— Джин с хинной. Индийская хинная. Тут, знаете, было до войны очень шикарное кафе, и это стоило пять песет, но тогда за семь песет давали доллар. Мы недавно обнаружили здесь эту хинную, а цену они не подняли. Остался только один ящик.
   — Очень хороший напиток. Расскажите мне, как тут было, в Мадриде, до войны?
   — Превосходно. Вроде как сейчас, только еды вдоволь.
   Подошел официант и наклонился над столом.
   — А если я этого не сделаю? — сказал он. — Я же отвечаю.
   — Если хотите, подите и позвоните по этому номеру. Запишите. — Он записал. — Спросите Пепе, — сказал я.
   — Я против него ничего не имею, — сказал официант. — Но дело в Республике. Такой человек опасен для нашей Республики.
   — А другие официанты его тоже узнали?
   — Должно быть. Но никто ничего не сказал. Он старый клиент.
   — Я тоже старый клиент.
   — Так, может быть, он теперь тоже на нашей стороне?
   — Нет, — сказал я. — Я знаю, что нет.
   — Я никогда никого не выдавал.
   — Это уж вы решайте сами. Может быть, о нем сообщит кто-нибудь из официантов.
   — Нет. Знают его только старые служащие, а они не донесут.
   — Дайте еще желтого джина и пива, — сказал я. — А хинной еще немного осталось в бутылке.
   — О чем он говорит? — спросил Джон. — Я совсем мало понимаю.
   — Здесь сейчас человек, которого мы оба знали в прежнее время. Он был замечательным стрелком по голубям, и я его встречал на состязаниях. Он фашист, и для него явиться сейчас сюда было очень глупо, чем бы это ни было вызвано. Но он всегда был очень храбр и очень глуп.
   — Покажите мне его.
   — Вон там, за столом с летчиками.
   — А который из них?
   — Самый загорелый, пилотка надвинута на глаз. Тот, который сейчас смеется.
   — Он фашист?
   — Да.
   — С самого Фуэнтес-дель-Эбро не видел близко фашистов. А их тут много?
   — Изредка попадаются.
   — И они пьют то же, что и вы? — сказал Джон. — Мы пьем, а другие думают, мы фашисты. Что? Слушайте, были вы в Южной Америке, Западный берег, в Магальянесе?
   — Нет.
   — Вот где хорошо. Только слишком много вось-ме-ро-но-гов.
   — Чего много?
   — Восьмероногов. — Он произносил это по-своему. — Знаете, у них восемь ног.
   — А, — сказал я. — Осьминог.
   — Да. Осьминог, — повторил Джон. — Понимаете, я и водолаз. Там можно много заработать, но только слишком много восьмероногов.
   — А что, они вам досаждали?
   — Я не знаю, как это. Первый раз я спускался в гавани Магальянес, и сразу восьмероног. И стоит на всех своих ногах, вот так. — Джон уперся пальцами в стол, приподнял локти и плечи и округлил глаза. — Стоял выше меня и смотрел прямо в глаза. Я дернул за веревку, чтобы подняли.
   — А какого он был размера, Джон?
   — Не могу сказать точно, потому что стекло в шлеме мешает. Но голова у него была не меньше четырех футов. И он стоял на своих ногах, как на цыпочках, и смотрел на меня вот так (он выпялился мне в лицо). Когда меня подняли и сняли шлем, я сказал, что больше не спущусь. Тогда старший говорит: «Что с тобой, Джон? Восьмероног, он больше испугался тебя, чем ты восьмеронога». Тогда я ему говорю: «Это невозможно!» Может, выпьем еще этого фашистского напитка?
   — Идет, — сказал я.
