Страница:
От долгого сидения у гостя ныла спина. Уполномоченный насвистывал «Марш энтузиастов», рылся в ящике. «Да. Так вот…» — пробормотал он, что могло означать переход к главной теме, но что здесь было главным, что случайным? Согласно теории, сложившейся в уме писателя, все, что произносил Сергей Сергеевич, вплоть до междометий, было исполнено тайного смысла. И вместе с тем казалось бредовым наваждением.
Он был недалек от того, чтобы понять важную истину: можно быть народным человеком и в то же время нести на плечах огромную ответственность. Можно балагурить, отпускать шуточки и рассказывать анекдоты — и вместе с тем нести колоссальную ответственность. И собственно, даже необходимо, чтобы это сочеталось.
Между тем Сергей Сергеевич задвинул ящик стола и смотрел на писателя суровым отцовским взором.
«Мы, — проговорил он, — отвечаем за всех и каждого. За тебя, между прочим, тоже… Мы отвечаем за безопасность, мирный труд, благосостояние всего народа. За его счастье, за его будущее. Мы обязаны все знать, и мы все знаем. Без нас, — он поднял палец, глаза его засверкали, — без нас — зарубите это себе на носу! — все давным-давно полетело бы ко всем чертям».
«Давай с тобой начистоту, я тоже солдат партии, — продолжал Сергей Сергеевич, снова переходя на «ты». — Вот ты говоришь: революция… Революцию сделать нетрудно! И спихнуть Временное правительство тоже в конце концов было — раз плюнуть. Ты ведь не станешь оспаривать, что все это старье прогнило насквозь… Хорошо. Шуганули царя, шуганули помещиков, капиталистов, всякую нечисть, а что дальше? Что говорит Ленин? Ленин говорит: главный вопрос всякой революции — это вопрос о власти. Закрепить завоевания революции — первое, сокрушить всех ее врагов — второе и осуществить ее цель, построить социализм, третье. Вот задачи, с которыми справиться может только твердая пролетарская власть. А теперь я спрошу тебя: кто может взять в свои руки такую власть?»
«Партия», — твердо сказал писатель.
«Совершенно верно. Чтобы победить, рабочему классу нужна партия. А чтобы обеспечить партии возможность осуществить ее задачу, чтобы отстоять революцию, если уж на то пошло — спасти ее, спасти партию, спасти рабочий класс, — что для этого необходимо?
Для этого необходима разведка. Через месяц после Октябрьской революции Совнарком принимает решение создать ВЧК. Сделай он это хотя бы на месяц позже — игра была бы проиграна. Все полетело бы к чертям».
Писатель заерзал на своем стуле.
«Я роль органов ни в коем случае не подвергаю сомнению. Я потому и считаю своим долгом…»
«Ты не спеши. Вот я тебе расскажу одну байку, можно сказать, выдам государственную тайну. Надеюсь, не донесешь?..» — подмигнул Сергей Сергеевич.
«В девятнадцатом году, в самый, понимаешь, разгар гражданской войны, пока ты там рубал белых, в Москве была осуществлена одна операция, одна сугубо секретная операция. Была напечатана крупная партия царских кредиток, абсолютно подлинных, с водяными знаками, все как положено. Их спрятали в надежном месте, в цинковых ящиках. Гостиница «Метрополь», огромный домище, была переписана на имя частного лица, сына одного бывшего купца. Это был наш человек… Впоследствии он оказался врагом народа, но это уже другая история. Тогда он считался верным сыном партии, пользовался доверием самого Ильича. На его имя оформили купчую, якобы еще дореволюционную, о продаже гостиницы — как будущего места явок. Были заготовлены паспорта, списки подпольщиков, короче, все необходимое… И наконец, проведен под руководством Елены Дмитриевны Стасовой инструктаж для молодых товарищей, не имеющих опыта нелегальной работы. Что это все значило? На фронтах обозначился перелом в нашу пользу. Колчак разгромлен. А партия готовится к переходу на нелегальное положение. В чем дело? А дело в том, что в руководстве нашей партии, в окружении Ленина нашлись люди, которые поддались враждебным настроениям, поверили злобной клевете на ВЧК, распространяемой врагами революции, и стали требовать роспуска ВЧК. Не понимая, чем это грозит! Да от них самих, на другой же день после ликвидации органов, не осталось бы и следа! Кто они такие были на самом деле, стало ясно позже. Но это уже другая история».
«Естественно, что по инициативе Феликса Эдмундовича, при активной поддержке товарища Сталина, было решено принять меры на тот случай, если бы этим людям удалось одержать верх и добиться ликвидации Чека, на случай поражения революции и необходимости уйти в подполье».
В полутьме Сергей Сергеевич, блестя пуговицами и скрипя ремнями, молча мерил шагами комнату, прежде чем возобновить свой рассказ.
«Наши недруги кричат, что органы — это государство в государстве. Мы привыкли к клевете… Прекрасно сказал Некрасов: мы слышим крики одобренья в диких криках озлобленья! И мы первыми выкорчевываем эти взгляды, когда они пускают корни в нашей собственной среде. Ежов посмел поставить себя выше партии, выше государства; допустил произвол. Мы расправились и с Ежовым. Мы телохранители партии. Партия смотрит в будущее, строит планы, шагает вперед. А мы — что поделаешь, такая у нас работа, — мы вынуждены смотреть назад. Назад и вокруг. Марксу и Энгельсу было хорошо рассуждать. Они жили среди немцев, немцы народ дисциплинированный. А мы были вынуждены строить социализм в лапотной России… Ты погодь, погодь, — сказал Сергей Сергеевич, предупреждая протестующий жест писателя доносов. — Я сам из деревни. Я этот народ знаю. Пока матом не пустишь, никто с места не сдвинется. Пока кулак не покажешь, ничего не будет сделано. Пока не гаркнешь, лошадка не побежит. И уж какой там социализм… Такой народ очень легко становится орудием в руках враждебных элементов. За таким народом нужен глаз да глаз. Ленин говорит: доверять, но проверять. Дисциплина и неукоснительное наблюдение! Без нас?..» Сергей Сергеевич покачал головой.
