В отеле «Флорида» обо мне беспокоились, потому что в те времена бомбардировок, если вы собирались вернуться домой пешком и не возвращались после закрытия баров в семь тридцать, о вас начинали беспокоиться. Я рад был вернуться домой и рассказал о том, что произошло, пока мы готовили ужин на электрической плитке, и рассказ мой имел успех.
   За ночь дождь перестал, и наутро погода была сухая, ясная, холодная, как это бывает здесь в начале зимы. Без четверти час я прошел во вращающуюся дверь бара Чикоте выпить джину перед завтраком. В этот час там бывает мало народу, и к моему столику подошли бармен и двое официантов. Все они улыбались.
   — Ну как, поймали убийцу? — спросил я.
   — Не начинайте день шутками, — сказал бармен. — Вы видели, как он стрелял?
   — Да, — сказал я.
   — И я тоже, — сказал он. — Я в это время вон там стоял. — Он показал на столик в углу. — Он приставил дуло пистолета к самой его груди и выстрелил.
   — И долго еще задерживали публику?
   — До двух ночи.
   — А за fiambre, — бармен назвал труп жаргонным словечком, которым обозначают в меню холодное мясо, — явились только сегодня в одиннадцать. Да вы, должны быть, всего-то и не знаете.
   — Нет, откуда же ему знать, — сказал один из официантов.
   — Да, удивительное дело, — добавил второй. — Редкий случай.
   — И печальный к тому же, — сказал бармен. Он покачал головой.
   — Да. Печальный и удивительный, — подхватил официант. — Очень печальный.
   — А в чем дело? Расскажите.
   — Редчайший случай, — сказал бармен.
   — Так расскажите. Говорите же!
   Бармен пригнулся к моему уху с доверительным видом
   — В том пульверизаторе, вы понимаете, — сказал он, — в нем был одеколон. Вот ведь бедняга!
   — И вовсе не такая это была глупая шутка, — сказал официант.
   — Конечно, он это просто для смеху. И нечего было на него обижаться, — сказал бармен. — Бедный малый!
   — Понимаю, — сказал я. — Значит, он просто собирался всех позабавить.
   — Видимо, — сказал бармен. — И надо же, такое печальное недоразумение.
   — А что с его пушкой?
   — Полиция взяла. Отослали его родным.
   — Воображаю, как они довольны, — сказал я.
   — Да, — сказал бармен. — Конечно. Пульверизатор всегда пригодится.
   — А кто он был?
   — Мебельщик.
   — Женат?
   — Да, жена приходила утром с полицией.
   — И что она сказала?
   — Она бросилась к нему на грудь и все твердила: «Педро, что они с тобой сделали, Педро? Кто это с тобой сделал? О Педро!»
   — А потом полиции пришлось увести ее, потому что она была не в себе, — сказал официант.
   — Говорят, что он был слабогрудый, — сказал бармен. — Он сражался в первые дни восстания. Говорили, что он сражался в горах Сьерры, но потом не смог. Чахотка.
   — А вчера он пришел в бар, просто чтобы поднять настроение, — предположил я.
   — Да нет, — сказал бармен. — Это в самом деле редкий случай. Muy raro. Я разузнал об этом у полицейских, а они народ дотошный, если уж возьмутся за дело. Они допросили его товарищей по мастерской. А ее установили по карточке профсоюза у него в кармане. Вчера он купил этот пульверизатор и одеколон, чтобы подшутить на чьей-то свадьбе. Он так об этом и говорил. Он купил одеколон в лавчонке напротив. Адрес был на ярлыке флакона, а самый флакон нашли в уборной. Он там заряжал свой пульверизатор одеколоном. А сюда, наверно, зашел, когда начался дождь.
   — Я видел, как он вошел, — сказал один из официантов.
   — А тут пели, ну он и развеселился.
   — Да, весел он был, это правда, — сказал я. — Его словно на крыльях несло.
   Бармен изрек с безжалостной испанской логикой:
   — Вот оно, веселье, когда пьют слабогрудые.
   — Не нравится мне вся эта история, — сказал я.
