«Уж коль не везет, так не везет до конца».
   «С вас, молодой человек, пятьдесят пять рубликов…»
   «Россия неотделима от Израиля, как горбун от своего горба. Революция это доказала».
   «А соборность? А Достоевский?»
   «Вы правы. Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу».
   «Это во-первых. А во-вторых, я считаю, что Вейнингер ошибся. Он объявил евреев женственным народом. На самом же деле евреи концентрируют в себе мужскую, сексуально-агрессивную энергию человеческого рода. Еврейство спеленуто мифами. Один из самых распространенных — миф о еврейском интеллектуализме. Будто бы это особо одаренный народ, нечто вроде непомерно разросшегося мозга на хилых ножках. Будь это так, на земле давным-давно не осталось бы ни одного еврея. Интеллектуальные народы быстро сходят со сцены… А между тем евреи бессмертны, как бессмертна зародышевая плазма. Евреи — не мозг, а фаллос человечества. Русский же народ как раз и есть народ по преимуществу вагинальный. Почему я говорю о созидании и разрушении? Потому что можно с равным правом говорить и о том, что еврейство оплодотворило Россию, и о том, что оно изнасиловало ее».
   «А соборность, вы забыли соборность!..»
   «А органика, где же органика?..»
   «Эти бедные селенья…»
   «Между прочим, превосходные…»
   «Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу…»
   Поистине, одной из самых трогательных иллюзий времени, которое мы пытаемся сложить по кусочкам в нашей хронике, была уверенность в его абсолютной новизне. Между тем это было все равно что, сменив часовой механизм, надеяться на радикальное обновление того, что он отсчитывал. Как часы на башне Кремля, невзирая на все перемены, остались все той же мельницей веков, уныло и величаво вращающей лопасти стрелок, так и карточные короли и дамы, и охотничьи сосиски, и китайские веера, и ветхий оранжевый абажур над лысинами игроков, и разгадыванье Божьего замысла о русском народе перекочевали из одной эпохи в другую, словно пассажиры, которым в последний момент удалось перебраться с тонущего корабля на баркас. И было бы заблуждением думать, что игорно-гадательный салон экзотической дамы по имени Раковая Шейка, который должен был бы — не заручись она покровительством неких влиятельных Друзей — на языке нового правопорядка именоваться притоном, что он был всего лишь коммерческим предприятием неблаговидного свойства.
   Белый зал, снега и маски, тысяча девятьсот тринадцатый год! Коньяк и лососина!.. Как, однако же, «в грядущем прошлое тлеет…». А смоляная челка до бровей! Не правда ли, вы ее узнали? А переливчатый капот, а глубокий вырез — провал, ведущий в никуда! А призрачная даль лилового зеркала?
 

32. Орден

   И наконец, игра… Кто сидел под абажуром? Не все ли равно? Надо ли комментировать эту сцену — разве только добавить к сказанному несколько слов, чтобы не отвлекать читателя от нити нашего повествования. Итак, если можно представить себе рать без оружия, партию без устава, рыцарство без Святой земли, если предположить, что может существовать знание, свободное от принудительности науки, философия, которой неведома дисциплина мысли, теология, не способная доказать Бога, патриотизм, настоенный на отвращении к родине, и умение чувствовать себя как дома во всех эпохах, кроме той, в которой живут, — тогда придется признать преемственность Ордена Игроков в русской истории, иначе называемого Орденом Интеллигенции: как это ни покажется удивительным, он дожил до наших дней. Традиция запрещала игрокам обсуждать исходные посылки их умозрений, подобно тому как не обсуждаются принципы построения карточной колоды; смысл иерархии королей, дам и валетов, замкнутой в себе и доступной лишь манипулированию по законам игры, значение таких терминов, как история, время, народ, таких определений, как национальный, почвенный, органический, не уточнялись, и синтетический подход к действительности — или к тому, что принималось за действительность, — решительно преобладал над аналитическим. Неизменной любовью пользовался стиль, который можно назвать рапсодическим. Пророческому пафосу отвечал целостный взгляд на историю.
   Таинственная прелесть карточной игры состоит в том, что ее события протекают вне времени. Учители Ордена сравнивали историю с композицией некоторых старинных икон, на которых все происходит как бы одновременно. Они говорили об «иконическом мышлении», которое останавливает течение времени и разрывает дурную бесконечность одних и тех же усилий и разочарований, вечных неудач отечественной истории. Стоны и судороги стихают, календарь теряет свою докучливую власть, история становится беззвучной и невесомой, движется и не движется, и воскрешает в памяти призрачный танец коней, на которых сидят братья-мученики, князья Борис и Глеб.
   Лишь при этом общем условии можно было размышлять над событиями, обращать внимание на созвучия и повторы, то есть иметь в виду, что все они — только частные проявления некоего надвременного единства. Одна рука пишет первые и последние страницы рукописи, единый алфавит истории есть единый веер карт. И если Бог стоит над временем, как повествователь над своим рассказом или игрок над раскладом мастей, то его проект необходимо включает в себя и то, что нам представляется будущим, — сияющий финал истории, называемый Русской Идеей. Другими словами, цельность отечественной истории предполагает возможность ее цельного постижения — всей истории, а не только той, которая была. Но это и означает преодоление истории, преодоление ее проклятья.
 