«И я тебе вот что скажу. Партия и товарищ Сталин указывают на недопустимость нигилистического отношения к прошлому, к нашим национальным традициям. Россия еще в прошлом веке стала страной самого передового в мире политического сыска. Это наше национальное достояние, наша гордость, наш вклад в мировую цивилизацию. Его у нас никто не отнимет. Конечно, я не сравниваю. Царская охранка есть царская охранка. Это есть учреждение прежде всего классовое, антинародное, призванное зубами и когтями защищать интересы эксплуататоров. Но, между прочим, надо отдать им должное — это были профессионалы. Мастера высокого класса. Ничего не скажешь. Взять хотя бы такую фигуру, как полковник Зубатов. Рабочие кружки под руководством департамента полиции. Это же гениальная идея!»
«Враг народа!» — с ужасом, со сладким восторгом подумал писатель.
«Революционную теорию необходимо было дополнить с учетом нашего опыта, — продолжал Сергей Сергеевич, — и мы это сделали, мы обогатили теоретическую сокровищницу марксизма. Маркс говорит: революция — это повивальная бабка истории всякий раз, когда старое общество беременно новым, правильно. Ленин говорит: партия — авангард рабочего класса, без партии рабочий класс не сумеет взять власть в свои руки. Абсолютно правильно! Эксплуататорские классы, колеблющееся крестьянство, пролетариат — такова расстановка сил. И разведка. Особый класс. Необходимый коэффициент. Рабочие, крестьяне и органы. Ясно, как в математике. Пролетариат взял власть в свои руки. Но без разведки, без органов удержать власть, это же смешно! Невозможно. И коммунизм построить невозможно. Заболтался я с тобой, — сказал Сергей Сергеевич, — но уж ладно, напоследок расскажу анекдот. Вернее, сказочку. Для детей младшего возраста… Слушай и мотай на ус. Жил да был Кащей. Как тебе известно — бессмертный. Почему его никто не мог убить? Потому что его жизнь хранилась не в нем самом, а в таком месте, где до нее никто не мог добраться, за горами и лесами, хрен знает где, на острие иглы. Игла лежит в яйце, яйцо в утке, а утка прячется на болоте. Вот, — сказал он и постучал пальцем по рукаву, — на острие этого меча. Непонятно?»
На лице сидящего изобразилось усилие мысли.
«А еще писатель!» Сергей Сергеевич выпроводил гостя через черный ход, досвистел «Марш энтузиастов», сделал рабочую гимнастику — десять приседаний посреди кабинета. После чего зажег лампу на столе и приоткрыл дверь в «эксплуатационную», где терпеливо сидел очередной посетитель. На посетителе была шляпка с вуалью, прикрывавшей челку и глаза. Это была, как легко догадаться, Раковая Шейка.
56. Еще одна концепция времени
57. О пользе загородных прогулок
58. Слишком много писателей
Он был недалек от того, чтобы понять важную истину: можно быть народным человеком и в то же время нести на плечах огромную ответственность. Можно балагурить, отпускать шуточки и рассказывать анекдоты — и вместе с тем нести колоссальную ответственность. И собственно, даже необходимо, чтобы это сочеталось.
Между тем Сергей Сергеевич задвинул ящик стола и смотрел на писателя суровым отцовским взором.
«Мы, — проговорил он, — отвечаем за всех и каждого. За тебя, между прочим, тоже… Мы отвечаем за безопасность, мирный труд, благосостояние всего народа. За его счастье, за его будущее. Мы обязаны все знать, и мы все знаем. Без нас, — он поднял палец, глаза его засверкали, — без нас — зарубите это себе на носу! — все давным-давно полетело бы ко всем чертям».
«Давай с тобой начистоту, я тоже солдат партии, — продолжал Сергей Сергеевич, снова переходя на «ты». — Вот ты говоришь: революция… Революцию сделать нетрудно! И спихнуть Временное правительство тоже в конце концов было — раз плюнуть. Ты ведь не станешь оспаривать, что все это старье прогнило насквозь… Хорошо. Шуганули царя, шуганули помещиков, капиталистов, всякую нечисть, а что дальше? Что говорит Ленин? Ленин говорит: главный вопрос всякой революции — это вопрос о власти. Закрепить завоевания революции — первое, сокрушить всех ее врагов — второе и осуществить ее цель, построить социализм, третье. Вот задачи, с которыми справиться может только твердая пролетарская власть. А теперь я спрошу тебя: кто может взять в свои руки такую власть?»
«Партия», — твердо сказал писатель.
«Совершенно верно. Чтобы победить, рабочему классу нужна партия. А чтобы обеспечить партии возможность осуществить ее задачу, чтобы отстоять революцию, если уж на то пошло — спасти ее, спасти партию, спасти рабочий класс, — что для этого необходимо?
Для этого необходима разведка. Через месяц после Октябрьской революции Совнарком принимает решение создать ВЧК. Сделай он это хотя бы на месяц позже — игра была бы проиграна. Все полетело бы к чертям».
Писатель заерзал на своем стуле.
«Я роль органов ни в коем случае не подвергаю сомнению. Я потому и считаю своим долгом…»
«Ты не спеши. Вот я тебе расскажу одну байку, можно сказать, выдам государственную тайну. Надеюсь, не донесешь?..» — подмигнул Сергей Сергеевич.
«В девятнадцатом году, в самый, понимаешь, разгар гражданской войны, пока ты там рубал белых, в Москве была осуществлена одна операция, одна сугубо секретная операция. Была напечатана крупная партия царских кредиток, абсолютно подлинных, с водяными знаками, все как положено. Их спрятали в надежном месте, в цинковых ящиках. Гостиница «Метрополь», огромный домище, была переписана на имя частного лица, сына одного бывшего купца. Это был наш человек… Впоследствии он оказался врагом народа, но это уже другая история. Тогда он считался верным сыном партии, пользовался доверием самого Ильича. На его имя оформили купчую, якобы еще дореволюционную, о продаже гостиницы — как будущего места явок. Были заготовлены паспорта, списки подпольщиков, короче, все необходимое… И наконец, проведен под руководством Елены Дмитриевны Стасовой инструктаж для молодых товарищей, не имеющих опыта нелегальной работы. Что это все значило? На фронтах обозначился перелом в нашу пользу. Колчак разгромлен. А партия готовится к переходу на нелегальное положение. В чем дело? А дело в том, что в руководстве нашей партии, в окружении Ленина нашлись люди, которые поддались враждебным настроениям, поверили злобной клевете на ВЧК, распространяемой врагами революции, и стали требовать роспуска ВЧК. Не понимая, чем это грозит! Да от них самих, на другой же день после ликвидации органов, не осталось бы и следа! Кто они такие были на самом деле, стало ясно позже. Но это уже другая история».
