Страница:
«Мне так же надоело умирать, как надоело все остальное», — подумал он.
— Надоело, — сказал он вслух.
— Что надоело, милый?
— Все, что делаешь слишком долго.
Он взглянул на нее. Она сидела между ним и костром, откинувшись на спинку стула, и пламя отсвечивало на ее лице, покрытом милыми морщинками, и он увидел, что ее клонит ко сну. Гиена заскулила, подобравшись почти вплотную к светлому кругу, падавшему от костра.
— Я писал, — сказал он. — Но это очень утомительно.
— Как ты думаешь, удастся тебе заснуть?
— Конечно, засну. Почему ты сама не ложишься?
— Мне хочется посидеть с тобой.
— Ты ничего такого не чувствуешь? — спросил он.
— Нет. Просто хочется спать.
— А я чувствую, — сказал он.
Он только что услышал, как смерть опять прошла мимо койки.
— Знаешь, единственно, чего я еще не утратил, — это любопытства, — сказал он ей.
— Ты ничего не утратил. Ты самый полноценный человек из всех, кого я только знала.
— Господи боже, — сказал он. — Как мало дано понимать женщине. Что это? Ваша так называемая интуиция?
Потому что в эту минуту смерть подошла и положила голову в ногах койки и до него донеслось ее дыхание.
— Не верь, что она такая, как ее изображают, с косой и черепом, — сказал он. — С не меньшим успехом это могут быть и двое полисменов на велосипедах, и птица. Или же у нее широкий приплюснутый нос, как у гиены.
Смерть пододвинулась, но теперь это было что-то бесформенное. Она просто занимала какое-то место в пространстве.
— Скажи, чтоб она ушла.
Она не ушла, а придвинулась ближе.
— Ну и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь.
Она придвинулась еще ближе, и теперь он уже не мог говорить с ней, и, увидев, что он не может говорить, она подобралась еще ближе, и тогда он попробовал прогнать ее молча, но она ползла все выше и выше, придавливая ему грудь, и когда она легла у него на груди, не давая ему ни двигаться, ни говорить, он услышал, как женщина сказала:
— Бвана уснул. Поднимите койку, только осторожнее, и внесите его в палатку.
Он не мог сказать, чтобы ее прогнали, и она навалилась на него всей своей тушей, не давая дышать. И вдруг, когда койку подняли, все прошло, и тяжесть, давившая ему грудь, исчезла.
Было утро, оно наступило давным-давно, и он услышал гул самолета. Самолет сначала показался в небе точкой, потом сделал широкий круг, и бои выбежали ему навстречу и, полив кучи хвороста керосином, подожгли их и навалили сверху травы, так что по обоим концам ровной площадки получилось два больших костра, и утренний ветерок гнал дым к лагерю, и самолет сделал еще два круга, на этот раз ближе к земле, потом скользнул вниз, выровнялся и мягко сел на площадку, и вот к палаткам идет его старый приятель Комтон — в мешковатых брюках, в твидовом пиджаке и коричневой фетровой шляпе.
— Что с вами, дружище? — спросил Комтон.
— Да вот нога, — сказал он. — Вы позавтракаете?
— Спасибо. Чаю выпью. Я на Мотыльке. Мемсаиб не удастся захватить. Места только на одного. Ваш грузовик уже в пути.
Эллен отвела Комтона в сторону и заговорила с ним. Комтон вернулся еще более оживленный.
— Сейчас мы вас устроим, — сказал он. — За мемсаиб я вернусь. Ну, давайте поспешим. Может, еще придется сделать посадку в Аруше, за горючим.
— А как же чай?
— Да мне, собственно, не хочется.
Бои подняли койку, обогнули с ней зеленые палатки, понесли дальше, мимо скалы, и по равнине мимо костров, которые полыхали на ветру без дыма, потому что от травы уже ничего не осталось, — и подошли к маленькому самолету. Внести его туда было нелегко, но когда наконец внесли, он откинулся на спинку кожаного кресла, а ногу ему подняли и положили на переднее кресло — место Комтона. Комтон запустил мотор и вошел в кабину. Он помахал Эллен и боям, и, как только треск мотора перешел в привычный уху рев, Комтон сделал разворот, обходя кабаньи ямы, и, подскакивая на ходу, машина понеслась по площадке между кострами и с последним толчком поднялась в воздух, и он увидел, как те внизу машут им вслед, и палатки возле холма теперь почти вровень с землей, долина открывается все шире и шире, кучки деревьев и кустарника тоже почти вровень с землей, а звериные тропы тянутся ниточками к пересохшим водоемам, и вон там еще один водоем, которого он никогда не видел. Зебры — сверху видны только их округлые спины, и антилопы-гну — головастыми пятнышками растянулись по долине в несколько цепочек, точно растопыренные пальцы, и кажется, будто они лезут в гору. Вот шарахнулись в разные стороны, когда тень настигла их, сейчас совсем крохотные, и не заметно, что скачут галопом, и равнина сейчас серо-желтая до самого горизонта, а прямо перед глазами твидовая спина и фетровая шляпа Комти. Потом они пролетели над предгорьем, где антилопы-гну карабкались вверх по тропам, потом над линией гор с внезапно поднимающейся откуда-то из глубин зеленью лесов и с откосами, покрытыми сплошной бамбуковой зарослью, а потом опять дремучие леса, будто изваянные вместе с горными пиками и ущельями, и наконец перевал, и горы спадают, и потом опять равнина, залитая зноем, лиловато-бурая, машину подбрасывает на волнах раскаленного воздуха, и Комти оборачивается посмотреть, как он переносит полет. А впереди опять темнеют горы.
И тогда, вместо того чтобы взять курс на Арушу, они свернули налево, вероятно, Комти рассчитал, что горючего хватит, и, взглянув вниз, он увидел в воздухе над самой землей розовое облако, разлетающееся хлопьями, точно первый снег в метель, который налетает неизвестно откуда, и он догадался, что это саранча повалила с юга. Потом самолет начал набирать высоту и как будто свернул на восток, и потом вдруг стало темно, — попали в грозовую тучу, ливень сплошной стеной, будто летишь сквозь водопад, а когда они выбрались из нее, Комти повернул голову, улыбнулся, протянул руку, и там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро. И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь.
Как раз в эту минуту гиена перестала скулить в темноте и перешла на какие-то странные, почти человеческие, похожие на плач вопли. Женщина услышала их и беспокойно зашевелилась у себя на койке. Она не проснулась. Ей снился дом на Лонг-Айленде и будто это вечер накануне первого выезда в свет ее дочери. Почему-то и отец тут же, и он очень резок с ней. Потом гиена завыла так громко, что она проснулась и в первую минуту не могла понять, где она, и ей стало страшно. Она взяла карманный фонарик и осветила им вторую койку, которую внесли, когда Гарри уснул. Она увидела, что он лежит там, покрытый сеткой от москитов, а ногу почему-то высунул наружу, и она свисает с койки. Повязка сползла, и она боялась взглянуть туда.