   — Послушайте, — сказал бармен. — Ну не странно ли? Его веселость столкнулась с серьезностью войны, как мотылек…
   — Вот это правильно, — сказал я. — Сущий мотылек.
   — Да я не шучу, — сказал бармен. — Понимаете? Как мотылек и танк.
   Сравнение ему очень понравилось. Он впадал в любезную испанцам метафизику.
   — Угощаю, — заявил он. — Вы должны написать об этом рассказ.
   Я вспомнил того парня с пульверизатором, его серое восковое лицо, его широко раскинутые серые восковые руки, его подогнутую ногу — он в самом деле походил на мотылька. Не то чтобы очень, но и на человека он был мало похож. Мне он напомнил подбитого воробья.
   — Дайте мне джину с хинной.
   — Вы должны непременно написать об этом рассказ, — твердил бармен. — Ваше здоровье!
   — И ваше, — сказал я. — А вот вчера одна англичанка сказала мне, чтобы я не смел об этом писать. Что это повредит делу.
   — Что за чушь, — сказал бармен. — Это очень интересно и важно: непонятая веселость сталкивается со страшной серьезностью, а у нас всегда так страшно серьезны. Это для меня, пожалуй, одно из интереснейших, редчайших происшествий за последнее время. Вы должны непременно написать об этом.
   — Ладно, — сказал я. — Напишу. А дети у него были?
   — Нет, — сказал он. — Я спрашивал полицейских. Но вы непременно напишите и назовите «Мотылек и танк»,
   — Ладно, — сказал я. — Напишу. Но заглавие мне не очень нравится.
   — Шикарное заглавие, — сказал бармен. — Очень литературное.
   — Ладно, — сказал я. — Согласен. Так и назовем рассказ: «Мотылек и танк».
   И вот я сидел там в то ясное, веселое утро; пахло чистотой, только что подметенным, вымытым и проветренным помещением, и рядом был мой старый друг бармен, который был очень доволен, что мы с ним создаем литературу, и я отпил глоток джина с хинной, и глядел в заложенное метками окно, и думал о том, как стояла здесь на коленях возле убитого его жена и твердила: «Педро, Педро, кто это сделал с тобой, Педро?» И я подумал, что полиция не сумела бы ей ответить, даже если бы знала имя человека, спустившего курок.
   1938

СТАРИК У МОСТА

   Старик в очках с железной оправой сидел у края дороги; его одежда была покрыта пылью. На реке был понтонный мост, и по нему переправлялись повозки, грузовики, мужчины, женщины и дети. Запряженные мулами повозки ползли с моста на крутой берег, солдаты подталкивали их, упираясь в спицы колес. Грузовики с грохотом взбирались наверх и исчезали, вырываясь из толчеи, крестьяне тащились, утопая в пыли по щиколотку. Но старик сидел неподвижно. Он слишком устал, чтобы идти дальше.
   Я должен был перейти мост, обследовать предмостное укрепление на той стороне и выяснить, как далеко продвинулся неприятель. Я сделал это и вернулся через мост. Теперь повозок было меньше, пешеходов совсем мало, но старик все еще сидел там.
   — Откуда вы идете? — спросил я его.
   — Из Сан-Карлоса, — сказал он и улыбнулся.
   Это был его родной город, ему было приятно говорить о нем, и он улыбнулся.
   — Я смотрел за животными, — пояснил он.
   — Вот как, — сказал я, не вполне понимая.
   — Да, — сказал он, — я там оставался, потому что мне надо было смотреть за животными. Я ушел из Сан-Карлоса последним.
   Он не был похож ни на пастуха, ни на свинопаса; я посмотрел на его черную, запыленную одежду, на серое, запыленное лицо и очки в железной оправе и спросил:
   — За какими животными?
   — Разными, — сказал он и покачал головой. — Пришлось их оставить.
   Я смотрел на мост и на местность вокруг устья Эбро, напоминавшую мне Африку, и соображал, как скоро может показаться противник, и все время прислушивался, поджидая те первые звуки, которые возвещают о вечно таинственном явлении, именуемом соприкосновением фронтов, а старик все еще сидел там.
   — За какими животными? — повторил я.