«Естественно, что по инициативе Феликса Эдмундовича, при активной поддержке товарища Сталина, было решено принять меры на тот случай, если бы этим людям удалось одержать верх и добиться ликвидации Чека, на случай поражения революции и необходимости уйти в подполье».
В полутьме Сергей Сергеевич, блестя пуговицами и скрипя ремнями, молча мерил шагами комнату, прежде чем возобновить свой рассказ.
«Наши недруги кричат, что органы — это государство в государстве. Мы привыкли к клевете… Прекрасно сказал Некрасов: мы слышим крики одобренья в диких криках озлобленья! И мы первыми выкорчевываем эти взгляды, когда они пускают корни в нашей собственной среде. Ежов посмел поставить себя выше партии, выше государства; допустил произвол. Мы расправились и с Ежовым. Мы телохранители партии. Партия смотрит в будущее, строит планы, шагает вперед. А мы — что поделаешь, такая у нас работа, — мы вынуждены смотреть назад. Назад и вокруг. Марксу и Энгельсу было хорошо рассуждать. Они жили среди немцев, немцы народ дисциплинированный. А мы были вынуждены строить социализм в лапотной России… Ты погодь, погодь, — сказал Сергей Сергеевич, предупреждая протестующий жест писателя доносов. — Я сам из деревни. Я этот народ знаю. Пока матом не пустишь, никто с места не сдвинется. Пока кулак не покажешь, ничего не будет сделано. Пока не гаркнешь, лошадка не побежит. И уж какой там социализм… Такой народ очень легко становится орудием в руках враждебных элементов. За таким народом нужен глаз да глаз. Ленин говорит: доверять, но проверять. Дисциплина и неукоснительное наблюдение! Без нас?..» Сергей Сергеевич покачал головой.
«И я тебе вот что скажу. Партия и товарищ Сталин указывают на недопустимость нигилистического отношения к прошлому, к нашим национальным традициям. Россия еще в прошлом веке стала страной самого передового в мире политического сыска. Это наше национальное достояние, наша гордость, наш вклад в мировую цивилизацию. Его у нас никто не отнимет. Конечно, я не сравниваю. Царская охранка есть царская охранка. Это есть учреждение прежде всего классовое, антинародное, призванное зубами и когтями защищать интересы эксплуататоров. Но, между прочим, надо отдать им должное — это были профессионалы. Мастера высокого класса. Ничего не скажешь. Взять хотя бы такую фигуру, как полковник Зубатов. Рабочие кружки под руководством департамента полиции. Это же гениальная идея!»
«Враг народа!» — с ужасом, со сладким восторгом подумал писатель.
«Революционную теорию необходимо было дополнить с учетом нашего опыта, — продолжал Сергей Сергеевич, — и мы это сделали, мы обогатили теоретическую сокровищницу марксизма. Маркс говорит: революция — это повивальная бабка истории всякий раз, когда старое общество беременно новым, правильно. Ленин говорит: партия — авангард рабочего класса, без партии рабочий класс не сумеет взять власть в свои руки. Абсолютно правильно! Эксплуататорские классы, колеблющееся крестьянство, пролетариат — такова расстановка сил. И разведка. Особый класс. Необходимый коэффициент. Рабочие, крестьяне и органы. Ясно, как в математике. Пролетариат взял власть в свои руки. Но без разведки, без органов удержать власть, это же смешно! Невозможно. И коммунизм построить невозможно. Заболтался я с тобой, — сказал Сергей Сергеевич, — но уж ладно, напоследок расскажу анекдот. Вернее, сказочку. Для детей младшего возраста… Слушай и мотай на ус. Жил да был Кащей. Как тебе известно — бессмертный. Почему его никто не мог убить? Потому что его жизнь хранилась не в нем самом, а в таком месте, где до нее никто не мог добраться, за горами и лесами, хрен знает где, на острие иглы. Игла лежит в яйце, яйцо в утке, а утка прячется на болоте. Вот, — сказал он и постучал пальцем по рукаву, — на острие этого меча. Непонятно?»
На лице сидящего изобразилось усилие мысли.
«А еще писатель!» Сергей Сергеевич выпроводил гостя через черный ход, досвистел «Марш энтузиастов», сделал рабочую гимнастику — десять приседаний посреди кабинета. После чего зажег лампу на столе и приоткрыл дверь в «эксплуатационную», где терпеливо сидел очередной посетитель. На посетителе была шляпка с вуалью, прикрывавшей челку и глаза. Это была, как легко догадаться, Раковая Шейка.
56. Еще одна концепция времени
Некоторые склонны отрицать существование признаков, отличающих женскую руку от мужской. Думается, этот взгляд можно оспорить. Если корявый почерк ветерана бедняцкой литературы был похож на скрипучий воз, влекущийся по разъезженным колеям, если он свидетельствовал об угрюмой целеустремленности, о вязком, как дорожная глина, мировоззрении и унылой, как чавканье копыт, верности однажды избранному пути, то аккуратные строчки второго письма, манера старательной ученицы заключать в скобки ошибочное слово, вместо того чтобы его зачеркнуть, овальные петли, нежные сцепления, архетип круга, к которому тяготела каждая буква, наводили на мысль о движениях школьницы на уроке физкультуры: глядя на это письмо, вы легко могли себе представить плавные жесты, мягкий пружинящий шаг, ритмичное покачивание бедер. Ибо рука, выводящая строчки, имеет свою осанку и поступь. Энергия этого женского почерка, в отличие от почерка мужчины, не была бесплодным порывом куда-то вдаль, к ложным целям. Скорее, она втягивала вас в свой круг.
Был поздний час, время, когда девочка испытывала нездоровый нервный подъем, похожий на возбуждение актера перед выходом на сцену. Она то садилась на корточки, то вскакивала; зуд донимал ее, словно незримое насекомое, перелетавшее под одеждой, чтобы куснуть то между лопатками, то в паху. Почерк не представлял затруднений, через несколько строк она освоилась с ним. Письмо было без обращения. Возможно, первая страница отсутствовала.
