— Полезно для печени, — сказал Уилсон. — Чего только с людьми не бывает.
   Лицо Макомбера сияло.
   — Право же, во мне что-то изменилось, — сказал он. — Я чувствую себя совершенно другим человеком.
   Его жена ничего не сказала и посмотрела на него как-то странно. Она сидела, прижавшись к спинке, а Макомбер наклонился вперед и говорил с Уилсоном, который отвечал, повернувшись боком на переднем сиденье.
   — Знаете, я бы с удовольствием еще раз поохотился на льва, — сказал Макомбер. — Я их теперь совсем не боюсь. В конце концов, что они могут сделать?
   — Правильно, — сказал Уилсон. — В худшем случае убьют вас. Как это у Шекспира? Очень хорошее место. Сейчас вспомню. Ах, очень хорошее место. Одно время я постоянно его повторял. Ну-ка, попробую: "Мне, честное слово, все равно; смерти не миновать, нужно же заплатить дань смерти. И, во всяком случае, тот, кто умер в этом году, избавлен от смерти в следующем. Хорошо, а?
   Он очень смутился, когда произнес эти слова, так много значившие в его жизни, но не в первый раз люди на его глазах достигали совершеннолетия, и это всегда волновало его. Не в том дело, что им исполняется двадцать один год. Случайное стечение обстоятельств на охоте, когда вдруг стало необходимо действовать и не было времени поволноваться заранее, — вот что понадобилось для этого Макомберу; но все равно, как бы это ни случилось, случилось это несомненно. Ведь вот какой стал, думал Уилсон. Дело в том, что многие из них долго остаются мальчишками. Некоторые так на всю жизнь. Пятьдесят лет человеку, а фигура мальчишеская. Пресловутые американские мужчины-мальчики. Чудной народ, ей-богу. Но сейчас этот Макомбер ему нравится. Чудак, право, чудак. И наставлять себе рога он, наверно, тоже больше не даст. Что ж, хорошее дело. Хорошее дело, черт возьми! Бедняга, наверно, боялся всю жизнь. Неизвестно, с чего это началось. Но теперь кончено. Буйвола он не успел испугаться. К тому же был зол. И к тому же автомобиль. С автомобилем все кажется проще. Теперь его не удержишь. Точно так же бывало на войне. Посерьезней событие, чем невинность потерять. Страха больше нет, точно его вырезали. Вместо него есть что-то новое. Самое важное в мужчине. То, что делает его мужчиной. И женщины это чувствуют. Нет больше страха.
   Забившись в угол автомобиля, Маргарет Макомбер поглядывала на них обоих. Уилсон не изменился. Уилсона она видела таким же, каким увидала накануне, когда впервые поняла, в чем его сила. Но Фрэнсис Макомбер изменился, и она это видела.
   — Вам знакомо это ощущение счастья, когда ждешь чего-нибудь? — спросил Макомбер, продолжая обследовать свои новые владения.
   — Об этом, как правило, молчат, — сказал Уилсон, глядя на лицо Макомбера. — Скорее принято говорить, что вам страшно. А вам, имейте в виду, еще не раз будет страшно.
   — Но, вам знакомо это ощущение счастья, когда предстоит действовать?
   — Да, — сказал Уилсон. — И точка. Нечего об этом распространяться. А то все можно испортить. Когда слишком много говоришь о чем-нибудь, всякое удовольствие пропадает.
   — Оба вы болтаете вздор, — сказала Марго. — Погонялись в машине за тремя беззащитными животными и вообразили себя героями.
   — Прошу прощенья, — сказал Уилсон. — Я и правда наболтал лишнего. — Уже встревожилась, подумал он.
   — Если ты не понимаешь, о чем мы говорим, так зачем вмешиваешься? — сказал Макомбер жене.
   — Ты что-то вдруг стал ужасно храбрый, — презрительно сказала она, но в ее презрении не было уверенности. Ей было очень страшно.