   — Их всего трое, — объяснил он. — Две козы и кошка, да еще четыре пары голубей.
   — И вам пришлось их оставить?
   — Да. Начался обстрел. Капитан велел мне уходить, потому что начался обстрел.
   — У вас нет семьи? — спросил я, глядя на противоположный конец моста, где одинокие повозки торопливо спускались по склону.
   — Нет, — сказал он. — Только эти животные. Ну, кошка-то, конечно, не пропадет. Кошка может сама о себе позаботиться, а вот что станется с остальными — подумать страшно.
   — Вы за кого? — спросил я.
   — Ни за кого, — сказал он. — Мне семьдесят шесть лет. Я прошел уже двенадцать километров, а дальше идти сил нету.
   — Здесь опасно, нельзя здесь оставаться, — сказал я. — Постарайтесь добраться до разветвления дороги на Тортосу, там проходят грузовики.
   — Я посижу еще немного, — сказал он, — и потом пойду. Куда идут эти грузовики?
   — В Барселону, — сказал я.
   — Я там никого не знаю, — сказал он, — но я вам очень благодарен. Очень благодарен.
   Он взглянул на меня устало и безучастно и потом сказал, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь своей тревогой:
   — Кошка-то, я знаю, не пропадет. О ней нечего беспокоиться. А вот остальные. Как вы думаете, что с ними будет?
   — Что ж, они, вероятно, тоже уцелеют.
   — Вы думаете?
   — А почему бы нет? — сказал я, всматриваясь в противоположный берег, где уже не видно было повозок.
   — А что они будут делать, если обстрел? Мне и то велели уходить, как начался обстрел.
   — Вы оставили голубятню открытой? — спросил я.
   — Да.
   — Тогда они улетят.
   — Да, правда, они улетят. А вот остальные. Нет, лучше не думать, — сказал он.
   — Если вы уже отдохнули, уходите, — настаивал я. — Встаньте и попробуйте идти.
   — Благодарю вас, — сказал он, поднялся на ноги, покачнулся и снова сел в пыль.
   — Я смотрел за животными, — повторил он тупо, уже не обращаясь ко мне, — я только смотрел за животными.
   Помочь ему было нечем. Был первый день пасхи, и фашисты подступали к Эбро. День был серый, пасмурный, и низкая облачность не позволяла подняться их самолетам. Это, да еще то, что кошки сами могут о себе позаботиться, — вот все, в чем напоследок повезло старику.
   1938

МАДРИДСКИЕ ШОФЕРЫ

   У нас перебывало много разных шоферов в Мадриде. Первого звали Томасом; росту в нем было четыре фута одиннадцать дюймов, и походил он на крайне уродливого, старообразного карлика с картины Веласкеса, одетого в синий комбинезон. У него не хватало нескольких передних зубов, и он так и пылал патриотическими чувствами. Кроме того, он любил шотландское виски.
   Мы ехали с Томасом из Валенсии, и, когда увидели Мадрид, встающий над равниной, за Алькала-де-Энарес, как величавая белая крепость, Томас сказал, шепелявя беззубым ртом:
   — Да здравствует Мадрид, столица души моей!
   — И сердца моего, — сказал я, так как тоже выпил лишний стаканчик. Было холодно, и ехали мы долго.
   — Ура! — завопил Томас и на время выпустил руль, чтобы хлопнуть меня по спине. Мы чуть было не налетели на грузовик, полный бойцов, и на штабную машину.
   — Я человек чувств, — сказал Томас.
   — Я тоже, — сказал я, — но держитесь за руль.
   — Благороднейших чувств, — сказал Томас.
   — Никто в этом не сомневается, товарищ, — сказал я. — Но постарайтесь все-таки следить за тем, куда вы едете.
   — Можете всецело положиться на меня, — сказал Томас.
   На другой день, на топкой дороге вблизи Бриуэги, нам пришлось остановиться, потому что танк застрял на крутом повороте и задержал еще шесть танков, шедших позади. Три самолета мятежников заметили танки и решили бомбить их. Бомбы падали на мокрый склон холма над нами, и каждый раз кверху взлетал фонтан грязи и земли. Ни одна бомба в нас не попала, и самолеты ушли в сторону своих позиций. Я стоял возле машины и в полевой бинокль рассматривал маленькие «фиаты», сопровождавшие бомбардировщики, — очень блестящие, повисшие в солнечном небе. Мы думали, что нас еще будут бомбить, и все поспешили убраться оттуда. Но самолетов больше не было.