«Который день дождь, носа не высунешь, — читала она, шевеля губами. — Да, милый, кончилось наше лето! А помнишь, как мы с тобою на Истру ездили, как сидели в траве, как речку переходили, а навстречу дядька с девочкой на плечах…»
Девочка прислушалась: с улицы доносился непрерывный шелест, как будто письмо написали только что, и вода хлестала из водосточной трубы.
«Не думай, что я под настроением или пьяная. Выпила, но немножко. Сколько таких писем ты, наверное, уже получал в своей жизни. Я сперва думала, что сама виновата. Но потом поняла: никакая женщина на свете тебя не переделает».
Подняв голову, она вперила черный косящий глаз в дверь парадного, точно ждала, что писавшая появится на пороге. Снаружи все так же журчало и шелестело, и дверь вздрагивала от порывов ветра. В тусклом подъезде, во тьме уходящей наверх лестницы, застыло ожидание; может быть, жильцы за дверями квартир не спали и слушали плач непогоды. Время текло, подчиняясь скорости чтения. «Да, в постели мы только и жили вместе. Но с другой было бы то же самое. И ведь было, сознайся! Другая бы на моем месте плюнула и ушла. Посмотришь на тебя, кажется, вот это мужчина! А что из тебя вышло, из всех твоих талантов?..»
Дальше шло еще полстраницы в этом роде. Она перебирала листки, письмо разлетелось по полу. Ей было холодно и неудобно, ныли коленки, она поднялась, снова села. Время остановилось, глаза ее без конца пробегали одну и ту же строчку. Время пересохло, как ручей. Проехал автомобиль. Шорох шин скользнул мимо слуха девочки, погруженной, словно в транс, в созерцание круглых, как женские коленки, неподвижно-бегущих букв.
С ней произошло то, что бывает с каждым из нас, когда что-то сдвигается в механизме чтения и текст предстает перед нами в своем исконном качестве, не имеющем ничего общего с содержанием. Глядя на исписанную страницу, девочка видела загадочный узор, буквы перестали быть звуками, слова не были словами. Но они были больше, чем звуки, и значительней, чем слова. Она испытала то, что испытывает путешественник, когда его взору открывается на отвесной скале, под слепящим солнцем древняя клинопись. Если верно, что первый шаг в расшифровке экзотической письменности — догадка, что перед нами такст, а не орнамент, то почему невозможно обратное: превращение текста в узор?
И когда этот сдвиг совершился, мы погружаемся в состояние, в котором находится задравший голову путник. Придет пора, надпись будет разгадана. Но останется память о загадочных письменах, чей алфавит не может быть прочитан, о начертании, которое еще не стало текстом. Текст актуализует время. Можно было бы даже сказать, что время и есть не что иное, как следование за текстом. Время — это чтение, тогда как созерцание текста равнозначно пребыванию в вечности. Вот отчего время остановилось для девочки.
Был поздний час, время, когда девочка испытывала нездоровый нервный подъем, похожий на возбуждение актера перед выходом на сцену. Она то садилась на корточки, то вскакивала; зуд донимал ее, словно незримое насекомое, перелетавшее под одеждой, чтобы куснуть то между лопатками, то в паху. Почерк не представлял затруднений, через несколько строк она освоилась с ним. Письмо было без обращения. Возможно, первая страница отсутствовала.
«Который день дождь, носа не высунешь, — читала она, шевеля губами. — Да, милый, кончилось наше лето! А помнишь, как мы с тобою на Истру ездили, как сидели в траве, как речку переходили, а навстречу дядька с девочкой на плечах…»
Девочка прислушалась: с улицы доносился непрерывный шелест, как будто письмо написали только что, и вода хлестала из водосточной трубы.
«Не думай, что я под настроением или пьяная. Выпила, но немножко. Сколько таких писем ты, наверное, уже получал в своей жизни. Я сперва думала, что сама виновата. Но потом поняла: никакая женщина на свете тебя не переделает».
Подняв голову, она вперила черный косящий глаз в дверь парадного, точно ждала, что писавшая появится на пороге. Снаружи все так же журчало и шелестело, и дверь вздрагивала от порывов ветра. В тусклом подъезде, во тьме уходящей наверх лестницы, застыло ожидание; может быть, жильцы за дверями квартир не спали и слушали плач непогоды. Время текло, подчиняясь скорости чтения. «Да, в постели мы только и жили вместе. Но с другой было бы то же самое. И ведь было, сознайся! Другая бы на моем месте плюнула и ушла. Посмотришь на тебя, кажется, вот это мужчина! А что из тебя вышло, из всех твоих талантов?..»
Дальше шло еще полстраницы в этом роде. Она перебирала листки, письмо разлетелось по полу. Ей было холодно и неудобно, ныли коленки, она поднялась, снова села. Время остановилось, глаза ее без конца пробегали одну и ту же строчку. Время пересохло, как ручей. Проехал автомобиль. Шорох шин скользнул мимо слуха девочки, погруженной, словно в транс, в созерцание круглых, как женские коленки, неподвижно-бегущих букв.
С ней произошло то, что бывает с каждым из нас, когда что-то сдвигается в механизме чтения и текст предстает перед нами в своем исконном качестве, не имеющем ничего общего с содержанием. Глядя на исписанную страницу, девочка видела загадочный узор, буквы перестали быть звуками, слова не были словами. Но они были больше, чем звуки, и значительней, чем слова. Она испытала то, что испытывает путешественник, когда его взору открывается на отвесной скале, под слепящим солнцем древняя клинопись. Если верно, что первый шаг в расшифровке экзотической письменности — догадка, что перед нами такст, а не орнамент, то почему невозможно обратное: превращение текста в узор?
И когда этот сдвиг совершился, мы погружаемся в состояние, в котором находится задравший голову путник. Придет пора, надпись будет разгадана. Но останется память о загадочных письменах, чей алфавит не может быть прочитан, о начертании, которое еще не стало текстом. Текст актуализует время. Можно было бы даже сказать, что время и есть не что иное, как следование за текстом. Время — это чтение, тогда как созерцание текста равнозначно пребыванию в вечности. Вот отчего время остановилось для девочки.
57. О пользе загородных прогулок
Перевернув лист, она принялась прилежно разглядывать аккуратные сцепления букв, но увидела, что она это уже читала. Дождь утих. Странным образом магия круглого почерка не соответствовала тону письма. Следующий листок, начатый другими чернилами, казалось, был уже о другом.