   Я следил за человеком у того стола. Его звали Луис Дельгадо, и в последний раз я видел его в 1933-м в Сан-Себастьяне на стрельбе по голубям. И помню, мы стояли с ним рядом на верхней трибуне и смотрели на финал розыгрыша большого приза. Мы с ним держали пари на сумму, превышавшую мои возможности, да, как мне казалось, превосходившую и его платежеспособность в том году. Когда он, спускаясь по лестнице, все-таки заплатил проигрыш, я подумал, до чего же он хорошо себя держит и все старается показать, что считает за честь проиграть мне пари. Я вспомнил, как мы тогда стояли в баре, потягивая мартини, у меня было удивительное чувство облегчения, как если бы я сухим выбрался из воды, и вместе с тем мне хотелось узнать, насколько тяжел для него проигрыш. Я всю неделю стрелял из рук вон плохо, а он превосходно, хотя выбирал почти недосягаемых голубей и все время держал пари на себя.
   — Хотите реванш на счастье? — спросил он.
   — Как вам угодно.
   — Да, если вы не возражаете.
   — А на сколько?
   Он вытащил бумажник, заглянул в него и расхохотался.
   — Собственно, для меня все равно, — сказал он. — Ну, скажем, на восемь тысяч песет. Тут, кажется, наберется.
   Это по тогдашнему курсу равнялось почти тысяче долларов.
   — Идет, — сказал я, и все чувство внутреннего покоя мигом исчезло и опять сменилось пустым холодком риска. — Кто начинает?
   — Раскрывайте вы.
   Мы потрясли тяжелые серебряные монеты по пяти песет в сложенных ладонях. Потом каждый оставил свою монету лежать на левой ладони, прикрывая ее правой.
   — Что у вас? — спросил он.
   Я открыл профиль Альфонса XIII в младенчестве.
   — Король, — сказал я.
   — Берите все эти бумажонки и, сделайте одолжение, закажите еще выпить. — Он опорожнил свой бумажник. — Не купите ли у меня хорошую двустволку?
   — Нет, — сказал я. — Но, послушайте, Луис, если вам нужны деньги…
   Я протянул ему туго сложенную пачку толстых глянцевито-зеленых тысячных банкнот.
   — Не дурите, Энрике, — сказал он. — Мы ведь поспорили, не так ли?
   — Разумеется. Но мы достаточно знаем друг друга.
   — Видимо, недостаточно.
   — Ладно, — сказал я. — Ваше дело. А что будем пить?
   — Как вы насчет джина с хинной? Очень славный напиток.
   Мы выпили джина с хинной, и хотя мне было ужасно неприятно, что я его обыграл, я все же был очень рад, что выиграл эти деньги; и джин с хинной казались мне вкусными, как никогда. К чему лгать о таких вещах и притворяться, что не радуешься выигрышу, но этот Луис Дельгадо был классный игрок.
   — Не думаю, чтобы игра по средствам могла доставлять людям удовольствие. Как по-вашему, Энрике?
   — Не знаю. Никогда не играл по средствам.
   — Будет выдумывать. Ведь у вас куча денег.
   — Если бы, — сказал я. — Но их нет.
   — О, у каждого могут быть деньги, — сказал он. — Стоит только что-нибудь продать, вот вам и деньги.
   — Но мне и продавать нечего. В том-то и дело.
   — Выдумаете тоже. Я еще не встречал такого американца. Вы все богачи.
   По-своему он был прав. В те дни других американцев он не встретил бы ни в «Ритце», ни у Чикоте. А теперь, оказавшись у Чикоте, он мог встретить таких американцев, каких раньше никогда не встречал, не считая меня, но я был исключением. И много бы я дал, чтобы не видеть его здесь.
   Ну, а если уж он пошел на такое полнейшее идиотство, так пусть пеняет на себя. И все-таки, поглядывая на его столик и вспоминая прошлое, я жалел его, и мне было очень неприятно, что я дал официанту телефон отдела контрразведки Управления безопасности. Конечно, он узнал бы этот телефон, позвонив в справочное. Но я указал ему кратчайший путь для того, чтобы задержать Дельгадо, и сделал это в приступе объективной справедливости и невмешательства и нечистого желания поглядеть, как поведет себя человек в момент острого эмоционального конфликта, — словом, под влиянием того свойства, которое делает писателей такими привлекательными друзьями.