— Моло, — позвала она, — Моло, Моло! — Потом крикнула: — Гарри, Гарри! — Потом громче: — Гарри! Ради бога, Гарри!
Ответа не было, и она не слышала его дыхания.
За стенами палатки гиена издавала те же странные звуки, от которых она проснулась. Но сердце у нее так стучало, что она не слышала их.
1936
НУЖНА СОБАКА-ПОВОДЫРЬ
Очерки
Года полтора назад у дома в Ки-Уэст появился молодой человек и сказал, что добрался он сюда на попутных машинах из Миннесоты, чтобы задать вашему корреспонденту несколько вопросов о том, как научиться писать. Вернувшись в этот день с Кубы, собираясь через час провожать на вокзал друзей, а до того написать несколько писем, ваш корреспондент, одновременно и польщенный и напуганный предстоящим допросом, предложил молодому человеку прийти на другой день. Это был высокий молодой человек, очень серьезного вида, с огромными ручищами и ножищами и жестким бобриком на голове.
Выяснилось, что всю свою жизнь он мечтал стать писателем. Выросши на ферме, он окончил школу, потом Миннесотский университет, работал газетчиком, плотником, батраком, поденщиком и, бродяжничая, дважды пересек всю Америку. Он хотел стать писателем и накопил неплохие сюжеты. Он рассказывал о них очень плохо, но видно было, что в них есть что развернуть, если взяться как следует. Он так серьезно относился к писательству, что можно было предположить: эта серьезность преодолеет все препятствия. Он собственными руками построил хижину в Северной Дакоте, целый год прожил в ней совсем один и все время писал. Мне он не показал ничего из написанного там. Говорил, что очень плохо.
Я думал, может быть, он это из скромности, пока он не показал мне свою вещь, напечатанную в одной из миннеаполисских газет. Написано это было ужасно. Но многие другие, подумал я, начинали не лучше, а этот юноша так необычайно серьезен, что позволяет надеяться; по-настоящему серьезное отношение к писательскому делу — одно из двух непременных условий. Второе, к сожалению, — талант.
Кроме сочинительства, у молодого человека была и другая навязчивая идея. Ему непременно хотелось побывать в море. Короче говоря, мы взяли его ночным сторожем на катер. Теперь у него было где спать и — после двух-трех часов на уборку — достаточно времени для сочинительства. А чтобы удовлетворить его страсть к морю, мы обещали брать его в наши поездки на Кубу.
Он был отличный ночной сторож, одинаково рьяно работал и по катеру, и над своими рукописями, но в море это было сущее бедствие; медлительный, когда требовалось проворство, он словно бы наделен был четырьмя ногами вместо пары рук и пары ног, психовал, когда нужна была решимость, проявлял непреоборимую склонность к морской болезни и по-крестьянски неохотно слушался приказаний. Но он не отказывался от работы, даже тяжелой, и справлялся с ней, если его не торопить.
Мы звали его «Маэстро», потому что он играл на скрипке, а потом сократили это в прозвище «Майс». Свежий ветер так основательно выдувал из него остатки сообразительности, что ваш корреспондент как-то сказал ему: «Майс, вы наверняка станете чертовски хорошим писателем, потому что больше вы ни на что не способны».
С другой стороны, сочинения его с каждым разом делались все лучше. Может быть, он и станет писателем. Но ваш корреспондент, порою бывающий не в духе, никогда больше не возьмет в команду катера начинающего писателя и не согласится больше целое лето плавать у берегов Кубы или у любых других берегов под аккомпанемент сплошных вопросов и ответов по технике писательского дела. Если найдутся еще среди начинающих писателей охотники поплавать на «Пилар», пусть это будут женщины, желательно красивые, и пусть захватят с собой побольше шампанского.
Ваш корреспондент относится к своему писательству — в отличие от этих ежемесячных корреспонденций — весьма серьезно; но разговаривать об этом он терпеть не может, кроме как с очень немногими собеседниками. Вынужденный рассуждать о различных аспектах своего дела в продолжение ста десяти дней и все это время подавлять желание швырнуть в Маэстро бутылкой каждый раз, как он раскроет рот и произнесет слово «писатель», — ваш корреспондент воспроизводит здесь в письменном виде некоторые из этих рассуждений.
Если они удержат кого-нибудь от сочинительства, — значит, так и надо было. Если они кому-нибудь помогут — ваш корреспондент будет очень рад. Если же они вам покажутся скучными, то в номере достаточно картинок, чтобы развлечь вас.
В свое оправдание ваш корреспондент может заметить, что если бы он сам в двадцать один год прочитал кое-какие из этих рассуждений, он бы считал, что пятидесяти центов они стоят.
Майс. Что значит хорошо или плохо в писательском деле?
Ваш корреспондент. Писать хорошо — значит писать правдиво. А правдивость рассказа будет зависеть от того, насколько автор знает жизнь и насколько добросовестно он работает, чтобы, даже когда он выдумывает, это было как на самом деле. Если же он не знает, как поступят и что подумают в данных обстоятельствах люди, то на какое-то время его может выручить случай или он вообще специализируется на выдумке. Но если он будет и дальше писать о том, чего не знает, то может получиться только фальшь. А несколько раз сфальшивив, он уже не сможет больше писать честно.
Майс. А как же воображение?
Ваш корреспондент. Никто не знает толком, что это такое, кроме того, что мы получаем его задаром. Может быть, оно заложено в наследственном опыте. Вполне вероятно. После честности — это второе качество, необходимое писателю. Чем больше он узнает из опыта, тем правдивее будет его вымысел. А если он сможет воображать достаточно правдиво, то люди поверят, что все, о чем он рассказывает, действительно произошло и что он просто по-репортерски зафиксировал это.
Майс. Но чем же это будет отличаться от репортажа?
Ваш корреспондент. Будь это репортаж, никто бы его не запоминал. Когда вы описываете то, что случилось сегодня, синхронность заставляет читателя представить случившееся в своем воображении. Через месяц этот элемент времени исчезает, и ваш отчет будет плоским, и читатель ничего не вообразит и не запомнит. Но если вы будете не описывать, а изображать, можно сделать это объемно, прочно, целостно и жизненно, Тогда вы плохо ли, хорошо ли, но творите. Это создано, а не описано. А правдиво это в меру вашей способности изображать и в меру того знания, которое вы в это вложили. Вам это понятно?