33. Жена Потифара

   «Ладно, мамаша. Я пошел».
   «Как тебе не совестно! Ты меня обижаешь». «Извини. Я пошел».
   «Стой! А вот мне интересно, кто будет платить?» «Я не при деньгах. Вера зайдет, отдаст». Она посмотрела на него долгим взглядом.
   «Мне не нужна Вера. Мне не нужны твои деньги… Нет, ты так просто от меня не уйдешь. Мы еще не поговорили. Сядь. Выпей рюмочку. Ах, золотко мое… я так одинока».
   «Ты-то?»
   «Я. Одна как перст». «Выходи замуж». «За кого?»
   «Ну, хоть за этого… который у тебя бывает. Директор столовой или кто он».
   «А! Вульгарный самец». «Ну, я пошел…»
   «Сядь. Если ты уйдешь, я не знаю, что я с собой сделаю. Перережу себе вены. Выброшусь в окно. Я больше не могу. Я погублю и себя, и тебя. Я требую, чтобы ты сейчас, здесь со мной остался».
   «Тетя…»
   «Опять! Да перестань ты, ради Бога, так меня называть. Ты оскорбляешь во мне женщину!» «Ладно. Прости».
   «Я знаю: ты привык, чтобы перед тобой унижались… Но мне сладостно склониться перед тобой… Мой повелитель. Хочешь? Я встану на колени. Я простерлась ниц».
   «Да брось ты. Этого еще не хватало».
   «Чего же ты добиваешься?»
   «Да ничего…»
   «Ты хочешь, чтобы я пошла и донесла? Какая мысль, х-ха! — и она трагически расхохоталась. — Чтобы я пошла куда надо и сказала, что У тебя живут сосланные кулаки».
   «Иди доноси…»
   «Ты этого хочешь. Ты этого добиваешься. Да, я пойду. Влюбленная женщина способна на все. И никакой Семен Кузьмич, никакой Ефим-чук тебе не поможет. Сядь… Расскажи мне, как у вас с ней…»
   «Да ведь она тебе все рассказала».
   «Что она может рассказать? Толстозадая дура. Нет, — сказала Раковая Шейка, — можешь благодарить Бога, я честный человек. Другая на моем месте… но я поступлю иначе. Я убью себя. Сейчас, на твоих глазах».
   «Валяй…»
   «Ты, может быть, еще не видел. Это память любви… Во времена первой, ранней юности, когда я была неопытной девочкой, когда мне было шестнадцать лет… он мне его подарил. Когда-нибудь, сказал он, этот кинжал тебе пригодится».
   «Дай сюда. Он тупой».
   «Можешь быть спокоен. У меня хватит силы вонзить его в грудь. На это у меня силы хватит!» «Ладно, поговорили и…»
   «Нет!!! Не отворачивайся. Ты видишь… я на все готова».
   «Слушай, — проговорил Бахтарев, — понимаешь? Как бы это объяснить. Я не расположен».
   «О-о… Предоставь это женщине. Современная женщина не ждет, когда ее будут просить. Ждать милостей от природы… о нет! Взять их — наша задача! Современная женщина сама идет навстречу своему долгу, гордо и смело идет навстречу наслаждению. Ты еще не знаешь, что такое наслаждение… Сейчас я покажу тебе каплю моей крови, и желание вспыхнет в тебе… Разве ты не знал, что ничто так не разжигает желание, как кровь?»
   Она держит перед собой свое оружие — вероятно, нож для разрезания книг, — и разноцветный капот ползет с ее плеч.
   «Ты видишь: я вся перед тобой… Какая есть, другой не надо… Молчи. Не сопротивляйся. Дай мне твою руку, я осыплю ее поцелуями. Молчи. Ни слова. О, я хочу тебя видеть… Не мешай мне. Предоставь все женщине. О, какие холодные руки… Дай мне согреть их… положи их сюда. Обе положи. Обе! Мой спящий, мой снежный богатырь… Я разбужу тебя… Не сопротивляйся… ну? Ну?.. Ты забыл, как это делается? Я сказала, не сопротивляйся! Прочь все мысли. Думай только об этом. Думай об этом, да, да, да. Думай об этом, об этом…»
 