   Макомбер рассмеялся непринужденным, веселым смехом.
   — Представь себе, — сказал он. — Действительно стал.
   — Не поздно ли? — горько сказала Марго. Потому что она очень старалась, чтобы все было хорошо, много лет старалась, а в том, как они жили сейчас, винить было некого.
   — Для меня — нет, — сказал Макомбер.
   Марго ничего не сказала, только еще дальше отодвинулась в угол машины.
   — Как вы думаете, теперь пора? — бодро спросил Макомбер.
   — Можно попробовать, — сказал Уилсон. — У вас патроны остались?
   — Есть немного у ружьеносца.
   Уилсон крикнул что-то на суахили, и старый туземец, свежевавший одну из голов, выпрямился, вытащил из кармана коробку с патронами и принес ее Макомберу; тот наполнил магазин своей винтовки, а остальные патроны положил в карман.
   — Вы стреляйте из спрингфилда, — сказал Уилсон. — Вы к нему привыкли. Маннлихер оставим в машине у мемсаиб. Штуцер может взять Конгони. Я беру свою пушку. Теперь послушайте, что я вам скажу. — Он оставил это напоследок, чтобы не встревожить Макомбера. — Когда буйвол нападает, голова у него не опущена, а вытянута вперед. Основания рогов прикрывают весь лоб, так что стрелять в череп бесполезно. Единственно возможный выстрел — прямо в морду. И еще возможен выстрел в грудь или, если вы стоите сбоку, в шею или плечо. Когда они ранены, добить их очень трудно. Не пробуйте никаких фокусов. Выбирайте самый легкий выстрел. Ну так, с головой они покончили. Едем?
   Он позвал туземцев, они подошли, вытирая руки, и старший залез сзади в машину.
   — Я беру только Конгони, — сказал Уилсон. — Второй останется здесь, будет отгонять птиц.
   Когда автомобиль медленно поехал по траве, к лесистому островку, который тянулся зеленым языком вдоль сухого русла, пересекавшего поляну, Макомбер чувствовал, как у него колотится сердце и во рту опять пересохло, но это было возбуждение, а не страх.
   — Вот здесь он вошел в заросли, — сказал Уилсон. И приказал ружьеносцу на суахили: — Найди след.
   Автомобиль поравнялся с островком зелени. Макомбер, Уилсон и ружьеносец слезли. Оглянувшись, Макомбер увидел, что жена смотрит на него и ружье лежит с ней рядом. Он помахал ей рукой, она не ответила.
   Заросли впереди были очень густые, под ногами было сухо. Старый туземец весь вспотел, а Уилсон надвинул шляпу на глаза, и Макомбер видел прямо перед собой его красную шею. Вдруг Конгони сказал что-то Уилсону и побежал вперед.
   — Он там издох, — сказал Уилсон. — Чистая работа.
   Он повернулся и схватил Макомбера за руку, и, в ту минуту, как они, блаженно улыбаясь, жали друг другу руки, Конгони пронзительно вскрикнул, и они увидели, что он бежит из зарослей боком, быстро, как краб, а за ним буйвол — ноздри раздулись, губы сжаты, кровь каплет, огромная голова вытянута вперед, — нападает, устремив прямо на них свои маленькие, налитые кровью свиные глазки. Уилсон, стоявший ближе, стрелял с колена, и Макомбер, не услышав своего собственного выстрела, заглушенного грохотом штуцера, увидел, что от огромных оснований рогов посыпались похожие на шифер осколки, голова буйвола дернулась. Он снова выстрелил, прямо в широкие ноздри, и снова увидел, как вскинулись кверху рога и полетели осколки. Теперь он не видел Уилсона и, старательно прицелившись, снова выстрелил, а буйвол громоздился уже над ним, и его ружье было почти на одном уровне с бодающей, вытянутой вперед головой; он увидел маленькие злые глазки, и голова начала опускаться, и он почувствовал, как внезапная, жаркая, ослепительная вспышка взорвалась у него в мозгу, и больше он никогда ничего не чувствовал.