   На другое утро Томас не мог завести мотор. И с тех пор каждый раз, когда случалось что-нибудь в этом роде, как бы хорошо машина ни шла накануне вечером на пути домой, Томас наутро никак не мог завести мотор. В конце концов эта склонность держаться подальше от фронта, плюс карликовый рост, неумеренный патриотизм и общая непригодность стали вызывать в нас жалость, и мы отослали его обратно, в Валенсию, с письмом для Отдела печати, в котором выражали горячую благодарность за Томаса, человека благороднейших чувств и наилучших намерений, но не могут ли они прислать нам кого-нибудь чуточку похрабрее?
   Тогда нам прислали шофера вместе с запиской, рекомендующей его как самого храброго шофера во всем Отделе. Не знаю, как его звали, потому что я ни разу не видел его. Сид Франклин (матадор из Бруклина), который закупал для нас все продовольствие, готовил завтраки, печатал на машинке статьи, раздобывал бензин, раздобывал машины, раздобывал шоферов и знал Мадрид и все мадридские сплетни, как живой диктофон, вероятно, точно проинструктировал этого шофера. Сид снабдил машину сорока литрами бензина, а бензин был самой жгучей проблемой военных корреспондентов (его труднее было достать, чем духи Шанель и Молинэ или джин Боле), записал фамилию и адрес шофера и велел ему быть готовым выехать в любую минуту. Мы ждали наступления.
   До тех пор пока мы не позовем его, он мог делать, что ему угодно. Но он всегда должен был сообщать нам, где его можно найти. Мы не хотели тратить драгоценный бензин на езду по Мадриду в машине. Мы все очень радовались, что наш транспорт обеспечен.
   Шофер должен был явиться в отель на следующий день, в семь тридцать вечера, чтобы узнать, нет ли новых распоряжений. Он не пришел, и мы позвонили по телефону в меблированные комнаты, где он остановился. Выяснилось, что он утром отбыл в Валенсию вместе с машиной и сорока литрами бензина. Теперь он сидит в Валенсийской тюрьме. Надеюсь, ему там нравится.
   После этого нам дали Давида. Давид был юный анархист из маленького городка возле Толедо. Лексикон его отличался столь непостижимым цинизмом, что порой я просто ушам своим не верил. Общение с Давидом перевернуло все мои представления о сквернословии. Страха он не знал и как шофер имел только один недостаток: он не умел водить машину. Бывают такие лошади, которые способны только на два аллюра: либо идти шагом, либо понести. Давид мог тащиться на второй скорости и почти не сшибать прохожих, расчищая себе путь отборной бранью. Он также мог мчаться на полном газу, навалившись на руль, охваченный каким-то фатализмом, в котором, впрочем, не было ни намека на отчаяние. Мы выходили из положения, садясь вместо Давида за руль. Это его устраивало и давало ему возможность разработать свой словарь. Словарь у него был чудовищный.
   Война ему нравилась, и стрельба приводила его в восторг.
   — Поглядите! Ого! Вот хорошее угощенье для этих непечатных, непроизносимых, непередаваемых, — возбужденно говорил он. — Давайте подъедем поближе! — Каса-дель-Кампо был первый бой, который ему довелось видеть, и он отнесся к нему, как к праздничному фейерверку. Тучи щебня и штукатурки, вздымавшиеся к небу каждый раз, как снаряд республиканских орудий попадал в дом, откуда марокканцы вели пулеметный огонь, треск автоматов и пулеметов, гром скорострельных пушек — все эти звуки, сливавшиеся в единый оглушительный грохот в момент атаки, глубоко волновали Давида. — Так! Так! — говорил он. — Вот это война. Настоящая война.
   Ему одинаково правились и пронзительный визг неприятельских снарядов, и рассекающее воздух шипение республиканской батареи, которая через наши головы обстреливала позиции мятежников.