Nil sine magno
pita labore dedit mortalibus.
 
 

34. Любимец женщин

   Странным образом о русском человеке подчас бывает трудно сказать, кто он такой. И когда же? — в наше время, когда общество уже достигло той степени зрелости, при которой место человека под солнцем всецело определяется его должностным положением. Другими словами — когда все модусы бытия носят государственно-должностной характер, когда возраст, образ жизни, психология, способ добывания пищи и даже способ обманывать государство — все есть должность. Всяк сверчок знай свой шесток. Это народное изречение отнюдь не следовало понимать в том смысле, что-де не суйся куда не положено. Напротив, оно означало, что за столом у нас никто не лишний, что у котлов с мясом каждому отведено его место, и пускай не для каждого припасено золотое блюдо — алюминиевая миска и ложка найдутся для каждого.
   Управдом — это была должность, и квартиросъемщики — должность; и ученики средней школы были на свой лад государственными служащими, как были ими директор и педагоги, и Орден Интеллигенции, и рабочие, и колхозники, и банщики, и пенсионеры, вообще весь народ, представлявший собой, так сказать, коллективную должность. То же можно было в конце концов сказать и о гражданах, посещавших двор, хоть они и выглядели последними могиканами частного предпринимательства: все они — и разносчики экзотических товаров, и слепые певцы, и искатели жемчуга, «лазавшие», по выражению Любы, по помойкам, — заняли свое место в штатном расписании общества, будучи в некотором роде должностными лицами с обратным знаком. Тем удивительнее было существование в нашем доме человека без должности.
   «Где же он числится?» — спрашивали люди и разводили руками.
   И можно понять упреки добрейшего Семена Кузьмича, за которыми скрывалось не столько осуждение, сколько недоумение: в самом деле, как удавалось Толе Бахтареву нигде не работать, никем не числиться? Оставался единственный ответ: статус любимца женщин, видимо, и был для него положением в обществе. К несчастью, само общество, или, что то же самое, государство, в лице его представителей, включая управдома, участкового милиционера Петра Ивановича, дворника Болдырева и прочих, вплоть до всемогущего Ефимчука, не признавало этот статус легальным. Каковы бы ни были подлинные источники существования гражданина в этом обществе, он обязан был прежде всего числиться. О смысле этого слова у историков нет единого мнения; во всяком случае, оно не представляло собой математическое понятие, производное от слова «число», а скорей всего означало «числиться работающим», другими словами, получать хлеб за государственным столом, из государственных рук, а не чьих-либо иных. Закон этого общества, начертанный над вратами будущего, гласил:
   «Кто не числится, тот не ест».
   Между тем Анатолий Самсонович Бахтарев ел и пил, не будучи ничем обязан государству. И даже бравировал своей независимостью, ибо не прилагал необходимых стараний к тому, чтобы замаскировать свой статус. Он жил как живется, и государство странным образом разрешало ему жить, разрешало пользоваться своими благами, дышать государственным воздухом — смесью азота, кислорода, углекислоты, инертных и кишечных газов, пользоваться местами общего пользования, лестницей, двором и проч., — разрешало или, по крайней мере, соглашалось (quousque?..) закрывать на это глаза, что и повергало в изумление управдома, хотя, как мы знаем, не кто иной, как управдом, покрывал Толю. И то, что высшие руководители проявляли такую снисходительность, даже внушало ему определенное уважение к Бахтареву. Это уважение было даже больше, чем если бы Толя Бахтарев был «как все».
   «Артист, — говорил Семен Кузьмич, — вот артист, а?»
   Мысль, которую он хотел выразить с помощью этого не переводимого ни на какие языки слова, была следующая: я тружусь с утра до вечера, покоя не знаю. Там крыша протекает, там штукатурка валится; там притон устроили, танц-пляс по ночам. Только успевай управляться, и никто спасибо не скажет. А тут человек живет на всем готовом, лежит на диване и в потолок плюет. Даже носки ему эта дура штопает, только что на горшок не сажает. За что ему такая привилегия?
   «Ты можешь мне объяснить?» — задавал вопрос управдом.
   Ответа не было.
   «За что его бабы любят?»
   Вера пожимала плечами. В самом деле, за что?
 