«…отпросилась с работы, бросила все и махнула на волю. Смотрела в окошко, не думала ни о чем. Выхожу из электрички — вокруг ни души, пустая платформа, нищий спит на скамейке, птицы поют, и так хорошо мне стало! Листья шуршат под ногами… Бродила я, бродила по нашему лесу и, представь себе, заблудилась; выхожу к какой-то деревне, оказывается, чем назад возвращаться, ближе дойти до Песков, до следующей остановки. И вот пока я так странствовала, что-то во мне переменилось, мне кажется, я что-то поняла. Ничего не хотелось, только шагать по лесу, слушать шорохи и жить одной жизнью с ним. Мне кажется, в этот момент я начала выздоравливать. Ведь это, Толя, была болезнь, страшная болезнь покорности, и рабства, и преданности, как только русские бабы могут быть преданными, так что хоть ноги об меня вытирай, я буду все перед тобой стелиться, буду ходить за тобой, как за малым дитем, ведь я перед тобой была как обомлевшая, как будто ты ко мне откуда-то с гор пришел, это была болезнь безволия, ты меня ею заразил, потому что ты сам безвольный, сам — тряпка. И еще, мне кажется, я перестала бояться самой себя, своих мыслей, я научилась думать. Мне хотелось понять, почему у нас не получается, может, я сама виновата? Ты ведь, наверное, и не помнишь, как у нас с тобой все начиналось, как я сопротивлялась тебе изо всех моих сил, а ты думал, что я боюсь. Но я ничего не боялась, я сразу решила, что ты будешь принадлежать мне, не ты решил, а я! И ни о каком замужестве я тогда не думала, можешь мне поверить. Я просто знала, что если я хочу быть женщиной, то ни один человек не смеет мне запретить, ни отец, никто. Но я вбила себе в голову, что если я тебе не уступлю, то есть не сразу, то это и будет настоящим доказательством любви, то есть доказательством, что моя любовь к тебе выше всего, выше физического желания, мне нужно было доказать самой себе, что любовь — это самое важное, единственно важное, а физическое обладание — уступка: дескать, ничего не поделаешь, раз уж природой положено. Ну и, конечно, предрассудок тоже играл роль, что пока не отдашься мужчине, он будет любить тебя все сильнее. Но главное было самой себе доказать. А почему — да очень просто: потому что эта страсть, ты даже не можешь представить, с какой силой она меня охватила, что я сама себя испугалась, потому что я каждую ночь в мечтах была с тобой, съесть тебя была готова, знала тебя всего наизусть до того, как уступила тебе, и когда ты наконец меня взял, то я мысленно, можно сказать, давно уже не была девушкой. Вот поэтому я тебе и сопротивлялась. Я позволяла тебе очень многое, кроме последнего, все мое тело тебе принадлежало, кроме одного-единственного уголочка, так что мы оба в конце концов измучились. Ну конечно, где уж там тебе помнить… И вот тогда, один раз, когда чуть было это не случилось, я вдруг и подумала: а что, если вся моя любовь, вся моя верность и преданность и что я одним твоим голосом, одним взглядом, одною походкой твоею жила и дышала, — что, если это физическое возбуждение, половой зуд и больше ничего, то есть искусственный жар, направленный на тебя, а на самом деле все оттого, что пришло время разрешиться от девственности? И что, переспи мы с тобой завтра, от всей этой любви следа не останется. То есть я тогда поняла, что сама себя загнала в тупик».
«И вот, — читала девочка, — что же из всего этого вышло, из моей любви? Вышло все наоборот. Мое чувство не только не насытилось тем, что ты наконец в меня вошел, а наоборот, с каждым разом я становилась все требовательнее, мне хотелось, чтобы ты вошел и вообще никогда больше не выходил, а превратился бы там, во мне, в моего ребенка. Я-то ведь, дурочка, не знала, что любовь и желание друг от друга отделить нельзя, тем более нельзя противопоставлять, и даже именно тогда, когда невозможно их разделить, когда нет больше ничего стыдного, а просто надо быть вместе, и душой, и телом, — что тогда-то и приходит настоящая любовь, перед которой все на свете бледнеет и меркнет… А ты? Вот ты как раз и оказался тем, за кого я чуть было не приняла себя. У тебя все было искусственное. И когда оказалось, что я вся в твоей воле, твое самолюбие было этим удовлетворено, и ты кое-как доделал свое мужское дело. И даже не заметил, как ты меня оскорбил».
Таково было это письмо; нельзя сказать, чтобы оно взволновало девочку или разозлило, как ее злило все на свете: погода, тетки и дядьки, населявшие дом, собаки, кошки, милиционеры, сверстники и вообще вся жизнь; скорее, она была сбита с толку, блуждала в паутине слов и вместе с тем как будто узнавала в излияниях Веры знакомые ей чувства. Как будто однажды она уже пережила нечто подобное в снах или в другой жизни. Но если бы ее попросили пересказать прочитанное, она сделала бы это в такой вульгарной, примитивной и непристойной форме, что мы бы с вами только руками развели. Дело было не в том, что письмо дразнило и щекотало ее девственность, не в том, что оно пробуждало зависть, и ревность, и злорадство, и соблазн шантажа; а в том, что оно было стыдным , это был стыд не за то, что, собственно, там было написано, стыдным был самый факт, что это написано, почти произнесено вслух. И уличная фразеология была защитой от этого стыда.
Уличная фразеология служила кодом для обозначения предметов, изгнанных из обыкновенного языка. Невидимая цензура охраняла входы и выходы, возвышения и углубления человеческого тела, все, что у женщин начиналось ниже уровня декольте, у мужчин — ниже пояса, все, что могло напомнить об этой сфере человеческого существования. Вот почему жалкое человечество было вынуждено изобрести для нее специальный код, своего рода систему похабных эвфемизмов. Поразительным образом общество, где росла девочка, использовало нецензурную речь не для того, чтобы называть вещи «своими именами», а скорее наоборот — чтобы уклониться от необходимости назвать вещи их подлинными именами. Проще говоря — чтобы хоть как-то их назвать. Матерный язык есть не что иное, как шифр, к которому приходится прибегать в пуританском обществе, где нормальный язык невозможен, потому что он запрещен. Письмо Веры было все равно что вражеская прокламация.