   Уилсон только что отступил в сторону, чтобы выстрелить буйволу в плечо. Макомбер стоял на месте и стрелял в морду, каждый раз попадая чуть-чуть выше, чем нужно, — в тяжелые рога, которые крошились и раскалывались, как шиферная крыша, а миссис Макомбер с автомобиля выстрелила из маннлихера калибра 6,5 в буйвола, когда казалось, что он вот-вот подденет Макомбера на рога, и попала своему мужу в череп, дюйма на два выше основания, немного сбоку.
   Фрэнсис Макомбер лежал ничком всего в двух ярдах от того места, где лежал на боку буйвол, его жена стояла над ним на коленях, а рядом с ней был Уилсон.
   — Не нужно его переворачивать, — сказал Уилсон.
   Женщина истерически плакала.
   — Подите, сядьте в автомобиль, — сказал Уилсон. — Где ружье?
   Она покачала головой, на лице ее застыла гримаса. Туземец поднял с земли ружье.
   — Положи на место, — сказал Уилсон. И прибавил: — Сходи за Абдуллой, пусть будет свидетелем, как произошло несчастье.
   Он опустился на колени, достал из кармана платок и накрыл им коротко остриженную голову Фрэнсиса Макомбера. Кровь впитывалась в сухую, рыхлую землю.
   Уилсон встал и увидел лежащего на боку буйвола: ноги его были вытянуты, по брюху между редкими волосами ползали клещи. «А хорош, черт его дери, — автоматически отметил его мозг. — Никак не меньше пятидесяти дюймов». Он крикнул шофера и велел ему накрыть мертвого пледом и остаться возле него. Потом пошел к автомобилю, где женщина плакала, забившись в угол.
   — Ну и натворили вы дел, — сказал он совершенно безучастно. — А он бы вас непременно бросил.
   — Перестаньте, — сказала она.
   — Конечно, это несчастный случай, — сказал он. — Я-то знаю.
   — Перестаньте, — сказала она.
   — Не тревожьтесь, — сказал он. — Предстоят кое-какие неприятности, но я распоряжусь, чтобы сделали несколько снимков, которые очень пригодятся на дознании. Ружьеносцы и шофер тоже выступят как свидетели. Вам решительно нечего бояться.
   — Перестаньте, — сказала она.
   — Будет много возни, — сказал он. — Придется отправить грузовик на озеро, чтобы оттуда по радио вызвали самолет, который заберет нас всех троих в Найроби. Почему вы его не отравили? В Англии это делается именно так.
   — Перестаньте! Перестаньте! Перестаньте! — крикнула женщина.
   Уилсон посмотрел на нее своими равнодушными голубыми глазами.
   — Больше не буду, — сказал он. — Я немножко рассердился. Ваш муж только-только начинал мне нравиться.
   — О, пожалуйста, перестаньте, — сказала она. — Пожалуйста, пожалуйста, перестаньте.
   — Так-то лучше, — сказал Уилсон. — Пожалуйста — это много лучше. Теперь я перестану.
   1936

РОГ БЫКА

   В Мадриде полно мальчиков по имени Пако — уменьшительное от Франсиско, — и есть даже анекдот о том, как один отец приехал в Мадрид и поместил на последней странице «Эль Либераль» объявление: «Пако жду тебя отеле Монтана вторник двенадцать все простил папа», и как пришлось вызвать отряд конной жандармерии, чтобы разогнать восемьсот молодых людей, явившихся по этому объявлению. Но у того Пако, который служил младшим официантом в пансионе Луарка, не было ни отца, от которого он мог ждать прощения, ни грехов, которые нужно было прощать. У него были две старшие сестры, служившие горничными в пансионе Луарка, куда они попали благодаря тому, что прежняя горничная Луарки, их землячка, оказалась честной и работящей и тем заслужила добрую славу своей деревне и ее уроженкам; и эти сестры дали ему денег на автобус до Мадрида и пристроили его младшим официантом в тот же пансион.
