на пол, завороженные видом бегущих строк, словно разгадывали перехваченные донесения или манускрипты давно умерших людей.
Вспоминая вечера в парадном у батареи центрального отопления, еле теплой, если нам не изменяет память, темные осенние вечера в обществе девочки, в магнетическом поле тайны, влюбленности, преступления и страха, автор спрашивает себя, отчего получилось так, что кое-что из похищенного имело столь непосредственное отношение к дальнейшим событиям и судьбе действующих лиц. Конечно, вероятность таких совпадений была не так уж мала. Но почему именно эти письма оказались у похитителей, словно, лежа в ящике, ждали, что их увидят чужие глаза?
Так по крайней мере выглядит связь событий в воспоминаниях. Разумеется, письма вскрывались наугад; попались одни, могли попасться другие. Но можно ли утверждать, что то, что подсказывает память, то, что она вытаскивает из вороха прошлого, — результат такого же непредумышленного отбора? Прошлое — это всегда лишь знание о нем, и оно заключает в себе знание о том, что случилось позже. Оно, это якобы ожившее прошлое, изменяет себе, потому что задним числом придает значение тому, что было чистой случайностью, и угадывает присутствие рока там, где о нем никто не подозревал. Условие преемственности навязано летописцу: как бы ни были далеки от него действующие лица, он их потомок, то есть знает, что было потом ; понимает ли он, что это знание расставляет ему ловушку? Когда историк вкладывает в уста Периклу речь над павшими, он заставляет его говорить так, как великий афинянин должен был, по мнению историка, говорить в те времена, когда он жил. Но на самом деле перед нами Перикл, который не только жил, но и продолжает жить, Перикл, который вернулся из будущего, Перикл, знающий о том, что будет дальше и которому ведома связь времен.
Другими словами, величие исторического деятеля отброшено в прошлое всезнанием историка, у которого есть одно, но решающее преимущество: он досмотрел пьесу до конца. И он обходится с прошлым, как с черновиком; он присваивает событиям «историзм», чуждый им, когда они еще были в собственном смысле событиями, и навязывает им причинность, которая всего лишь — функция времени. Вот я сижу и вспоминаю сверстников и соседей. Но я знаю то, чего они не знают: мне ведомо, что их ждет. И если я некоторым образом вновь оказался там, во дворе с застоявшимися запахами еды, гниющих отбросов, накрахмаленного белья, вынесенных для проветривания подушек, и сижу в подъезде, и выбегаю на улицу, и тащу из дому клей, и вновь выбегаю под неумолимым взглядом черных косящих глаз девочки, — то я притащил туда, в это прошлое, и свою память, я знаю, что будущее предопределено.
Но до чего все же въедлив, навязчиво-добросовестен, педантичен этот хронист, с какой цепкостью держится память за то, что она сочла достойным увековечить! Почерк писем. Сидя друг подле друга на каменном полу, заговорщики вперяются в загадочные письмена. Как жесты и мимика говорят подчас больше слов, так почерк выдает нечто более существенное, чем минутное содержание. Глядя на эти послания из одной неизвестности в другую, листы, вырванные из школьных тетрадок, исписанные и исчерканные синими, зелеными, фиолетовыми чернилами, химическим карандашом, пером рондо, пером-селедочкой, пером 86, строчки, выведенные судорожно сжатой Щепотью, когда пальцы чуть не касаются пера и оставляют тонкий мелкопетлистый след, так называемый острый дуктус, или начертанные мягко и размашисто, длинной хваткой, тестовидным дуктусом, с аркадами и гирляндами, с закрытой или открытой позицией, с двойной угловой связью, строки медленные и стремительные, изломанные, дугообразные, похожие на развившийся локон, на растянутый моток проволоки, на строй дворников с метлами и скребками, на процессию слепых, на парад насекомых… — глядя на эти письма и погружаясь в их магию, специалист, без сомнения, распознал бы в них нечто общее. Ибо если каждой эпохе присущ свой особый стиль, то это должно относиться и к почерку современников. Существует графология времени. От внимания знатока не ускользнула бы, например, характерная для той далекой эпохи манера писать вместо прописных букв увеличенные строчные: он справедливо усмотрел бы в ней готовность маленьких людей подчиняться большим людям, которые на самом деле тоже маленькие. В загибающихся книзу окончаниях строк, в этом желании во что бы то ни стало закончить слово, не перенося его на другую строку, он угадал бы жуткую, стесненную чувственность во мраке и тесноте коммунальных квартир, торопливое сладострастие, похожее на преступление, алчущее тайком утолить себя и забыться. Всматриваясь в письма темных людей, с типичной для этих лет тенденцией тщательно разделять слова, завершая их робким завитком, он без труда констатировал бы присущее всем и каждому желание свернуться, забраться в свою нору, укрыться в комнате с занавешенным окошком, сократить общество до размеров семьи, народ — до квартиры, государство — до масштабов единственного московского дома. Как детям этого дома достаточно было выйти из своего двора на улицу, чтобы очутиться в мире, где за каждым углом подстерегало насилие, где в подъездах таился грабеж, где обыскивали и раздевали до белья, на улицу, где задавали тон дети-мучители, дети-гангстеры, дети-штурмовики, где царили анархия и террор и властвовали вожди, где бушевала фашистская революция подростков, — так и взрослые чувствовали себя в тепле и покое лишь в комнате с засаленными обоями и стучащими ходиками на стене, где негде было повернуться из-за вещей, перекочевавших сюда из другого времени. Об этом бесследно сгинувшем времени оставили память твердые картонные фотографии, белые зонтики, прически, высокие воротнички, какие-то резные столики, о которые манерно облокачивались эти господа, наконец, надписи с кокетливыми заглавными буквами и роскошно веющим, витиеватым росчерком. Глядя и сравнивая, графолог определил бы подлинный почерк нового времени, руку, пишущую руками всех.
46. Первая версия легенды о Вечном Жиде
И таким же однообразным было их содержание, многие письма начинались одними и теми же словами, сообщались одни и те же унылые и ничтожные новости, и вообще читать письма было гораздо менее интересным занятием, чем вскрывать. Девочка проглядывала их с брезгливым равнодушием, словно скучающий цензор. Приключение выдохлось. Она сделала голубя из письма, прицелилась в тусклую лампочку под потолком. Голубь описал петлю и приземлился у ее ног, словно хотел, чтобы они прочли его весть. Из другого письма, большого листа слоновой бумаги, вырванного из альбома для рисования, она принялась мастерить клинообразное изделие, называемое птицей. Говорят, изобретатели некоторых видов оружия заимствовали свои идеи из ребячьих игр. Птица, которая пронеслась в вышине и ударилась носом в дверь квартиры номер один, была похожа на жуткие стреловидные самолеты будущего.
Эта игра продолжалась некоторое время. Родилась смелая идея склеить вместе все письма и сделать одну огромную птицу. Оба с увлечением взялись за труд, но девочке снова стало скучно. Она чувствовала, что ей
Эта игра продолжалась некоторое время. Родилась смелая идея склеить вместе все письма и сделать одну огромную птицу. Оба с увлечением взялись за труд, но девочке снова стало скучно. Она чувствовала, что ей