Майс. Не все.
Ваш корреспондент (раздраженно). В таком случае давайте, черт возьми, поговорим о чем-нибудь другом.
Майc (с прежним упорством). Расскажите мне еще что-нибудь о писательской технике.
Ваш корреспондент. Вы это о чем? Карандаш или машинка? Об этом, что ли?
Майс. Да.
Ваш корреспондент. Так слушайте. У начинающего писателя все удовольствие приходится на его долю, а читатель не получает ничего. В этом случае можно пользоваться машинкой, так писать легче и удовольствия получаешь больше. Но когда научишься писать, видишь свою задачу в том, чтобы донести до читателя все, каждое ощущение, чувство, все виденное, слышанное, воспринятое. Для этого надо много работать над тем, что пишешь. Когда пишешь карандашом, то трижды можешь с разных точек проверить, получит ли читатель то, что ты хотел ему дать. Сначала — перечитывая написанное от руки, потом — считывая и правя текст после машинки, и, наконец, читая корректуру. Так что карандаш дает вам добавочную треть шансов для улучшения текста. 0,333 — это неплохой процент попаданий в цель. И текст дольше остается текучим, что облегчает правку.
Майс. А сколько нужно писать в день?
Ваш корреспондент. Лучше всего останавливаться, пока дело идет хорошо и знаешь, что должно случиться дальше. Если изо дня в день поступать так, когда пишешь роман, то никогда не завязнешь. Вот самый ценный совет, который я могу дать вам по этому поводу.
Майс. Я его запомню.
Ваш корреспондент. Всегда останавливайтесь, пока еще пишется, и потом не думайте о работе и не тревожьтесь, пока снова не начнете писать на следующий день. При этом условии вы подсознательно будете работать все время. Но если позволить себе думать и тревожиться, вы убьете эту возможность и ваш мозг будет утоплен еще до начала работы. Если уж начал роман, то сомневаться в том, что завтра работа пойдет, — такая же трусость, как уклонение от какого-нибудь неизбежного поступка. Надо продолжать. И тревожиться бессмысленно. Чтобы написать роман, надо понять это. Самое трудное в романе — это его кончить.
Майс. Но как же можно научиться не тревожиться?
Ваш корреспондент. Не думать о работе. Как только начнете думать об этом, сейчас же одергивайте себя. Думайте о чем-нибудь другом. Этому непременно надо научиться.
Майс. А сколько из уже написанного вы перечитываете, прежде чем писать дальше?
Ваш корреспондент. Лучше всего было бы каждый день перечитывать все с самого начала и попутно править, а потом уже идти дальше. Когда написано столько, что каждый день этого не сделаешь, перечитывайте последние две-три главы; а раз в неделю читайте все сначала. Так вы добьетесь цельности. И не забывайте останавливаться, пока еще пишется. Это сохранит движение и не позволит вам работать через силу. Иначе вы скоро убедитесь, что на другой день вы выдохлись и продолжать работу не можете.
— Надоело, — сказал он вслух.
— Что надоело, милый?
— Все, что делаешь слишком долго.
Он взглянул на нее. Она сидела между ним и костром, откинувшись на спинку стула, и пламя отсвечивало на ее лице, покрытом милыми морщинками, и он увидел, что ее клонит ко сну. Гиена заскулила, подобравшись почти вплотную к светлому кругу, падавшему от костра.
— Я писал, — сказал он. — Но это очень утомительно.
— Как ты думаешь, удастся тебе заснуть?
— Конечно, засну. Почему ты сама не ложишься?
— Мне хочется посидеть с тобой.
— Ты ничего такого не чувствуешь? — спросил он.
— Нет. Просто хочется спать.
— А я чувствую, — сказал он.
Он только что услышал, как смерть опять прошла мимо койки.
— Знаешь, единственно, чего я еще не утратил, — это любопытства, — сказал он ей.
— Ты ничего не утратил. Ты самый полноценный человек из всех, кого я только знала.
— Господи боже, — сказал он. — Как мало дано понимать женщине. Что это? Ваша так называемая интуиция?
Потому что в эту минуту смерть подошла и положила голову в ногах койки и до него донеслось ее дыхание.
— Не верь, что она такая, как ее изображают, с косой и черепом, — сказал он. — С не меньшим успехом это могут быть и двое полисменов на велосипедах, и птица. Или же у нее широкий приплюснутый нос, как у гиены.
Смерть пододвинулась, но теперь это было что-то бесформенное. Она просто занимала какое-то место в пространстве.
— Скажи, чтоб она ушла.
Она не ушла, а придвинулась ближе.
— Ну и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь.
Она придвинулась еще ближе, и теперь он уже не мог говорить с ней, и, увидев, что он не может говорить, она подобралась еще ближе, и тогда он попробовал прогнать ее молча, но она ползла все выше и выше, придавливая ему грудь, и когда она легла у него на груди, не давая ему ни двигаться, ни говорить, он услышал, как женщина сказала:
— Бвана уснул. Поднимите койку, только осторожнее, и внесите его в палатку.
Он не мог сказать, чтобы ее прогнали, и она навалилась на него всей своей тушей, не давая дышать. И вдруг, когда койку подняли, все прошло, и тяжесть, давившая ему грудь, исчезла.
Было утро, оно наступило давным-давно, и он услышал гул самолета. Самолет сначала показался в небе точкой, потом сделал широкий круг, и бои выбежали ему навстречу и, полив кучи хвороста керосином, подожгли их и навалили сверху травы, так что по обоим концам ровной площадки получилось два больших костра, и утренний ветерок гнал дым к лагерю, и самолет сделал еще два круга, на этот раз ближе к земле, потом скользнул вниз, выровнялся и мягко сел на площадку, и вот к палаткам идет его старый приятель Комтон — в мешковатых брюках, в твидовом пиджаке и коричневой фетровой шляпе.
— Что с вами, дружище? — спросил Комтон.
— Да вот нога, — сказал он. — Вы позавтракаете?
— Спасибо. Чаю выпью. Я на Мотыльке. Мемсаиб не удастся захватить. Места только на одного. Ваш грузовик уже в пути.
Эллен отвела Комтона в сторону и заговорила с ним. Комтон вернулся еще более оживленный.
— Сейчас мы вас устроим, — сказал он. — За мемсаиб я вернусь. Ну, давайте поспешим. Может, еще придется сделать посадку в Аруше, за горючим.
— А как же чай?
— Да мне, собственно, не хочется.