   Подошел официант.
   — Как же вы думаете? — спросил он.
   — Я никогда не донес бы на него сам, — сказал я, стремясь оправдать перед самим собой то, что я сделал. — Но я иностранец, а это ваша война, и вам решать.
   — Но вы-то с нами!
   — Всецело и навсегда. Но это не означает, что я могу доносить на старых друзей.
   — Ну, а я?
   — Это совсем другое дело.
   Я понимал, что все это так, и ничего другого не оставалось сказать ему, но я предпочел бы ничего об этом не слышать.
   Моя любознательность насчет того, как ведут себя люди в подобных случаях, была давно и прискорбно удовлетворена. Я повернулся к Джону и не смотрел на стол, за которым сидел Луис Дельгадо. Я знал, что он более года был летчиком у фашистов, а здесь он оказался в форме республиканской армии, в компании трех молодых республиканских летчиков последнего набора, проходившего обучение во Франции.
   Никто из этих юнцов не мог знать его, и он, может быть, явился сюда, чтобы угнать самолет или еще как-нибудь навредить. Но зачем бы его сюда ни принесло, глупо было ему показываться у Чикоте.
   — Как себя чувствуете, Джон? — спросил я.
   — Чувствую хорошо, — сказал он. — Хороший напиток, о'кей. От него я немножко пьян. Но это хорошо от шума в голове.
   Подошел официант. Он был очень взволнован.
   — Я сообщил о нем, — сказал он.
   — Ну что ж, — сказал я. — Значит, теперь для вас все ясно.
   — Да, — сказал он с достоинством. — Я на него донес. Они уже выехали арестовать его.
   — Пойдем, — сказал я Джону. — Тут будет неспокойно.
   — Тогда лучше уйти, — сказал Джон. — Всегда и всюду беспокойно, хоть и стараешься уйти. Сколько я должен?
   — Так вы не останетесь? — спросил официант.
   — Нет.
   — Но вы же дали мне номер телефона…
   — Ну что ж. Побудешь в вашем городе, узнаешь кучу всяких телефонов.
   — Но ведь это был мой долг.
   — Конечно. А то как же? Долг — великое дело.
   — А теперь?
   — Теперь вы этим гордитесь, не правда ли? Может быть, и еще будете гордиться. Может быть, вам это понравится.
   — Вы забыли сверток, — сказал официант. Он подал мне мясо, завернутое в бумагу от бандеролей журнала «Шпора», кипы которого громоздились на горы других журналов в одной из комнат посольства.
   — Я вас понимаю, — сказал я официанту. — Хорошо понимаю.
   — Он был нашим давним клиентом, и хорошим клиентом. И я еще ни разу ни на кого не доносил. Я донес не ради удовольствия.
   — И я бы на вашем месте не старался быть ни циничным, ни грубым. Скажите ему, что донес я. Он, должно быть, и так ненавидит меня, как политического противника. Ему было бы тяжело узнать, что это сделали вы.
   — Нет. Каждый должен отвечать за себя. Но вы-то понимаете.
   — Да, — сказал я. Потом солгал: — Понимаю и одобряю.
   На войне очень часто приходится лгать, и, если солгать необходимо, надо это делать быстро и как можно лучше.
   Мы пожали друг другу руки, и я вышел вместе с Джоном. Я оглянулся на столик Дельгадо. Перед ним стояли джин с хинной, и все за столом смеялись его словам. У него было очень веселое смуглое лицо и глаза стрелка, и мне интересно было, за кого он себя выдавал.
   Все-таки глупо было показываться у Чикоте. Но это было как раз то, чем он мог похвастать, возвратясь к своим.
   Когда мы вышли и свернули было вверх по улице, к подъезду Чикоте подъехала большая машина, и из нее выскочили восемь человек. Шестеро с автоматами стали по обеим сторонам двери. Двое в штатском вошли в бар. Один из приехавших спросил у нас документы, и, когда я сказал: «Иностранцы», — он сказал, что все в порядке, и отпустил нас с миром.