   Он был родом из Эстремадуры, где живут в первобытной дикости, едят скудно, а об удобствах не имеют понятия, и сколько он себя помнил, ему всегда приходилось работать с утра до вечера. Это был складный подросток с очень черными, слегка вьющимися волосами, крепкими зубами и кожей, которой завидовали его сестры; и улыбка у него была открытая и ясная. Он был расторопен и хорошо справлялся со своим делом, любил своих сестер, казавшихся ему красавицами и умницами, любил Мадрид, для него еще полный чудес, и любил свою работу, которой яркий свет, чистые скатерти, обязательный фрак и обилие еды на кухне придавали романтический блеск.
   В пансионе Луарка постоянно жило человек десять-двенадцать, но для Пако, самого молодого из трех официантов, прислуживавших в столовой, существовали только те, кто имел отношение к бою быков.
   Второразрядные матадоры охотно селились в этом пансионе, потому что Калье-Сан-Херонимо было респектабельным адресом, кормили там превосходно, а за стол и комнату брали недорого. Всякому тореро необходимо производить впечатление человека если не богатого, то, по крайней мере, солидного, поскольку в Испании декорум и внешний лоск ценятся выше мужества, и тореро жили в Луарке, покуда в кармане оставалась хоть песета. Не было случая, чтобы кто-нибудь из них сменил Луарку на лучший или более дорогой отель, — второразрядные тореро никогда не переходят в первый разряд; зато падение с высот Луарки бывало стремительным, потому что всякий, кто хоть что-нибудь зарабатывал, мог жить там спокойно, и если уж гостю подавали счет, не дожидаясь требования, — значит, хозяйка пансиона убедилась, что случай безнадежный.
   В то время в Луарке жили три опытных матадора, а кроме того, два очень хороших пикадора и один превосходный бандерильеро. Для пикадоров и бандерильеро, которым приходилось жить в Мадриде всю весну, а семью оставлять в Севилье, Луарка была роскошью; но им хорошо платили, и они имели постоянную работу у матадоров, подписавших несколько контрактов на весенний сезон, и этот подсобный персонал всегда зарабатывал больше, чем любой из трех матадоров, живших в Луарке. Из этих трех матадоров один был болен и тщательно скрывал это, другой когда-то привлек к себе внимание публики, но быстро вышел из моды, а третий был трус.
   Матадор-трус прежде, до страшной раны в живот, полученной им в одно из первых его выступлений на арене, был на редкость смелым и замечательно ловким, и у него еще сохранились кое-какие замашки от времен его славы. Он был всегда безудержно весел и хохотал по всякому поводу, а то и без всякого повода. В свои лучшие дни он любил подшутить над другими, но теперь он это бросил. Для этого нужна была уверенность в себе, которой он уже не чувствовал. У этого матадора было умное, открытое лицо, и он держал себя с большим достоинством.
   Матадор, который был болен, больше всего боялся показать это и считал своим долгом не пропускать ни одного блюда, которое подавалось к столу. У него было очень много носовых платков, которые он сам стирал у себя в комнате, и за последнее время он стал распродавать свои пышные костюмы. Один он задешево продал перед рождеством, а другой — в начале апреля. Костюмы были очень дорогие, он всегда очень бережно обращался с ними, и у него еще оставался один. До своей болезни он подавал большие надежды, имел даже шумный успех, и хотя был неграмотен, но хранил у себя вырезки из газет, где говорилось, что в свой мадридский дебют он превзошел Бельмонте. Он ел один, за маленьким столиком, почти не поднимая глаз от тарелки.