Бои подняли койку, обогнули с ней зеленые палатки, понесли дальше, мимо скалы, и по равнине мимо костров, которые полыхали на ветру без дыма, потому что от травы уже ничего не осталось, — и подошли к маленькому самолету. Внести его туда было нелегко, но когда наконец внесли, он откинулся на спинку кожаного кресла, а ногу ему подняли и положили на переднее кресло — место Комтона. Комтон запустил мотор и вошел в кабину. Он помахал Эллен и боям, и, как только треск мотора перешел в привычный уху рев, Комтон сделал разворот, обходя кабаньи ямы, и, подскакивая на ходу, машина понеслась по площадке между кострами и с последним толчком поднялась в воздух, и он увидел, как те внизу машут им вслед, и палатки возле холма теперь почти вровень с землей, долина открывается все шире и шире, кучки деревьев и кустарника тоже почти вровень с землей, а звериные тропы тянутся ниточками к пересохшим водоемам, и вон там еще один водоем, которого он никогда не видел. Зебры — сверху видны только их округлые спины, и антилопы-гну — головастыми пятнышками растянулись по долине в несколько цепочек, точно растопыренные пальцы, и кажется, будто они лезут в гору. Вот шарахнулись в разные стороны, когда тень настигла их, сейчас совсем крохотные, и не заметно, что скачут галопом, и равнина сейчас серо-желтая до самого горизонта, а прямо перед глазами твидовая спина и фетровая шляпа Комти. Потом они пролетели над предгорьем, где антилопы-гну карабкались вверх по тропам, потом над линией гор с внезапно поднимающейся откуда-то из глубин зеленью лесов и с откосами, покрытыми сплошной бамбуковой зарослью, а потом опять дремучие леса, будто изваянные вместе с горными пиками и ущельями, и наконец перевал, и горы спадают, и потом опять равнина, залитая зноем, лиловато-бурая, машину подбрасывает на волнах раскаленного воздуха, и Комти оборачивается посмотреть, как он переносит полет. А впереди опять темнеют горы.
И тогда, вместо того чтобы взять курс на Арушу, они свернули налево, вероятно, Комти рассчитал, что горючего хватит, и, взглянув вниз, он увидел в воздухе над самой землей розовое облако, разлетающееся хлопьями, точно первый снег в метель, который налетает неизвестно откуда, и он догадался, что это саранча повалила с юга. Потом самолет начал набирать высоту и как будто свернул на восток, и потом вдруг стало темно, — попали в грозовую тучу, ливень сплошной стеной, будто летишь сквозь водопад, а когда они выбрались из нее, Комти повернул голову, улыбнулся, протянул руку, и там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро. И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь.
Как раз в эту минуту гиена перестала скулить в темноте и перешла на какие-то странные, почти человеческие, похожие на плач вопли. Женщина услышала их и беспокойно зашевелилась у себя на койке. Она не проснулась. Ей снился дом на Лонг-Айленде и будто это вечер накануне первого выезда в свет ее дочери. Почему-то и отец тут же, и он очень резок с ней. Потом гиена завыла так громко, что она проснулась и в первую минуту не могла понять, где она, и ей стало страшно. Она взяла карманный фонарик и осветила им вторую койку, которую внесли, когда Гарри уснул. Она увидела, что он лежит там, покрытый сеткой от москитов, а ногу почему-то высунул наружу, и она свисает с койки. Повязка сползла, и она боялась взглянуть туда.
— Моло, — позвала она, — Моло, Моло! — Потом крикнула: — Гарри, Гарри! — Потом громче: — Гарри! Ради бога, Гарри!
Ответа не было, и она не слышала его дыхания.
За стенами палатки гиена издавала те же странные звуки, от которых она проснулась. Но сердце у нее так стучало, что она не слышала их.
1936
НУЖНА СОБАКА-ПОВОДЫРЬ
— А потом мы что делали? — спросил он. Она напомнила. — Как странно. Я совсем этого не помню.
— А охоту помнишь?
— Должен бы. А не помню. Вспоминаю только женщин, спускавшихся по тропке к берегу с кувшинами на головах, и стаю гусей, и негритенка, который гонял их в гору и вниз, к воде. Помню, как медленно они шагали, то вверх, то вниз. И желтые отмели, и высокую воду, и далекий остров по ту сторону пролива. И что все время дул ветер и не было ни мух, ни москитов. Была крыша, и глиняный пол, и столбы, на которых держалась крыша, и ветер дул под ней не переставая. И весь день было прохладно, и не жарко спать по ночам.
— А помнишь, как пришел большой арабский парусник и сел на мель при отливе?
— Помню. А матросы съехали на берег в лодках и стали подниматься по тропке от бухты и перепугали гусей, да и женщин тоже.
— Это было в тот день, когда мы наловили так много рыбы, но пришлось вернуться из-за волны.
— Помню.
— Ты сегодня много навспоминал, — сказала она. — Смотри устанешь.
— Я жалею, что тебе не удалось тогда слетать на Занзибар, — сказал он. — Та отмель — идеальное место для посадки. Там ты легко могла бы сесть и подняться.
— Занзибар от нас не уйдет. Хватит на сегодня. Не вспоминай больше. Хочешь, я тебе почитаю? Мы, наверно, что-нибудь пропустили в старых номерах «Нью-Йоркера».
— Нет, не надо мне читать, — сказал он. — Говори. Говори о хороших днях.
— Рассказать тебе, что делается на дворе?
— Идет дождь. Я знаю.
— Да, идет сильный дождь, — сказала она. — Ветер валит с ног. В такую погоду едва ли явятся туристы. Так что нам можно сойти вниз и посидеть у огня.
— Собственно, туристы мне больше не мешают. Мне даже нравится слушать их болтовню.
— Есть среди них ужасные, — сказала она. — А некоторые ничего. Мне кажется, что до Торчелло добираются как раз самые лучшие.
— Ты права, — сказал он. — Мне это не приходило в голову. Конечно, оцепить Торчелло впору только самым лучшим.
— Приготовить тебе коктейль? — спросила она. — Я, ты знаешь, плохая сиделка. Меня этому не учили, да и призванья нет. Но коктейли я готовить умею.
— Ну что ж, выпьем.
— А какой тебе?
— Безразлично.
— Так я пойду, устрою тебе сюрприз.
Он слышал, как отворилась и захлопнулась дверь и ее шаги по лестнице, и он подумал: надо отправить ее куда-нибудь проветриться. Надо придумать, как это сделать. И сделать получше. С этим теперь жить до самой смерти, и надо придумать, как не сломать ее жизнь, как не погубить ее. Она была так добра ко мне, а она не создана быть доброй. Доброй вот так — каждый день и скучно доброй.