   Выше по Гран-Виа под ногами было много свежеразбитого стекла на тротуарах и много щебня из свежих пробоин. В воздухе еще не рассеялся дым, и на улице пахло взрывчаткой и дробленым гранитом.
   — Вы где будете обедать? — спросил Джон.
   — У меня есть мясо на всех, а приготовить можно у меня в номере.
   — Я поджарю, — сказал Джон. — Я хороший повар. Помню, раз я готовил на корабле…
   — Боюсь, оно очень жесткое, — сказал я. — Только что закололи.
   — Ничего, — сказал Джон. — На войне не бывает жесткого мяса.
   В темноте мимо нас сновало много народу, спешившего домой из кинотеатров, где они пережидали обстрел.
   — Почему этот фашист пришел в бар, где его знают?
   — С ума сошел, должно быть.
   — Война это делает, — сказал Джон. — Слишком много сумасшедших.
   — Джон, — сказал я, — вы как раз попали в точку.
   Придя в отель, мы прошли мимо мешков с песком, наваленных перед конторкой портье, и я спросил ключ, но портье сказал, что у меня в номере два товарища принимают ванну. Ключ он отдал им.
   — Поднимайтесь наверх, Джон, — сказал я. — Мне еще надо позвонить по телефону.
   Я прошел в будку и набрал тот же номер, что давал официанту.
   — Хэлло, Пене.
   В трубке прозвучал сдержанный голос:
   — Олла. Que tal,15 Энрике?
   — Слушайте, Пепе, задержали вы у Чикоте такого Луиса Дельгадо?
   — Si, hombre. Si. Sin novedad.16 Без осложнений.
   — Знает он что-нибудь об официанте?
   — No, hombre, no.17
   — Тогда и не говорите о нем. Скажите, что сообщил я, понимаете? Ни слова об официанте.
   — А почему? Не все ли равно. Он шпион. Его расстреляют. Вопрос ясный.
   — Я знаю, — сказал я. — Но для меня не все равно.
   — Как хотите, hombre. Как хотите. Когда увидимся?
   — Заходите завтра. Выдали мяса.
   — А перед мясом виски. Ладно, hombre, ладно.
   — Salud, Пепе, спасибо.
   — Salud, Энрике, не за что.
   Странный это был, тусклый голос, и я никак не мог привыкнуть к нему, но теперь, поднимаясь в номер, я чувствовал, что мне полегчало.
   Все мы, старые клиенты Чикоте, относились к бару по-особенному. Должно быть, поэтому Луис Дельгадо и решился на такую глупость. Мог бы обделывать свои дела где-нибудь в другом месте. Но, попав в Мадрид, он не мог туда не зайти. По словам официанта, он был хороший клиент, и мы когда-то дружили. Если в жизни можно оказать хоть маленькую услугу, не надо уклоняться от этого. Так что я доволен был, что позвонил своему другу Пепе в Сегуридад, потому что Луис Дельгадо был старым клиентом Чикоте и я не хотел, чтобы перед смертью он разочаровался в официантах своего бара.
   1938

МОТЫЛЕК И ТАНК

   В тот вечер я под дождем возвращался домой из цензуры в отель «Флорида». Дождь мне надоел, и на полпути я зашел выпить в бар Чикоте. Шла уже вторая зима непрестанного обстрела Мадрида, все было на исходе и табак и нервы, и все время хотелось есть, и вы вдруг нелепо раздражались на то, что вам неподвластно, например на погоду. Мне бы лучше было пойти домой. До отеля оставалось каких-нибудь пять кварталов, но, увидев дверь бара, я решил сначала выпить стаканчик, а потом уже одолеть пять-шесть кварталов по грязной, развороченной снарядами и заваленной обломками Гран-Виа.