   Матадор, который вышел из моды, был очень маленького роста, смуглый и важный. Он тоже ел за отдельным столом, улыбался редко и никогда не смеялся. Он был родом из Вальядолида, где не любят шуток, и он был способным матадором, но его стиль устарел, прежде чем он успел заслужить симпатии публики своими главными достоинствами — мужеством и уверенным мастерством, и теперь его имя на афише не делало сборов. Вначале он привлек к себе внимание своим маленьким ростом: глаза его приходились на одном уровне с загривком быка, но, кроме него, были и другие невысокие матадоры, и ему так и не удалось стать любимцем публики.
   Из пикадоров один был седой, худощавый, с ястребиным лицом, тщедушный на вид, хотя руки и ноги у него были как из железа; он всегда носил охотничьи сапоги и брюки навыпуск, слишком много пил по вечерам и влюбленно глядел на всех женщин в пансионе. Другой был рослый детина, смуглый, красивый, с черными, как у индейца, волосами и огромными ручищами. Оба были отличные пикадоры, хотя о первом ходили слухи, что пьянство и разврат сильно вредят его искусству, а про второго говорили, что из-за своего упрямства и сварливости он ни с кем из матадоров не может проработать больше одного сезона.
   Бандерильеро был уже немолод, с проседью, невысокого роста, увертливый, как кошка, несмотря на свои годы, и когда он сидел за столом с газетой, то походил на дельца среднего достатка. Ноги у него еще были крепки, а когда они утратят силу, у него хватит смекалки и опыта, чтобы еще надолго удержаться на работе. Разница только в том, что, утратив быстроту движений, он постоянно будет испытывать страх, тогда как сейчас он всегда спокоен и уверен и на арене, и вне ее.
   В тот вечер все уже кончили ужинать, и в столовой оставались только пикадор с ястребиным лицом, который слишком много пил, бродячий ярмарочный торговец с родимым пятном на всю щеку, который тоже слишком много пил, и два священника из Галисии, которые сидели за угловым столом и пили, если не слишком много, то, во всяком случае, достаточно. В то время в Луарке за вино особой платы не брали, это входило в стоимость пансиона, и официанты только что подали по новой бутылке вальдепеньяс сначала торговцу, потом пикадору и, наконец, священникам.
   Все три официанта стояли у дверей. В Луарке было заведено, что официант мог уйти, только когда освобождались все его столы, но в этот вечер тот, за чьим столиком сидели священники, торопился на собрание анархо-синдикалистов, и Пако пообещал его заменить.
   Наверху матадор, который был болен, лежал ничком на постели, один в своей комнате. Матадор, который вышел из моды, сидел у окна и смотрел на улицу, собираясь отправиться в кафе. Матадор, который стал трусом, зазвал к себе в комнату старшую сестру Пако и чего-то от нее добивался, а она, смеясь, отмахивалась от него. Он говорил:
   — Да ну же, не будь такой дикаркой.
   — Не хочу, — говорила сестра. — С какой стати?
   — Просто из любезности.
   — Вы хорошо поужинали, а теперь сладкого захотели?
   — Один разочек. Тебя от этого не убудет.
   — Не приставайте. Говорят вам, не приставайте.
   — Ведь это же такие пустяки.
   — Говорят вам, не приставайте.
   Внизу, в столовой, самый высокий официант, тот, что опаздывал на собрание, сказал:
   — Вы только посмотрите, как они лакают вино, эти черные свиньи.
   — Что за выражения, — сказал второй официант. — Они вполне приличные гости. Они пьют не так уж много.
   — Самые правильные выражения, — сказал высокий. — Два бича Испании: быки и священники.
   — Но не каждый же бык и не каждый священник, — сказал второй официант.
   — Именно каждый, — сказал высокий официант. — Только борясь против каждого в отдельности, можно побороть весь класс. Нужно уничтожить всех быков и всех священников. Всех до одного перебить. Тогда мы от них избавимся.
   — Прибереги это для собрания — сказал второй официант.