Он услышал ее шаги вверх по лестнице и отметил, что теперь, с двумя стаканами, она ступает совсем не так, как вниз, с пустыми руками. Он слышал, как стучит в окно дождь, и вдохнул запах буковых поленьев, горевших в камине. Когда она вошла, он чуть раньше времени протянул руку за стаканом. Но потом ощутил высокое холодное стекло, сжал его в руке и услышал, как она чокнулась с ним.
— Наш старый коктейль, как прежде, — cказала она. — Компари и гордон со льдом.
— Как хорошо, что ты не из тех, кто плачется в беде.
— Нет, не из тех, — сказала она. — И никогда не буду. А в беде мы не впервые.
— Все стряхнув навсегда, как всегда на ногах, — вспомнил он. — А помнишь, как мы вычеркнули эти фразы?
— Это было как раз после моего льва. Какой был замечательный лев. Жду не дождусь, когда мы опять его увидим.
— Мы? — спросил он.
— Прости меня.
— А помнишь, как мы вычеркнули и эти слова?
— А я чуть было опять не повторила их.
— Знаешь, — сказал он, — очень хорошо, что мы приехали сюда. Я тут все так хорошо помню, что все становится совершенно осязательным. Это новое слово, но мы скоро и его вычеркнем. Но все равно. Здесь чудесно. Когда я слышу дождь, я вижу, как он шлепает но камням, и по каналу, и по лагуне, и я знаю, как деревья сгибаются при любом ветре и как выглядит церковь и башня при любом освещении. Нельзя было выбрать для меня лучшего места. Лучше не придумаешь. У нас хороший приемник и прекрасный магнитофон, и я буду писать еще лучше, чем прежде. Если не торопиться, с магнитофоном можно найти настоящие слова. С ним можно работать медленно. Я вижу слова, когда произношу их. Я слышу фальшь в фальшивом слове и смогу заменять слова и улаживать их как следует. Да, во многих отношениях лучшего и желать нельзя.
— Филип!..
— Чушь! — сказал он. — Тьма — это тьма, и только. Это не настоящая тьма. Я прекрасно вижу то, что внутри, и теперь голове моей все лучше, и я все вспоминаю и могу даже придумывать. Сама посуди. Разве сегодня я плохо вспоминал?
— Ты вспоминаешь с каждым днем все лучше. И ты набираешься сил.
— Я и так сильный, — сказал он. — Так вот, если ты…
— Если что?
— Если ты ненадолго уедешь, и отдохнешь, и сменишь обстановку…
— Так я тебе не нужна?
— Конечно, нужна, дорогая.
— Тогда зачем эти разговоры о моей поездке? Я знаю, я плохо ухаживаю за тобой, но я умею то, чего другие не умеют, и мы любим друг друга. Ты любишь меня, и ты знаешь это, и мы радуемся так, как другие не могут.
— И удивительнее всего, что в темноте, — сказал он.
— А раньше и днем, при солнечном свете.
— Я предпочитаю в темноте. В этом смысле все стало даже лучше.
— Будет тебе выдумывать! — сказала она. — И, пожалуйста, без благородных фраз.
— Послушай, как стучит дождь, — сказал он. — А что отлив?
— Вода сбыла, и ветер отогнал ее дальше, чем всегда. Можно пешком пройти в Бурано.
— Можно бы, да там есть одно такое место… — сказал он. — А птиц много?
— Только чайки и ласточки. Они садятся на отмелях, и когда взлетают, ветер подхватывает их.
— А сухопутных нет?
— Есть, но мало, они на той отмели, что выступает только при большом отливе.
— А как ты думаешь, придет наконец весна?
— Не знаю, — сказала она. — Пока непохоже.
— Ты свой коктейль выпила?
— Кончаю. А ты почему не пьешь?
— Чтобы продлить удовольствие.
— А ты допивай, — сказала она. — Воображаю, каково тебе было, когда ты не мог пить!
— Знаешь, — сказал он, — пока ты ходила вниз, я думал, что тебе хорошо бы съездить в Париж, а потом в Лондон, повидать людей и поразвлечься, а потом вернуться, и к тому времени уж непременно будет весна, и ты бы мне обо всем порассказала.
— Нет, — сказала она.
— А я думаю, что это было бы самое разумное, — сказал он. — Ведь этому, понимаешь, конца не видно, и нам еще предстоит свыкаться с этой скучной историей. И я бы не хотел, чтобы ты совсем замучилась. Понимаешь…
— А ты без «понимаешь»!
— Вот видишь. Одно к одному. Я бы тем временем научился не раздражать тебя. Ты будешь от меня без ума, когда вернешься.
— А как же ночью?
— Ну, ночью это просто.
— Так я тебе и поверила. Может, ты уж и спать по ночам научился?
— Научусь, — сказал он и отпил полстакана. — Это входит в мой план. Понимаешь, как это получается. Если ты уедешь и проветришься, у меня совесть будет спокойна. И вот первый раз в жизни я со спокойной совестью буду спать без просыпу. Беру подушку, как воплощение моей спокойной совести, обнимаю ее покрепче и тут же засыпаю. А если проснусь — стану придумывать чудесные веселые непристойности. Или принимать замечательные, умные, здравые решения. Или вспоминать разное. Понимаешь, мне хочется, чтобы ты развлеклась…
— Пожалуйста, не говори «понимаешь».
— Постараюсь. Я уже вычеркнул и это слово, но все забываю, и оно опять подвертывается. Во всяком случае, я не хочу, чтобы ты была просто собачкой слепого.
— Это вовсе не так, и ты это знаешь. И, во всяком случае, это называется не собачка слепого, а собака-поводырь.
— Знаю, знаю, — сказал он. — Сядь сюда и не сердись.
Она подошла и села рядом с ним на кровать; им было слышно, как еще сильнее стучит по стеклу дождь, и он старался не касаться ее головы и ее милого лица, ощупывая их так, как это делают слепые, и не мог сделать это иначе. Он крепко обнял ее и поцеловал в голову. Попробую уговорить завтра, подумал он. Надо как-нибудь поумнее. Она так дорога мне, и я так люблю ее и причинил ей так много зла, и мне надо научиться заботиться о ней как можно лучше. Если я буду думать о ней и только о ней, все будет хорошо.
— Я больше не буду говорить «понимаешь», — сказал он. — С этого и начнем.
Она покачала головой, и он почувствовал, что она дрожит.
— Да говори что хочешь, — сказала она и поцеловала его.
— Пожалуйста, не плачь, родная, — сказал он.
— Не хочу, чтобы ты спал с какой-то дрянной подушкой!
— Зачем? И не с какой-то, и не с дрянной. — «Прекрати, — сказал он себе. — Прекрати это сейчас же».
— Послушай, carina, — сказал он. — Пойдем-ка вниз и пообедаем на нашем старом место у огня, и я расскажу тебе, какой ты славный зверек и какие мы с тобой счастливые зверушки…
— А так оно и есть.