35. Сколько бы мы ни возмущались этой профессией, она не исчезнет

   Профессию любимца женщин не следует путать с древним, хорошо известным из литературы амплуа соблазнителя. Мы имеем в виду европейскую литературу, ибо, вообще говоря, соблазнитель есть принадлежность западного образа жизни, тогда как любимец женщин — фигура российская. И дело тут не в том, что западный охотник за женщинами расчетлив, активен, изобретателен, а русский бабник ленив, следствием чего может стать существенная разница в статистике побед. А в том, что самый термин «победа» к нашему случаю совершенно не подходит. Скорее, следовало бы говорить об обратном: о разрешении одержать над собой победу, о сдаче без боя и мирном вступлении войск в страну, которой грозит распад и хаос. Как и соблазнитель, любимец женщин наделен прельстительной силой, она пронизывает вас, едва лишь этот человек появляется на пороге, отряхивает шапку от снега, расстегивает ветхое пальто и поднимает на вас синие глаза, шальные и беспомощные, глаза вечного подростка; но в магнитном притяжении этих бесприютных глаз нет ничего демонического. Любимец женщин обладает непостижимой способностью действовать на женские железы, вырабатывающие жалость. Насколько известно, этот гормон имеет другой химический состав, чем гормон страха и сладостно-жутковатого ожидания, который вырабатывается в присутствии соблазнителя.
   Таким образом, привязанность Веры, как и привязанность каждой женщины, действующей под влиянием гормона сострадания, была в одно и то же время самоотречением и аннексией. Расплатившись собой ради спасения медленно погибавшего, как ей казалось, Бахтарева, она потребовала взамен его самого. Это была вполне эгоистическая самоотдача, так сказать, пожирающее самопожертвование; но то, что было для нее подвигом, в случае с другой женщиной квалифицировалось бы как грабеж. Женщины делились — в полном соответствии с нашей классификацией мужчин на соблазнителей и любимцев — на хищниц и тех, кто хотел бы быть похищенными; но еще неизвестно, кого надо было больше опасаться. В ее любви к магистру ордена болтунов была, таким образом, примешана щепотка презрения, что делало эту любовь еще более вязкой, подобно некоторым добавкам к тексту: она считала его — и не без основания — слишком вялым, слишком ленивым, слишком погруженным в неопределенные, никогда не осуществляющиеся планы, в словоблудие с приятелями, считала Бахтарева слишком нерешительным, а может быть, и недостаточно темпераментным в мужском смысле, чтобы активно охотиться за какой-нибудь другой юбкой, — последнее обстоятельство служило ей утешением, как бы залогом верности. Вере не приходило в голову — или, лучше сказать, она гнала от себя эту мысль, — что недостаточная страстность может быть попросту признаком недостаточной любви к ней: так уж он устроен, думала она, бывают мужчины ненасытные, а бывают и такие, которых раз в неделю покормишь, и они сыты. Любопытно, как иногда самое глубокое чувство прибегает к почти непристойному лексикону.
   Из сказанного следует, что любимец, или иждивенец, женщин (приходится пользоваться этим выражением, ибо близкие по значению западные слова, как-то: альфонс и тому подобные, в нашем случае непригодны) есть в некотором роде лицо страдательное. Фигура не новая, можно даже сказать, традиционная для нашего отечества, хотя именно в нашу эпоху возвысившаяся до социальной роли. Было ли это следствием женской эмансипации, массовой гибели мужчин или ожидания следующей истребительной войны? Или просто еще одним подтверждением того факта, что Россия есть страна женская, маточная, податливо-поглощающая, страна правого полушария мозга, нижней половины тела, страна, которая гасит волю и растворяет личность, и ничего тут не поделаешь, ничего не изменишь?
   Итак, на вопрос: по какому такому праву Бахтарев коптил небо? — дать ответ невозможно, ибо никаких особых оснований для этого не было. Государство, однако, по своей неизъяснимой милости терпело его полусуществование, а раз так, герой наш все-таки имел кое-какое право дышать государственным воздухом и жевать государственную горбушку — право на двести грамм милосердия, которым пользовались собиратель кусков, инспектор дымоходов и tutti quanti, и все жильцы нашего дома, и труженики полей, и пионеры, и пограничники, и стахановцы, и все трудящиеся, и нетрудящиеся, и вообще весь наш народ.
 