   — Мадридская дикость, — сказал высокий официант. — Уже половина двенадцатого, а они еще торчат за столом.
   — Они только в десять сели, — сказал второй официант. — Ты же знаешь, блюд много. Вино это дешевое, и они заплатили за него. Это не крепкое вино.
   — С такими дураками, как ты, где тут думать о рабочей солидарности, — сказал высокий официант.
   — Слушай, — сказал второй официант, которому было лет под пятьдесят. — Я работал всю свою жизнь. Весь остаток жизни я тоже должен работать. Я на работу не жалуюсь. Работать — это в порядке вещей.
   — Да, но не иметь работы — это смерть.
   — Я всегда работал, — сказал пожилой официант. — Ступай на собрание. Можешь не дожидаться.
   — Ты хороший товарищ, — сказал высокий официант. — Но у тебя нет никакой идеологии.
   — Mejor si me falta eso que el otro, — сказал пожилой официант (в том смысле, что лучше не иметь идеологии, чем не иметь работы). — Ступай на свое собрание.
   Пако ничего не говорил. Он еще не разбирался в политике, но у него всегда захватывало дух, когда высокий официант говорил про то, что нужно перебить всех священников и всех жандармов. Высокий официант олицетворял для него революцию, а революция тоже была романтична. Сам он хотел бы быть добрым католиком, революционером, иметь хорошее постоянное место, такое, как сейчас, и в то же время быть тореро.
   — Иди на собрание, Игнасио, — сказал он. — Я возьму твой стол.
   — Мы вдвоем возьмем его, — сказал пожилой официант.
   — Да тут и одному делать нечего, — сказал Пако. — Иди на собрание.
   — Pues me voy, — сказал высокий официант. — Спасибо вам.
   Между тем, наверху сестра Пако ловко вывернулась из объятий матадора, как борец из обхвата противника, и сердито говорила:
   — Уж эти мне голодные. Горе-матадор. От страха едва на ногах стоит. Поберегли бы свою прыть для арены.
   — Ты говоришь, как самая настоящая шлюха.
   — Что ж, — и шлюха — человек, да только я не шлюха.
   — Ну, так будешь шлюхой.
   — Только не по вашей милости.
   — Оставь меня в покое, — сказал матадор; оскорбленный и отвергнутый, он чувствовал, как позорная трусость снова овладевает им.
   — В покое? А я, кажется, вас и не беспокоила, — сказала сестра. — Вот только приготовлю вам постель. Мне за это деньги платят.
   — Оставь меня в покое! — сказал матадор, и его широкое красивое лицо исказилось гримасой, как будто он собирался заплакать. — Шлюха. Дрянная шлюшонка.
   — Мой матадор, — сказала она, закрывая за собой дверь. — Мой славный матадор.
   Матадор сидел на постели. На его лице все еще была гримаса, которую во время боя он превращал в застывшую улыбку, пугая ею зрителей передних рядов, понимавших, что происходит перед ними.
   — Еще и это, — повторял он вслух. — Еще и это! И это!
   Он помнил то время, когда был еще в форме, и это было всего три года назад. Он помнил тяжесть расшитой куртки в тот знойный майский день, когда его голос еще звучал одинаково на арене и в кафе, и как он направил острие клинка в покрытое пылью место между лопатками, щетинистый черный бугор мышц за широко разведенными, могучими, расщепленными на концах рогами, которые опустились, когда он приготовился убить, и как шпага вошла, легко, словно в ком застывшего масла, а он стоял, нажимая ладонью головку эфеса, левая рука наперекрест, левое плечо вперед, тяжесть тела на левой ноге, — и вдруг нога перестала чувствовать тяжесть тела. Вся тяжесть была теперь внизу живота, и когда бык поднял голову, одного рога не было видно, рог был весь в нем, и он два раза качнулся в воздухе, прежде чем его сняли. И теперь, когда он готовится убить, а это бывает редко, он не может смотреть на рога, и где какой-то шлюхе понять, что он испытывает, выходя на бой? А много ли пришлось испытать тем, что смеются над ним? Все они шлюхи, и черт с ними.