   В баре было людно. К стойке не подойти и ни одного свободного столика. Клубы дыма, нестройное пение, мужчины в военной форме, запах мокрых кожаных курток, а за стаканом надо тянуться через тройную шеренгу осаждавших бармена.
   Знакомый официант достал мне где-то стул, и я подсел за столик к поджарому, бледному, кадыкастому немцу, который, как я знал, служил в цензуре. С ним сидели еще двое, мне незнакомые. Стол был почти посредине комнаты, справа от входа.
   От пения не слышно было собственного голоса, но я все-таки заказал джин с хинной, чтобы принять их против дождя. Бар был битком набит, и все очень веселы, может быть, даже слишком веселы, пробуя какое-то недобродившее каталонское пойло. Мимоходом меня разок-другой хлопнули по спине незнакомые мне люди, а когда девушка за нашим столом что-то мне сказала, я не расслышал и сказал в ответ:
   — Конечно.
   Перестав озираться и поглядев на соседей по столу, я понял, что она ужасно, просто ужасно противна. Но когда вернулся официант, оказалось, что, обратившись ко мне, она предлагала мне выпить с ними. Ее кавалер был не очень-то решителен, но ее решительности хватало на обоих. Лицо у нее было жёсткое, полуклассического типа, и сложение под стать укротительнице львов, а кавалеру ее не следовало еще расставаться со школьной курточкой и галстуком. Однако он их сменил. На нем, как и на всех прочих, была кожаная куртка. Только на нем она была сухая, должно быть, они сидели тут еще до начала дождя. На ней тоже была кожаная куртка, и она шла к типу ее лица.
   К этому времени я уже пожалел, что забрел к Чикоте, а не вернулся прямо домой, где можно было переодеться в сухое и выпить в свое удовольствие, лежа и задрав ноги на спинку кровати. К тому же мне надоело смотреть на эту парочку. Лет нам отпущено мало, а противных женщин на земле слишком много, и, сидя за столиком, я решил, что хотя я и писатель и должен бы обладать ненасытным любопытством, но мне все же вовсе не интересно, женаты ли они, и чем они друг другу приглянулись, и каковы их политические взгляды, и кто из них за кого платит, и все прочее. Я решил, что они, должно быть, работают на радио. Каждый раз, когда встречались в Мадриде странного вида люди, они, как правило, работали на радио. Просто чтобы что-нибудь сказать, я, повысив голос и перекрикивая шум, спросил:
   — Вы что, с радио?
   — Да, — сказала девушка.
   Так оно и есть. Они с радио.
   — Как поживаете, товарищ? — спросил я немца.
   — Превосходно. А вы?
   — Вот промок, — сказал я, и он засмеялся, склонив голову набок.
   — У вас не найдется покурить? — спросил он.
   Я протянул ему одну из последних моих пачек, и он взял две сигареты. Решительная девушка — тоже две, а молодой человек с лицом школьника — одну.
   — Берите еще, — прокричал я.
   — Нет, спасибо, — ответил он, и вместо него сигарету взял немец.
   — Вы не возражаете? — улыбнулся он.
   — Конечно, нет, — сказал я, хотя охотно возразил бы, и он это знал. Но ему так хотелось курить, что тут уж ничего не поделаешь.
   Вдруг пение смолкло, или, вернее, наступило затишье, как бывает во время бури, и можно было разговаривать без крика.
   — А вы давно здесь? — спросила решительная.
   — Да, но с перерывами, — сказал я.
   — Нам надо с вами поговорить, — сказал немец. — Серьезно поговорить. Когда бы нам для этого встретиться?
   — Я позвоню вам, — сказал я.
   Этот немец был очень странный немец, и никто из хороших немцев не любил его. Он внушил себе, что умеет играть на рояле, но если не подпускать его к роялю, был ничего себе немец, если только не пьянствовал и не сплетничал, а никто не мог отучить его ни от того, ни от другого.