Она читала дальше. «Никогда ты не понимал и не поймешь, что самое главное, самое глубокое начинается потом, когда первое и острое проходит, ты не понимал, как это для меня важно. Я надеялась, что постепенно тебя воспитаю, но теперь вижу, что переделать тебя невозможно, ты не только не можешь, ты и не хочешь отдаваться до конца… Ты даже не знаешь, что это такое, для тебя главное получить удовольствие, не тем, так другим способом, лишь бы получить, все равно что почесаться, все равно чем, я даже не знаю, зачем тебе женщина, но мне понятно, почему ты всегда так торопишься: не потому, что боишься, что слишком рано кончится, да я бы и не обиделась, ведь сколько раз у тебя не выходило, а тем более по пьянке, — но что меня действительно обижает, ранит в самое сердце, так это то, что ты обо мне совершенно не думаешь, как будто я для тебя только посуда, ты бы хотел, чтобы я только внизу была женщиной, а во всем остальном была бы безвольной и бессловесной тварью, чтобы можно было через меня быстренько насладиться, и все — и остаться самим собой, словно ничего не случилось, ты хочешь быть один, а я одна не могу, вот и вся разница между нами, и ты боишься, да, просто боишься спать со мной, боишься моих рук, потому что знаешь: отступать будет поздно, отказаться будет уже невозможно, тебя, конечно, как и всякого, манит желание, но ты знаешь, что за этим следует, что люди приковываются друг к другу так, как только любовь может сковать, и боишься, что попадешь в ловушку, боишься любви!»
«Смешно, я даже не представляла себе, что ты такой трус. Твое одиночество — это просто трусость. О родителях твоих я уж и не говорю: как ты с ними обращался даже в то короткое время, пока они у тебя жили, — ты от них просто отделался, и пришлось чужих людей просить, чтобы присмотрели за ними в поезде, хорошо еще, что отец помог их отправить. А что с ними будет дальше, тебя даже не интересует. Выжившая из ума старуха — вот кто тебя устраивает, вот твоя единственная подружка, с которой ты можешь жить, да и то потому, что она не мешает тебе сидеть в своей скорлупе. И откуда ты такой взялся, из какой страны, может, ты и не русский вовсе?»
«Теперь еще одно дело: только, пожалуйста, не притворяйся, что это для тебя новость, ты ведь и прошлый раз тоже делал вид, что ни о чем не догадываешься. Прекрасно знаю, что с тобою делиться и советоваться бесполезно, и сама как-нибудь решу, но только знай, с этим ребенком уйдет и то последнее, что нас с тобой связывало, вот так. А сейчас я открою тебе одну тайну».
«Я ходила к ворожее, давно, когда еще ничего не было. Она мне сказала: ты страдаешь от неразрешенной судьбы. Твоя судьба в тебе самой, но не может решить, что с тобой сделать. Какое будет ее решение, я не знаю, могу только ее поторопить. Может, ты будешь счастлива, может, наоборот, но только судьба твоя прояснится. Сделай вот то-то. И вот я теперь думаю (говорят, это бывает), может, оттого, что я твое семя проглотила, я и забеременела?»
В эту минуту к подъезду подкатил автомобиль, взвизгнули тормоза, хлопнули дверцы.
«…отпросилась с работы, бросила все и махнула на волю. Смотрела в окошко, не думала ни о чем. Выхожу из электрички — вокруг ни души, пустая платформа, нищий спит на скамейке, птицы поют, и так хорошо мне стало! Листья шуршат под ногами… Бродила я, бродила по нашему лесу и, представь себе, заблудилась; выхожу к какой-то деревне, оказывается, чем назад возвращаться, ближе дойти до Песков, до следующей остановки. И вот пока я так странствовала, что-то во мне переменилось, мне кажется, я что-то поняла. Ничего не хотелось, только шагать по лесу, слушать шорохи и жить одной жизнью с ним. Мне кажется, в этот момент я начала выздоравливать. Ведь это, Толя, была болезнь, страшная болезнь покорности, и рабства, и преданности, как только русские бабы могут быть преданными, так что хоть ноги об меня вытирай, я буду все перед тобой стелиться, буду ходить за тобой, как за малым дитем, ведь я перед тобой была как обомлевшая, как будто ты ко мне откуда-то с гор пришел, это была болезнь безволия, ты меня ею заразил, потому что ты сам безвольный, сам — тряпка. И еще, мне кажется, я перестала бояться самой себя, своих мыслей, я научилась думать. Мне хотелось понять, почему у нас не получается, может, я сама виновата? Ты ведь, наверное, и не помнишь, как у нас с тобой все начиналось, как я сопротивлялась тебе изо всех моих сил, а ты думал, что я боюсь. Но я ничего не боялась, я сразу решила, что ты будешь принадлежать мне, не ты решил, а я! И ни о каком замужестве я тогда не думала, можешь мне поверить. Я просто знала, что если я хочу быть женщиной, то ни один человек не смеет мне запретить, ни отец, никто. Но я вбила себе в голову, что если я тебе не уступлю, то есть не сразу, то это и будет настоящим доказательством любви, то есть доказательством, что моя любовь к тебе выше всего, выше физического желания, мне нужно было доказать самой себе, что любовь — это самое важное, единственно важное, а физическое обладание — уступка: дескать, ничего не поделаешь, раз уж природой положено. Ну и, конечно, предрассудок тоже играл роль, что пока не отдашься мужчине, он будет любить тебя все сильнее. Но главное было самой себе доказать. А почему — да очень просто: потому что эта страсть, ты даже не можешь представить, с какой силой она меня охватила, что я сама себя испугалась, потому что я каждую ночь в мечтах была с тобой, съесть тебя была готова, знала тебя всего наизусть до того, как уступила тебе, и когда ты наконец меня взял, то я мысленно, можно сказать, давно уже не была девушкой. Вот поэтому я тебе и сопротивлялась. Я позволяла тебе очень многое, кроме последнего, все мое тело тебе принадлежало, кроме одного-единственного уголочка, так что мы оба в конце концов измучились. Ну конечно, где уж там тебе помнить… И вот тогда, один раз, когда чуть было это не случилось, я вдруг и подумала: а что, если вся моя любовь, вся моя верность и преданность и что я одним твоим голосом, одним взглядом, одною походкой твоею жила и дышала, — что, если это физическое возбуждение, половой зуд и больше ничего, то есть искусственный жар, направленный на тебя, а на самом деле все оттого, что пришло время разрешиться от девственности? И что, переспи мы с тобой завтра, от всей этой любви следа не останется. То есть я тогда поняла, что сама себя загнала в тупик».