— Вот мы все с тобой и обсудим.
— Я только не хочу, чтобы ты меня отсылал.
— А никто и не собирается тебя никуда отсылать.
Но, спускаясь вниз по лестнице, осторожно нащупывая каждую ступеньку и крепко держась за перила, он думал: надо отправить ее, и отправить как можно скорее, вот только как это сделать, не обижая ее. Потому что не очень-то мне удается. Постараюсь. Это я могу обещать. А что еще? Что ты еще можешь? Ничего, подумал он. Ровно ничего. Но, как знать, — со временем, может быть, и сумею с собой справиться.
1957
— А охоту помнишь?
— Должен бы. А не помню. Вспоминаю только женщин, спускавшихся по тропке к берегу с кувшинами на головах, и стаю гусей, и негритенка, который гонял их в гору и вниз, к воде. Помню, как медленно они шагали, то вверх, то вниз. И желтые отмели, и высокую воду, и далекий остров по ту сторону пролива. И что все время дул ветер и не было ни мух, ни москитов. Была крыша, и глиняный пол, и столбы, на которых держалась крыша, и ветер дул под ней не переставая. И весь день было прохладно, и не жарко спать по ночам.
— А помнишь, как пришел большой арабский парусник и сел на мель при отливе?
— Помню. А матросы съехали на берег в лодках и стали подниматься по тропке от бухты и перепугали гусей, да и женщин тоже.
— Это было в тот день, когда мы наловили так много рыбы, но пришлось вернуться из-за волны.
— Помню.
— Ты сегодня много навспоминал, — сказала она. — Смотри устанешь.
— Я жалею, что тебе не удалось тогда слетать на Занзибар, — сказал он. — Та отмель — идеальное место для посадки. Там ты легко могла бы сесть и подняться.
— Занзибар от нас не уйдет. Хватит на сегодня. Не вспоминай больше. Хочешь, я тебе почитаю? Мы, наверно, что-нибудь пропустили в старых номерах «Нью-Йоркера».
— Нет, не надо мне читать, — сказал он. — Говори. Говори о хороших днях.
— Рассказать тебе, что делается на дворе?
— Идет дождь. Я знаю.
— Да, идет сильный дождь, — сказала она. — Ветер валит с ног. В такую погоду едва ли явятся туристы. Так что нам можно сойти вниз и посидеть у огня.
— Собственно, туристы мне больше не мешают. Мне даже нравится слушать их болтовню.
— Есть среди них ужасные, — сказала она. — А некоторые ничего. Мне кажется, что до Торчелло добираются как раз самые лучшие.
— Ты права, — сказал он. — Мне это не приходило в голову. Конечно, оцепить Торчелло впору только самым лучшим.
— Приготовить тебе коктейль? — спросила она. — Я, ты знаешь, плохая сиделка. Меня этому не учили, да и призванья нет. Но коктейли я готовить умею.
— Ну что ж, выпьем.
— А какой тебе?
— Безразлично.
— Так я пойду, устрою тебе сюрприз.
Он слышал, как отворилась и захлопнулась дверь и ее шаги по лестнице, и он подумал: надо отправить ее куда-нибудь проветриться. Надо придумать, как это сделать. И сделать получше. С этим теперь жить до самой смерти, и надо придумать, как не сломать ее жизнь, как не погубить ее. Она была так добра ко мне, а она не создана быть доброй. Доброй вот так — каждый день и скучно доброй.
Он услышал ее шаги вверх по лестнице и отметил, что теперь, с двумя стаканами, она ступает совсем не так, как вниз, с пустыми руками. Он слышал, как стучит в окно дождь, и вдохнул запах буковых поленьев, горевших в камине. Когда она вошла, он чуть раньше времени протянул руку за стаканом. Но потом ощутил высокое холодное стекло, сжал его в руке и услышал, как она чокнулась с ним.
— Наш старый коктейль, как прежде, — cказала она. — Компари и гордон со льдом.
— Как хорошо, что ты не из тех, кто плачется в беде.
— Нет, не из тех, — сказала она. — И никогда не буду. А в беде мы не впервые.
— Все стряхнув навсегда, как всегда на ногах, — вспомнил он. — А помнишь, как мы вычеркнули эти фразы?
— Это было как раз после моего льва. Какой был замечательный лев. Жду не дождусь, когда мы опять его увидим.
— Мы? — спросил он.
— Прости меня.
— А помнишь, как мы вычеркнули и эти слова?
— А я чуть было опять не повторила их.
— Знаешь, — сказал он, — очень хорошо, что мы приехали сюда. Я тут все так хорошо помню, что все становится совершенно осязательным. Это новое слово, но мы скоро и его вычеркнем. Но все равно. Здесь чудесно. Когда я слышу дождь, я вижу, как он шлепает но камням, и по каналу, и по лагуне, и я знаю, как деревья сгибаются при любом ветре и как выглядит церковь и башня при любом освещении. Нельзя было выбрать для меня лучшего места. Лучше не придумаешь. У нас хороший приемник и прекрасный магнитофон, и я буду писать еще лучше, чем прежде. Если не торопиться, с магнитофоном можно найти настоящие слова. С ним можно работать медленно. Я вижу слова, когда произношу их. Я слышу фальшь в фальшивом слове и смогу заменять слова и улаживать их как следует. Да, во многих отношениях лучшего и желать нельзя.
— Филип!..
— Чушь! — сказал он. — Тьма — это тьма, и только. Это не настоящая тьма. Я прекрасно вижу то, что внутри, и теперь голове моей все лучше, и я все вспоминаю и могу даже придумывать. Сама посуди. Разве сегодня я плохо вспоминал?
— Ты вспоминаешь с каждым днем все лучше. И ты набираешься сил.
— Я и так сильный, — сказал он. — Так вот, если ты…
— Если что?
— Если ты ненадолго уедешь, и отдохнешь, и сменишь обстановку…
— Так я тебе не нужна?
— Конечно, нужна, дорогая.
— Тогда зачем эти разговоры о моей поездке? Я знаю, я плохо ухаживаю за тобой, но я умею то, чего другие не умеют, и мы любим друг друга. Ты любишь меня, и ты знаешь это, и мы радуемся так, как другие не могут.
— И удивительнее всего, что в темноте, — сказал он.
— А раньше и днем, при солнечном свете.
— Я предпочитаю в темноте. В этом смысле все стало даже лучше.
— Будет тебе выдумывать! — сказала она. — И, пожалуйста, без благородных фраз.
— Послушай, как стучит дождь, — сказал он. — А что отлив?