   Сплетник он был исключительный и всегда знал что-нибудь порочащее о любом человеке в Мадриде, Валенсии, Барселоне и других политических центрах страны.
   Однако пение возобновилось, а сплетничать в голос не так-то удобно. Все это обещало скучное времяпрепровождение, и я решил уйти из бара, как только сам всех угощу,
   Тут-то все и началось. Мужчина в коричневом костюме, белой сорочке с черным галстуком и волосами, гладко зачесанными с высокого лба, переходивший, паясничая, от стола к столу, брызнул из пульверизатора в одного из официантов. Все смеялись, кроме официанта, который тащил поднос, сплошь уставленный стаканами. Он возмутился.
   — No hay derecho, — сказал он. Это значит: «Не имеете права» — простейший и энергичнейший протест в устах испанца.
   Человек с пульверизатором, восхищенный успехом и словно не отдавая себе отчета, что мы на исходе второго года войны, что он в осажденном городе, где нервы у всех натянуты, и что в баре, кроме него, всего трое штатских, опрыскал другого официанта.
   Я оглянулся, ища, куда бы укрыться. Второй официант возмутился не меньше первого, а «стрелок», дурачась, брызнул в него еще два раза. Кое-кто, включая и решительную девицу, все еще считал это забавной шуткой. Но официант остановился и покачал головой. Губы у него дрожали. Это был пожилой человек, и на моей памяти он работал у Чикоте уже десять лет.
   — No hay derecho, — сказал он с достоинством.
   Среди публики снова послышался смех, а шутник, не замечая, как затихло пение, брызнул из своего пульверизатора в затылок еще одного официанта, Тот обернулся, балансируя подносом.
   — No hay derecho, — сказал он.
   На этот раз это был не протест. Это было обвинение, и я увидел, как трое в военной форме поднялись из-за стола, сгребли приставалу, протиснулись вместе с ним через вертушку двери, и с улицы слышно было, как один из них ударил его по лицу. Кто-то из публики подобрал с пола пульверизатор и выкинул его в дверь на улицу.
   Трое вернулись в бар серьезные, неприступные, с сознанием выполненного долга. Потом в вертушке двери снова появился тот человек. Волосы у него свисали на глаза, лицо было в крови, галстук сбился на сторону, а рубашка была разорвана. В руках у него был все тот же пульверизатор, и когда он, бледный, дико озираясь, ввалился в бар, он выставил руку вперед и стал брызгать в публику, не целясь, куда попало.
   Я увидел, как один из тех троих поднялся ему навстречу, и видел лицо этого человека. За ним поднялись еще несколько, и они стали теснить стрелка между столиками в левый угол. Тот бешено отбивался, и, когда прозвучал выстрел, я схватил решительную девицу за руку и нырнул с ней в сторону кухонной двери.
   Но дверь была заперта, и, когда я нажал плечом, она не подалась.
   — Лезьте туда, за угол стойки, — сказал я.
   Она пригнулась.
   — Плашмя, — сказал я и толкнул ее на пол. Она была в ярости.
   У всех мужчин, кроме немца, залегшего под столом, и школьного вида юноши, вжавшегося в стену в дальнем углу, были в руках револьверы. На скамье вдоль левой стены три крашеные блондинки с темными у корней волосами, стоя на цыпочках, заглядывали через головы и не переставая визжали.
   — Я не боюсь, — сказала решительная девица. — Пустите. Это же смешно.
   — А вы что, хотите, чтобы вас застрелили в кабацкой перепалке? — сказал я. — Если у этого героя найдутся тут друзья — быть беде.
   Но, видимо, друзей у него не оказалось, потому что револьверы постепенно вернулись в кобуры и карманы, визгливых блондинок сняли со скамьи, и все прихлынувшие в левый угол разошлись по местам, а человек с пульверизатором спокойно лежал навзничь на полу.
   — До прихода полиции никому не выходить! — крикнул кто-то от дверей.