«И вот, — читала девочка, — что же из всего этого вышло, из моей любви? Вышло все наоборот. Мое чувство не только не насытилось тем, что ты наконец в меня вошел, а наоборот, с каждым разом я становилась все требовательнее, мне хотелось, чтобы ты вошел и вообще никогда больше не выходил, а превратился бы там, во мне, в моего ребенка. Я-то ведь, дурочка, не знала, что любовь и желание друг от друга отделить нельзя, тем более нельзя противопоставлять, и даже именно тогда, когда невозможно их разделить, когда нет больше ничего стыдного, а просто надо быть вместе, и душой, и телом, — что тогда-то и приходит настоящая любовь, перед которой все на свете бледнеет и меркнет… А ты? Вот ты как раз и оказался тем, за кого я чуть было не приняла себя. У тебя все было искусственное. И когда оказалось, что я вся в твоей воле, твое самолюбие было этим удовлетворено, и ты кое-как доделал свое мужское дело. И даже не заметил, как ты меня оскорбил».
Таково было это письмо; нельзя сказать, чтобы оно взволновало девочку или разозлило, как ее злило все на свете: погода, тетки и дядьки, населявшие дом, собаки, кошки, милиционеры, сверстники и вообще вся жизнь; скорее, она была сбита с толку, блуждала в паутине слов и вместе с тем как будто узнавала в излияниях Веры знакомые ей чувства. Как будто однажды она уже пережила нечто подобное в снах или в другой жизни. Но если бы ее попросили пересказать прочитанное, она сделала бы это в такой вульгарной, примитивной и непристойной форме, что мы бы с вами только руками развели. Дело было не в том, что письмо дразнило и щекотало ее девственность, не в том, что оно пробуждало зависть, и ревность, и злорадство, и соблазн шантажа; а в том, что оно было стыдным , это был стыд не за то, что, собственно, там было написано, стыдным был самый факт, что это написано, почти произнесено вслух. И уличная фразеология была защитой от этого стыда.
Уличная фразеология служила кодом для обозначения предметов, изгнанных из обыкновенного языка. Невидимая цензура охраняла входы и выходы, возвышения и углубления человеческого тела, все, что у женщин начиналось ниже уровня декольте, у мужчин — ниже пояса, все, что могло напомнить об этой сфере человеческого существования. Вот почему жалкое человечество было вынуждено изобрести для нее специальный код, своего рода систему похабных эвфемизмов. Поразительным образом общество, где росла девочка, использовало нецензурную речь не для того, чтобы называть вещи «своими именами», а скорее наоборот — чтобы уклониться от необходимости назвать вещи их подлинными именами. Проще говоря — чтобы хоть как-то их назвать. Матерный язык есть не что иное, как шифр, к которому приходится прибегать в пуританском обществе, где нормальный язык невозможен, потому что он запрещен. Письмо Веры было все равно что вражеская прокламация.
Она читала дальше. «Никогда ты не понимал и не поймешь, что самое главное, самое глубокое начинается потом, когда первое и острое проходит, ты не понимал, как это для меня важно. Я надеялась, что постепенно тебя воспитаю, но теперь вижу, что переделать тебя невозможно, ты не только не можешь, ты и не хочешь отдаваться до конца… Ты даже не знаешь, что это такое, для тебя главное получить удовольствие, не тем, так другим способом, лишь бы получить, все равно что почесаться, все равно чем, я даже не знаю, зачем тебе женщина, но мне понятно, почему ты всегда так торопишься: не потому, что боишься, что слишком рано кончится, да я бы и не обиделась, ведь сколько раз у тебя не выходило, а тем более по пьянке, — но что меня действительно обижает, ранит в самое сердце, так это то, что ты обо мне совершенно не думаешь, как будто я для тебя только посуда, ты бы хотел, чтобы я только внизу была женщиной, а во всем остальном была бы безвольной и бессловесной тварью, чтобы можно было через меня быстренько насладиться, и все — и остаться самим собой, словно ничего не случилось, ты хочешь быть один, а я одна не могу, вот и вся разница между нами, и ты боишься, да, просто боишься спать со мной, боишься моих рук, потому что знаешь: отступать будет поздно, отказаться будет уже невозможно, тебя, конечно, как и всякого, манит желание, но ты знаешь, что за этим следует, что люди приковываются друг к другу так, как только любовь может сковать, и боишься, что попадешь в ловушку, боишься любви!»
«Смешно, я даже не представляла себе, что ты такой трус. Твое одиночество — это просто трусость. О родителях твоих я уж и не говорю: как ты с ними обращался даже в то короткое время, пока они у тебя жили, — ты от них просто отделался, и пришлось чужих людей просить, чтобы присмотрели за ними в поезде, хорошо еще, что отец помог их отправить. А что с ними будет дальше, тебя даже не интересует. Выжившая из ума старуха — вот кто тебя устраивает, вот твоя единственная подружка, с которой ты можешь жить, да и то потому, что она не мешает тебе сидеть в своей скорлупе. И откуда ты такой взялся, из какой страны, может, ты и не русский вовсе?»
«Теперь еще одно дело: только, пожалуйста, не притворяйся, что это для тебя новость, ты ведь и прошлый раз тоже делал вид, что ни о чем не догадываешься. Прекрасно знаю, что с тобою делиться и советоваться бесполезно, и сама как-нибудь решу, но только знай, с этим ребенком уйдет и то последнее, что нас с тобой связывало, вот так. А сейчас я открою тебе одну тайну».
«Я ходила к ворожее, давно, когда еще ничего не было. Она мне сказала: ты страдаешь от неразрешенной судьбы. Твоя судьба в тебе самой, но не может решить, что с тобой сделать. Какое будет ее решение, я не знаю, могу только ее поторопить. Может, ты будешь счастлива, может, наоборот, но только судьба твоя прояснится. Сделай вот то-то. И вот я теперь думаю (говорят, это бывает), может, оттого, что я твое семя проглотила, я и забеременела?»
В эту минуту к подъезду подкатил автомобиль, взвизгнули тормоза, хлопнули дверцы.