36. Gr?belei. Русская болезнь

   В записках гражданина без должности встречается странное выражение, которому он придает обобщенный смысл, не объясняя его, словно речь идет о чем-то самоочевидном.
   Мы понимаем, что взяли на себя непосильную задачу, — этот человек неуловим. Разрозненные записки, свидетельства случайных лиц — попробуйте-ка восстановить случившееся, построить убедительную гипотезу на этом скудном материале. И все же трудно отделаться от впечатления, что чем ближе к развязке, тем меньше благодушной иронии в его обмолвках. И все же кажется, что мы понимаем его.
   Проснуться от жизни, говорит он. Но разве и нам самим не приходится время от времени просыпаться , как просыпаются среди ночи, открывают глаза, а кругом немота и мрак. Проснуться от жизни, развести в стороны, как занавески на окнах, всю эту ветошь и видимость, и увидеть пустые провалы — да, это была бесспорно болезнь, и она настигала его длинными, вязкими вечерами: болезнь оцепенелого сидения за пустым столом, бессмысленного блуждания между вещами и обрывками мыслей. Все, куда ни обернись, было мнимостью и обманом, нужно было только протереть глаза, чтобы ничего больше не увидеть, и он в отчаянии озирал свои стены, свои пожитки, переводил взгляд с поставца на диванное ложе, где, казалось, еще не остыл след женщины, в тоске и отчаянии спрашивал себя, куда же деваться от сосущей пустоты и не было ли женское тело последним оставшимся у него способом спастись от истины; эта катастрофа сознания, собственно, и была последней истиной.
   Истина заключалась в том, что все: и книжки, и женщины, и приятели — чушь собачья, а на самом деле нет ничего. Когда вдруг необъяснимым образом начинали бить старинные часы, — точно бронзовые листья один за другим падали в воду, — это был голос самого великого Ничто, это оно отзывалось со дна бытия. В этом состоял, как ему казалось, наш наследственный недуг, этот недуг породил нашу суетливую жадность к идеям, все равно каким, к хаотическому философствованию, привычку жить кое-как, есть кое-как и презирать всяческое благоустройство. Потому что знаешь: вся эта жизнь какая-то нарисованная; и вот-вот полезет по швам; высунешь голову, а там ничего нет, ни любви, ни Бога, ни истории: одно великое паралитическое Ничто. Вот что такое была эта болезнь, и лечить ее можно было лишь испытанным русским лекарством.
   Мы не знаем, что это были за приятели, призрачные люди, каких во множестве породило наше время, где-то служившие, числившиеся в каких-то конторах или в каких-то артелях, а то и вовсе влачившие полуголодное существование, запасшись справками, которые охраняли их от наказания за тунеядство, что-то писавшие, но ничего не печатавшие, никому не ведомые, но зато высоко ценившие друг друга, беспомощные, тайно обожавшие сами себя и не смевшие себе в этом признаться. По мнению бабуси, они шастали в гости с единственной целью выпить и закусить; может быть, так оно и было, но несомненно, что их влекло к себе обаяние Толи Бахтарева, та неопределенная талантливость, которая, кажется, не находит для себя подходящей формы только потому, что не дает себе труда это сделать. Изредка он читал им свои наброски, гениальные мысли, слово «гениальный» любили в этом кругу, предполагалось, что он обработает свои записи потом, позже, все главное здесь откладывалось на потом. Эти люди исчезли, мы можем о них лишь упомянуть.
   Бахтарев приходил к выводу, что он — банальный русский случай. Насчет гениальности — кто его знает; но если у него в самом деле был некий дар, то это была истинно национальная способность не принимать себя всерьез, даже не способность, а болезнь, неискоренимая русская болезнь — время от времени просыпаться от жизни.