— Вода сбыла, и ветер отогнал ее дальше, чем всегда. Можно пешком пройти в Бурано.
— Можно бы, да там есть одно такое место… — сказал он. — А птиц много?
— Только чайки и ласточки. Они садятся на отмелях, и когда взлетают, ветер подхватывает их.
— А сухопутных нет?
— Есть, но мало, они на той отмели, что выступает только при большом отливе.
— А как ты думаешь, придет наконец весна?
— Не знаю, — сказала она. — Пока непохоже.
— Ты свой коктейль выпила?
— Кончаю. А ты почему не пьешь?
— Чтобы продлить удовольствие.
— А ты допивай, — сказала она. — Воображаю, каково тебе было, когда ты не мог пить!
— Знаешь, — сказал он, — пока ты ходила вниз, я думал, что тебе хорошо бы съездить в Париж, а потом в Лондон, повидать людей и поразвлечься, а потом вернуться, и к тому времени уж непременно будет весна, и ты бы мне обо всем порассказала.
— Нет, — сказала она.
— А я думаю, что это было бы самое разумное, — сказал он. — Ведь этому, понимаешь, конца не видно, и нам еще предстоит свыкаться с этой скучной историей. И я бы не хотел, чтобы ты совсем замучилась. Понимаешь…
— А ты без «понимаешь»!
— Вот видишь. Одно к одному. Я бы тем временем научился не раздражать тебя. Ты будешь от меня без ума, когда вернешься.
— А как же ночью?
— Ну, ночью это просто.
— Так я тебе и поверила. Может, ты уж и спать по ночам научился?
— Научусь, — сказал он и отпил полстакана. — Это входит в мой план. Понимаешь, как это получается. Если ты уедешь и проветришься, у меня совесть будет спокойна. И вот первый раз в жизни я со спокойной совестью буду спать без просыпу. Беру подушку, как воплощение моей спокойной совести, обнимаю ее покрепче и тут же засыпаю. А если проснусь — стану придумывать чудесные веселые непристойности. Или принимать замечательные, умные, здравые решения. Или вспоминать разное. Понимаешь, мне хочется, чтобы ты развлеклась…
— Пожалуйста, не говори «понимаешь».
— Постараюсь. Я уже вычеркнул и это слово, но все забываю, и оно опять подвертывается. Во всяком случае, я не хочу, чтобы ты была просто собачкой слепого.
— Это вовсе не так, и ты это знаешь. И, во всяком случае, это называется не собачка слепого, а собака-поводырь.
— Знаю, знаю, — сказал он. — Сядь сюда и не сердись.
Она подошла и села рядом с ним на кровать; им было слышно, как еще сильнее стучит по стеклу дождь, и он старался не касаться ее головы и ее милого лица, ощупывая их так, как это делают слепые, и не мог сделать это иначе. Он крепко обнял ее и поцеловал в голову. Попробую уговорить завтра, подумал он. Надо как-нибудь поумнее. Она так дорога мне, и я так люблю ее и причинил ей так много зла, и мне надо научиться заботиться о ней как можно лучше. Если я буду думать о ней и только о ней, все будет хорошо.
— Я больше не буду говорить «понимаешь», — сказал он. — С этого и начнем.
Она покачала головой, и он почувствовал, что она дрожит.
— Да говори что хочешь, — сказала она и поцеловала его.
— Пожалуйста, не плачь, родная, — сказал он.
— Не хочу, чтобы ты спал с какой-то дрянной подушкой!
— Зачем? И не с какой-то, и не с дрянной. — «Прекрати, — сказал он себе. — Прекрати это сейчас же».
— Послушай, carina, — сказал он. — Пойдем-ка вниз и пообедаем на нашем старом место у огня, и я расскажу тебе, какой ты славный зверек и какие мы с тобой счастливые зверушки…
— А так оно и есть.
— Вот мы все с тобой и обсудим.
— Я только не хочу, чтобы ты меня отсылал.
— А никто и не собирается тебя никуда отсылать.
Но, спускаясь вниз по лестнице, осторожно нащупывая каждую ступеньку и крепко держась за перила, он думал: надо отправить ее, и отправить как можно скорее, вот только как это сделать, не обижая ее. Потому что не очень-то мне удается. Постараюсь. Это я могу обещать. А что еще? Что ты еще можешь? Ничего, подумал он. Ровно ничего. Но, как знать, — со временем, может быть, и сумею с собой справиться.
1957
Очерки
МАЭСТРО ЗАДАЕТ ВОПРОСЫ
(Письмо с бурного моря)
Года полтора назад у дома в Ки-Уэст появился молодой человек и сказал, что добрался он сюда на попутных машинах из Миннесоты, чтобы задать вашему корреспонденту несколько вопросов о том, как научиться писать. Вернувшись в этот день с Кубы, собираясь через час провожать на вокзал друзей, а до того написать несколько писем, ваш корреспондент, одновременно и польщенный и напуганный предстоящим допросом, предложил молодому человеку прийти на другой день. Это был высокий молодой человек, очень серьезного вида, с огромными ручищами и ножищами и жестким бобриком на голове.
Выяснилось, что всю свою жизнь он мечтал стать писателем. Выросши на ферме, он окончил школу, потом Миннесотский университет, работал газетчиком, плотником, батраком, поденщиком и, бродяжничая, дважды пересек всю Америку. Он хотел стать писателем и накопил неплохие сюжеты. Он рассказывал о них очень плохо, но видно было, что в них есть что развернуть, если взяться как следует. Он так серьезно относился к писательству, что можно было предположить: эта серьезность преодолеет все препятствия. Он собственными руками построил хижину в Северной Дакоте, целый год прожил в ней совсем один и все время писал. Мне он не показал ничего из написанного там. Говорил, что очень плохо.
Я думал, может быть, он это из скромности, пока он не показал мне свою вещь, напечатанную в одной из миннеаполисских газет. Написано это было ужасно. Но многие другие, подумал я, начинали не лучше, а этот юноша так необычайно серьезен, что позволяет надеяться; по-настоящему серьезное отношение к писательскому делу — одно из двух непременных условий. Второе, к сожалению, — талант.
Кроме сочинительства, у молодого человека была и другая навязчивая идея. Ему непременно хотелось побывать в море. Короче говоря, мы взяли его ночным сторожем на катер. Теперь у него было где спать и — после двух-трех часов на уборку — достаточно времени для сочинительства. А чтобы удовлетворить его страсть к морю, мы обещали брать его в наши поездки на Кубу.