58. Слишком много писателей
Страх обуял девочку, она мгновенно скомкала письмо, но тотчас другая мысль пронзила ее. Едва только распахнулась дверь парадного, едва успел влажный ночной воздух ворваться с улицы и грянули сапоги участкового милиционера и двух дядек в фуражках и долгополых шинелях, — как все стало ясно. Открыв рот, она провожала взглядом внезапных пришельцев.
Они не обратили на нее внимания. Девочка-нищенка грелась у батареи центрального отопления. Но она-то знала, зачем они явились! Вернее — за кем. Знала, что владеет магической силой. Эту силу нельзя применять слишком часто. Могущество нужно экономить. Зато когда его наконец пустишь в ход, о-о… оно будет беспощадным, грянет, так что душа в пятки уйдет, сверкнет, как молния, прикинется вот этими дядьками, подкрадется сзади и треснет дубиной по голове.
Последним вошел с суровым видом управдом, увидев Любу, жестом велел убираться вон — так изгоняют некстати подвернувшихся домочадцев при явлении важных гостей. Щелкнул выключатель, снова щелкнул, свет горел только внизу. Скрипят сапоги, цокают подковки, ночной отряд поднимается по лестнице. Впереди управдом, выставив, как пистолет, карманный фонарик. Миновали этаж. В полутьме, на почтительном расстоянии, девочка кралась за ними. Миновали другой, правильно, подумала она, и на следующем остановились. Рано! Не здесь. Ей придется применить внушение на расстоянии. Иначе они позвонят в другую дверь и возьмут кого-нибудь другого, им ведь все равно. «Выше, ну!» — думала она изо всех сил, точно подгоняла воз, тащившийся в гору. Они все еще совещались. Не совпадал номер квартиры. Управдом шепотом давал объяснения. «Не здесь! — почти закричала она. — Выше!» Она руководила мистическим чудовищем, как дрессировщик руководит движениями слона.
Предпоследний этаж, наконец-то. Они искали дверь. «Не эта, следующая», — сказала девочка. Участковый милиционер выступил вперед. Управдом стал за его спиной. А эти двое, прижавшись к стене, — по обе стороны двери. Слабо тенькнул звонок. Один раз, другой, жалкое дребезжанье пробрало, точно озноб, весь затаившийся дом. Слабый голос изнутри — должно быть, спросивший, кто там. И мужественно-гробовой возглас Петра Ивановича:
«Проверка документов!»
Точно такой утробный голос раздался за дверью в ночь, когда взяли ее отца. Проверка паспортов — и тотчас в квартиру вошла вся компания. И та же судьба постигнет писателя, и то же будет со всеми врагами народа. Ночь, машина стоит у подъезда, водитель ждет за рулем, тускло сияют фонари, блестят лужи, весь город объят сном, и на Красной площади в мавзолее спит, вытянув руки вдоль туловища, с боевым орденом на груди Владимир Ильич Ленин. И видит сны.
Ему снится, что он встает из гроба. Выходит, ласково похлопав по плечу часовых, вынимает часы из жилетного кармана и сверяет со Спасской башней: ай-яй-яй, часы отстали. Долго же он спал. Блестят лужи. Ленин шагает по пустынному городу. Идет по Мясницкой, сворачивает, и вот он уже у подъезда, откуда как раз выводят писателя-говнюка. «Молодцы! — говорит Ленин. — Чекисты! Так держать».
Они не обратили на нее внимания. Девочка-нищенка грелась у батареи центрального отопления. Но она-то знала, зачем они явились! Вернее — за кем. Знала, что владеет магической силой. Эту силу нельзя применять слишком часто. Могущество нужно экономить. Зато когда его наконец пустишь в ход, о-о… оно будет беспощадным, грянет, так что душа в пятки уйдет, сверкнет, как молния, прикинется вот этими дядьками, подкрадется сзади и треснет дубиной по голове.
Последним вошел с суровым видом управдом, увидев Любу, жестом велел убираться вон — так изгоняют некстати подвернувшихся домочадцев при явлении важных гостей. Щелкнул выключатель, снова щелкнул, свет горел только внизу. Скрипят сапоги, цокают подковки, ночной отряд поднимается по лестнице. Впереди управдом, выставив, как пистолет, карманный фонарик. Миновали этаж. В полутьме, на почтительном расстоянии, девочка кралась за ними. Миновали другой, правильно, подумала она, и на следующем остановились. Рано! Не здесь. Ей придется применить внушение на расстоянии. Иначе они позвонят в другую дверь и возьмут кого-нибудь другого, им ведь все равно. «Выше, ну!» — думала она изо всех сил, точно подгоняла воз, тащившийся в гору. Они все еще совещались. Не совпадал номер квартиры. Управдом шепотом давал объяснения. «Не здесь! — почти закричала она. — Выше!» Она руководила мистическим чудовищем, как дрессировщик руководит движениями слона.
Предпоследний этаж, наконец-то. Они искали дверь. «Не эта, следующая», — сказала девочка. Участковый милиционер выступил вперед. Управдом стал за его спиной. А эти двое, прижавшись к стене, — по обе стороны двери. Слабо тенькнул звонок. Один раз, другой, жалкое дребезжанье пробрало, точно озноб, весь затаившийся дом. Слабый голос изнутри — должно быть, спросивший, кто там. И мужественно-гробовой возглас Петра Ивановича:
«Проверка документов!»
Точно такой утробный голос раздался за дверью в ночь, когда взяли ее отца. Проверка паспортов — и тотчас в квартиру вошла вся компания. И та же судьба постигнет писателя, и то же будет со всеми врагами народа. Ночь, машина стоит у подъезда, водитель ждет за рулем, тускло сияют фонари, блестят лужи, весь город объят сном, и на Красной площади в мавзолее спит, вытянув руки вдоль туловища, с боевым орденом на груди Владимир Ильич Ленин. И видит сны.
Ему снится, что он встает из гроба. Выходит, ласково похлопав по плечу часовых, вынимает часы из жилетного кармана и сверяет со Спасской башней: ай-яй-яй, часы отстали. Долго же он спал. Блестят лужи. Ленин шагает по пустынному городу. Идет по Мясницкой, сворачивает, и вот он уже у подъезда, откуда как раз выводят писателя-говнюка. «Молодцы! — говорит Ленин. — Чекисты! Так держать».