   Странная штука жизнь, ее не ухватишь. Выскальзывает из рук, как обмылок. Но ведь где-то же осталась, где-то должна быть настоящая жизнь, думал он. Бога нет, но есть деревья, есть синяя кромка леса на горизонте и дальний дымок паровоза, есть страна, куда можно отступить, где можно укрыться. Воспоминание о железной дороге поманило его за собой, и он принялся перебирать нить мыслей с конца, и время потекло для него вспять. Общежитие, армия, странным образом не оставившая воспоминаний, был даже план поступить в университет. Жена… он позабыл, как ее звали. Не стоило долго останавливаться на этой теме.
   Дальше… Деревня. Тут можно было бы многое вспомнить. Но ему не хочется отвлекаться, где-то ждет главное, а между тем в этих мелочах, если вдуматься, и скрыта вся суть. Утро, солнце смеется за лесом, мокрая трава блещет брильянтами. И вдали, вдали — где еще можно увидеть такое? — огненным паром дымятся луга. Он спускается к речке с деревянным чемоданом, некогда идти в обход. Стуча зубами, стягивает с себя рубаху, сбрасывает штаны, связывает сапоги и вешает на шею, входит в камыши, держа на голове чемодан, с этим чемоданом так потом и мотался с места на место, от одной бабы к другой. Он выходит из воды, дрожа от холода, хлопает себя по бокам, по худым ляжкам.
   Теперь прямиком через выгон, а там лесом и еще верст десять по большаку до железной дороги. В последний раз он поворачивает голову и смотрит назад. Дом, каким он остался в памяти, был совсем не тот, о котором рассказывала бабуся, ибо тот дом был очевидным порождением ее повредившегося ума, и оставалось лишь удивляться последовательности ее фантазий. Или это была правда? Новый дом, пятистенный, под железной кровлей, был срублен на деньги, подаренные барыней, и было это перед коллективизацией. Может, перед революцией? — спросил он. Перед какой революцией? Ну как, перед какой, — перед октябрьской. А я что говорю, возразила она.
   «Прасковья, — сказал он, — ты не путай, ты подумай хорошенько и вспомни. Куда делась барыня?»
   «Барыня?»
   «Ну да. Куда она подевалась?»
   «А никуда. Сгинула».
   «Как это сгинула?»
   «А вот так; все сгинули».
   «Может, за границу сбежала?»
   «Кабы сбежала, разве бы деньги оставила? И тебя бы тут не оставила».
   «Меня?»
   «Ну да, — сказала она, — а кого же. Ты думаешь, батя твой всегда был такой скрюченный? Это его жизнь скрючила, Бог наказал — за грехи».
   «Постой. Ты не путай. Ты же говорила…»
   «Чего я говорила, — проворчала бабуся, — ничего я не говорила…» «Я его не помню», — сказал Бахтарев.
   «И не надо помнить. Бог с ним совсем. А вот я зато помню, какой он был, когда с войны вернулся, сама по нем сохла…» «Ты уж договаривай». «Нечего мне договаривать», — сказала она.
   В полуверсте от деревни, в густых зарослях, стоял белоколонный дом с высокими окнами, в которых проплывали облака, за одним из этих окон, говорят, он появился на свет, и женщина в белом, выходившая на крыльцо, была так молода, что могла бы сейчас быть ему подругой.
   …О, какое это было счастье, какая сладкая мука — видеть и обонять близость того, что так желанно, оглаживать эту округлость, преодолевая дрожь, зажать ее в руке, не расплескать, донести, донести до жаждущих губ! И влить огненную струю, и перевести дух. И зажмуриться, и втянуть в себя воздух полной грудью до боли в ноздрях. И налить снова.
 

37. Дух революции. Denn alles, was entsteht, ist wert, dass es zugrunde geht

   А что же девочка? Если верно, что бытие есть не что иное, как устремленность в будущее, и не зря знаменитый философ производил слово Gegenwart от глагола warten, то вся наша жизнь — не более чем ожидание жизни; именно это с ней и происходило. Старый каббалист был прав, созревание тела было лишь знаком, уведомлением о том, что стремительно приближалось к ней, — но что именно? Похоже, что в этой пьесе по-настоящему интересным было лишь предвкушение; то, чего она ждала, не поддавалось воображению, и, таким образом, фантазия следовала правилу, которым руководствуется беллетрист, описывая соблазнительную сцену: в решительную минуту он задергивает занавес.