   Внизу, в столовой, пикадор сидел и смотрел на священников. Если в комнате бывали женщины, он разглядывал женщин. Если женщин не было, он с любопытством разглядывал какого-нибудь иностранца, un ingles, но, так как сейчас не было ни женщин, ни англичан, он разглядывал весело и дерзко двух священников за угловым столом. Между тем торговец с родимым пятном на щеке встал, сложил свою салфетку и вышел, оставив на столе наполовину недопитую бутылку. Если б его счет в Луарке был оплачен, он выпил бы все вино.
   Священники не смотрели на пикадора. Один из них говорил:
   — Вот уже десять дней, как я здесь, и целые дни я просиживаю в передней, а он меня не принимает.
   — Что же делать?
   — Ничего. Что можно сделать? Против власти не пойдешь.
   — Я уже две недели здесь, и тоже ничего.
   — Все дело в том, что мы из захолустья. Вот выйдут все деньги, и придется ехать назад.
   — В свое захолустье. Мадриду нет дела до Галисии. Провинция бедная, глухая.
   — Можно вполне понять поступок брата Базилио.
   — И все-таки я как-то не очень доверяю Базилио Альваресу.
   — В Мадриде многое научишься понимать: Мадрид — погибель Испании.
   — Хоть бы уж принял и отказал.
   — Нет. Раньше нужно вымотать человека, извести ожиданием.
   — Ну что ж, посмотрим. Я умею ждать не хуже других.
   В эту минуту пикадор поднялся с места, подошел к столу священников и остановился — седой, похожий на ястреба, разглядывая их и улыбаясь.
   — Torero, — сказал один священник другому.
   — И хороший torero, — сказал пикадор и вышел из столовой — тонкий в талии, кривоногий, в серой куртке, узких брюках навыпуск и сапогах скотовода, каблуки которых пощелкивали, когда он шел к выходу, ступая вполне твердо и улыбаясь самому себе. Его жизнь была замкнута в узком, тесном мирке профессиональных достижений, ночных пьяных подвигов и неумеренного хвастовства. В вестибюле он закурил сигару и, сдвинув шляпу на одно ухо, отправился в кафе.
   Священники вышли тотчас же за пикадором, смущенно заторопившись, когда заметили, что они позже всех задержались за столом и в комнате никого не осталось. Пако и пожилой официант убрали со столов и вынесли на кухню бутылки.
   На кухне сидел Энрике, парень, который мыл посуду. Он был тремя годами старше Пако и уже озлоблен и циничен.
   — На, выпей, — сказал ему пожилой официант, налил стакан вальдепеньяс и подал ему.
   — Можно, — Энрике взял стакан.
   — А ты, Пако? — спросил пожилой официант.
   — Спасибо, — сказал Пако. Все трое выпили.
   — Ну, я ухожу, — сказал пожилой официант.
   — Спокойной ночи, — ответили они ему.
   Он вышел, и они остались одни. Пако взял салфетку, которой утирал губы один из священников, и, выпрямившись, сдвинув пятки, опустил салфетку вниз и потом провел ею по воздуху, следуя головой за движением руки в неторопливой, размеренной веронике. Он повернулся и, чуть выставив вперед ногу, сделал второй взмах, затем шагнул вперед, заставляя отступить воображаемого быка, и сделал третий взмах, неторопливый, безукоризненно ритмичный и плавный, потом, собрав салфетку, прижал ее к боку и, сделав полуверонику, увернулся от быка.
   Энрике следил за его движениями критическим и насмешливым взглядом.
   — Ну, как бык? — спросил он.
   — Бык очень храбрый, — сказал Пако. — Смотри.
   Став в позу, стройный и прямой, он сделал еще четыре безукоризненных взмаха, легких, закругленных и изящных.