Он был отличный ночной сторож, одинаково рьяно работал и по катеру, и над своими рукописями, но в море это было сущее бедствие; медлительный, когда требовалось проворство, он словно бы наделен был четырьмя ногами вместо пары рук и пары ног, психовал, когда нужна была решимость, проявлял непреоборимую склонность к морской болезни и по-крестьянски неохотно слушался приказаний. Но он не отказывался от работы, даже тяжелой, и справлялся с ней, если его не торопить.
Мы звали его «Маэстро», потому что он играл на скрипке, а потом сократили это в прозвище «Майс». Свежий ветер так основательно выдувал из него остатки сообразительности, что ваш корреспондент как-то сказал ему: «Майс, вы наверняка станете чертовски хорошим писателем, потому что больше вы ни на что не способны».
С другой стороны, сочинения его с каждым разом делались все лучше. Может быть, он и станет писателем. Но ваш корреспондент, порою бывающий не в духе, никогда больше не возьмет в команду катера начинающего писателя и не согласится больше целое лето плавать у берегов Кубы или у любых других берегов под аккомпанемент сплошных вопросов и ответов по технике писательского дела. Если найдутся еще среди начинающих писателей охотники поплавать на «Пилар», пусть это будут женщины, желательно красивые, и пусть захватят с собой побольше шампанского.
Ваш корреспондент относится к своему писательству — в отличие от этих ежемесячных корреспонденций — весьма серьезно; но разговаривать об этом он терпеть не может, кроме как с очень немногими собеседниками. Вынужденный рассуждать о различных аспектах своего дела в продолжение ста десяти дней и все это время подавлять желание швырнуть в Маэстро бутылкой каждый раз, как он раскроет рот и произнесет слово «писатель», — ваш корреспондент воспроизводит здесь в письменном виде некоторые из этих рассуждений.
Если они удержат кого-нибудь от сочинительства, — значит, так и надо было. Если они кому-нибудь помогут — ваш корреспондент будет очень рад. Если же они вам покажутся скучными, то в номере достаточно картинок, чтобы развлечь вас.
В свое оправдание ваш корреспондент может заметить, что если бы он сам в двадцать один год прочитал кое-какие из этих рассуждений, он бы считал, что пятидесяти центов они стоят.
Майс. Что значит хорошо или плохо в писательском деле?
Ваш корреспондент. Писать хорошо — значит писать правдиво. А правдивость рассказа будет зависеть от того, насколько автор знает жизнь и насколько добросовестно он работает, чтобы, даже когда он выдумывает, это было как на самом деле. Если же он не знает, как поступят и что подумают в данных обстоятельствах люди, то на какое-то время его может выручить случай или он вообще специализируется на выдумке. Но если он будет и дальше писать о том, чего не знает, то может получиться только фальшь. А несколько раз сфальшивив, он уже не сможет больше писать честно.
Майс. А как же воображение?
Ваш корреспондент. Никто не знает толком, что это такое, кроме того, что мы получаем его задаром. Может быть, оно заложено в наследственном опыте. Вполне вероятно. После честности — это второе качество, необходимое писателю. Чем больше он узнает из опыта, тем правдивее будет его вымысел. А если он сможет воображать достаточно правдиво, то люди поверят, что все, о чем он рассказывает, действительно произошло и что он просто по-репортерски зафиксировал это.
Майс. Но чем же это будет отличаться от репортажа?
Ваш корреспондент. Будь это репортаж, никто бы его не запоминал. Когда вы описываете то, что случилось сегодня, синхронность заставляет читателя представить случившееся в своем воображении. Через месяц этот элемент времени исчезает, и ваш отчет будет плоским, и читатель ничего не вообразит и не запомнит. Но если вы будете не описывать, а изображать, можно сделать это объемно, прочно, целостно и жизненно, Тогда вы плохо ли, хорошо ли, но творите. Это создано, а не описано. А правдиво это в меру вашей способности изображать и в меру того знания, которое вы в это вложили. Вам это понятно?
Майс. Не все.
Ваш корреспондент (раздраженно). В таком случае давайте, черт возьми, поговорим о чем-нибудь другом.
Майc (с прежним упорством). Расскажите мне еще что-нибудь о писательской технике.
Ваш корреспондент. Вы это о чем? Карандаш или машинка? Об этом, что ли?
Майс. Да.
Ваш корреспондент. Так слушайте. У начинающего писателя все удовольствие приходится на его долю, а читатель не получает ничего. В этом случае можно пользоваться машинкой, так писать легче и удовольствия получаешь больше. Но когда научишься писать, видишь свою задачу в том, чтобы донести до читателя все, каждое ощущение, чувство, все виденное, слышанное, воспринятое. Для этого надо много работать над тем, что пишешь. Когда пишешь карандашом, то трижды можешь с разных точек проверить, получит ли читатель то, что ты хотел ему дать. Сначала — перечитывая написанное от руки, потом — считывая и правя текст после машинки, и, наконец, читая корректуру. Так что карандаш дает вам добавочную треть шансов для улучшения текста. 0,333 — это неплохой процент попаданий в цель. И текст дольше остается текучим, что облегчает правку.
Майс. А сколько нужно писать в день?
Ваш корреспондент. Лучше всего останавливаться, пока дело идет хорошо и знаешь, что должно случиться дальше. Если изо дня в день поступать так, когда пишешь роман, то никогда не завязнешь. Вот самый ценный совет, который я могу дать вам по этому поводу.
Майс. Я его запомню.
Ваш корреспондент. Всегда останавливайтесь, пока еще пишется, и потом не думайте о работе и не тревожьтесь, пока снова не начнете писать на следующий день. При этом условии вы подсознательно будете работать все время. Но если позволить себе думать и тревожиться, вы убьете эту возможность и ваш мозг будет утоплен еще до начала работы. Если уж начал роман, то сомневаться в том, что завтра работа пойдет, — такая же трусость, как уклонение от какого-нибудь неизбежного поступка. Надо продолжать. И тревожиться бессмысленно. Чтобы написать роман, надо понять это. Самое трудное в романе — это его кончить.
Майс. Но как же можно научиться не тревожиться?
Ваш корреспондент. Не думать о работе. Как только начнете думать об этом, сейчас же одергивайте себя. Думайте о чем-нибудь другом. Этому непременно надо научиться.
Майс. А сколько из уже написанного вы перечитываете, прежде чем писать дальше?
Ваш корреспондент. Лучше всего было бы каждый день перечитывать все с самого начала и попутно править, а потом уже идти дальше. Когда написано столько, что каждый день этого не сделаешь, перечитывайте последние две-три главы; а раз в неделю читайте все сначала. Так вы добьетесь цельности. И не забывайте останавливаться, пока еще пишется. Это сохранит движение и не позволит вам работать через силу. Иначе вы скоро убедитесь, что на другой день вы выдохлись и продолжать работу не можете.