   Два полицейских с карабинами, отделившиеся от уличного патруля, ужо стояли у входа. Но тут же я увидел, как шестеро посетителей выстроились цепочкой в затылок, как футболисты, выбегающие на поле, и один за другим протиснулись в дверь. Трое из них были те самые, что выкинули стрелка на улицу. Один из них застрелил его. Они проходили мимо полицейских, как посторонние, не замешанные в уличной драке. А когда они прошли, один из полицейских перегородил вход карабином и объявил:
   — Никому не выходить. Всем до одного оставаться.
   — А почему же их выпустили? Почему нам нельзя, а им можно?
   — Это авиамеханики, им надо на аэродром, — объяснил кто-то.
   — Но если выпустили одних, глупо задерживать других.
   — Надо ждать службу безопасности. Все должно быть по закону и в установленном порядке.
   — Но поймите вы, если хоть кто-нибудь ушел, глупо задерживать остальных.
   — Никому не выходить. Всем оставаться на место.
   — Потеха, — сказал я решительной девице.
   — Не нахожу. Это проста ужасно.
   Мы уже поднялись с полу, и она с негодованием поглядывала туда, где лежал человек с пульверизатором. Руки у него были широко раскинуты, одна нога подвернута.
   — Я пойду помогу этому бедняге. Он ранен. Почему никто не поможет, не перевяжет его?
   — Я бы оставил его в покое, — сказал я. — Не впутывайтесь в это дело.
   — Но это же просто бесчеловечно. Я готовилась на сестру и окажу ему первую помощь.
   — Не стоит, — сказал я. — И не подходите к нему.
   — А почему? — Она была взволнована, почти в истерике.
   — А потому, что он мертв, — сказал я.
   Когда явилась полиция, нас задержали на три часа. Начали с того, что перенюхали все револьверы. Думали таким путем установить, кто стрелял. Но на сороковом им это, видимо, надоело; да и все равно, в комнате пахло только мокрыми кожаными куртками. Потом они уселись за столиком возле покойного героя и стали проверять документы, а он лежал на полу — серое восковое подобие самого себя, с серыми восковыми руками и серым восковым лицом.
   Под разорванной рубашкой у него не было нижней сорочки, а подошвы были проношены. Теперь, лежа на полу, он казался маленьким и жалким. Подходя к столу, за которым двое полицейских в штатском проверяли документы, приходилось перешагивать через него. Муж девицы несколько раз терял и снова находил свои документы. Где-то у него был пропуск, но он его куда-то заложил и весь в поту нервно обшаривал карманы, пока наконец не нашел его. Потом он засунул пропуск в другой карман и снова принялся искать. На лице его выступил пот, волосы закурчавились, и он густо покраснел. Теперь казалось, что ему недостает не только школьного галстука, но и картузика, какие носят в младших классах. Говорят, что переживания старят людей. Но его этот выстрел еще на десять лет помолодил.
   Пока мы ждали, я сказал решительной девице, что из всего этого может получиться довольно хороший рассказ и что я его, вероятно, когда-нибудь напишу. Например, как эти шестеро построились цепочкой и прорвались в дверь — разве это не производит впечатления? Ее это возмутило, и она сказала, что нельзя писать об этом, потому что это повредит делу Испанской республики. Я возразил, что давно уже знаю Испанию, и что в старые времена, еще при монархии, в Валенсии перестреляли бог знает сколько народу, и что за сотни лет до установления Республики в Андалузии резали друг друга большими ножами — их называют навахами, — и что, если мне случилось быть свидетелем нелепого происшествия в баре Чикоте в военное время, я вправе писать об этом, как если бы это произошло в Нью-Йорке, Чикаго, Ки-Уэст или Марселе. Это не имеет ровно никакого отношения к политике. Но она стояла на своем. Вероятно, многие, как и она, сочтут, что писать об этом не следовало. Но немец, например, кажется, считал, что это ничего себе история, и я отдал ему последнюю из своих сигарет. Как бы то ни было, спустя три с лишним часа полиция нас отпустила.