   — Ого! — сказал Давид, когда снаряд семидесятипятимиллиметрового орудия разорвался на улице, неподалеку от нас.
   — Послушай, — сказал я. — Это опасно. Такой может убить.
   — Это не важно, — сказал Давид. — Вы только послушайте, какой непечатный, непроизносимый шум.
   Потом я вернулся в отель писать корреспонденцию, а Давида мы послали за бензином на одну из улиц, прилегающих к Пласа-Майор. Я уже заканчивал работу, как вдруг появился Давид.
   — Пойдите посмотрите на машину, — сказал он. — Вся в крови. Просто ужас. — Он весь дрожал. Лицо у него было мрачное и губы тряслись.
   — А что случилось?
   — Снаряд попал в очередь у продуктовой лавки, там были одни женщины. Семерых убило. Я трех отвез в больницу.
   — Молодец.
   — Смотреть страшно, — сказал он. — Вот ужас! Я и не знал, что такое бывает.
   — Вот что, Давид, — сказал я. — Ты мальчик храбрый. Помни об этом. Но весь день ты был храбр, только слушая шум. Теперь ты увидел, что бывает от этого шума. Теперь ты должен быть храбрым, слушая шум и зная, что от него бывает.
   — Вы правы, — сказал он. — Но все-таки глядеть на это ужасно.
   Давид и в самом деле был храбр. Не думаю, чтобы после этого случая он приходил в такой же восторг при виде боя, как в тот первый день, но он никогда ни от чего не увиливал. А водить машину он так и не научился. Но он был славный мальчик, хотя пользы от него было мало, и меня забавлял его немыслимый лексикон. Единственное, в чем Давид делал успехи, — это в сквернословии. Вскоре он уехал в деревню, где производилась съемка фильма, после чего у нас недолгое время был уж совсем никудышный шофер, о котором здесь не стоит и говорить, а затем нам достался Ипполито. Ипполито — гвоздь этого рассказа.
   Ипполито ростом был немногим выше Томаса, но он казался высеченным из гранита. Он ходил вразвалку, крепко ступая на всю подошву, и у него был огромный автоматический пистолет, который свисал чуть не до колен. «Salud» он всегда говорил с такой интонацией, словно ободрял охотничьих собак. Хороших собак, которые знают свое дело. Он отлично разбирался в моторе, умел водить машину, и если ему было сказано прийти в шесть утра, он являлся в пять часов пятьдесят минут. Он участвовал во взятии фашистской казармы Монтана в первые дни мятежа, и он никогда не принадлежал ни к одной политической партии. В течение двадцати лет он был членом социалистического профсоюзного объединения. Когда я спросил его, за что он стоит, он сказал, что стоит за Республику. Он был нашим шофером на фронте и в Мадриде во время девятнадцатидневного обстрела города — такого зверского, что о нем почти немыслимо писать. Все время он был тверд, как гранит, из которого, казалось, он высечен, здоров, как бык, и точен, как часы железнодорожника. Глядя на него, можно было понять, почему Франко так и не взял Мадрид, когда представлялась возможность это сделать. Ипполито и такие, как он, дрались бы за каждую улицу, за каждый дом, пока хоть один из них оставался в живых; а последние уцелевшие сожгли бы город. Это стойкие люди, и они умеют воевать. Как те испанцы, которые некогда покорили Западный мир. Не в пример анархистам, они далеки от романтики. Смерти они не боятся, но никогда не говорят об этом. Анархисты зачастую слишком много об этом говорят, почти как итальянцы.
   В тот день, когда свыше трехсот снарядов было выпущено по Мадриду и центр города превратился в усеянную осколками стекла, засыпанную кирпичной пылью, дымящуюся бойню, Ипполито поставил машину под прикрытие высокого здания в узком переулке возле отеля. Место казалось вполне надежным, и, посидев немного в моей комнате, глядя, как я работаю, и окончательно соскучившись, он сказал, что сойдет вниз и сядет в машину. Но прошло и десяти минут, как шестидюймовый снаряд попал в угол, образуемый стеной отеля и тротуаром. Он глубоко вошел в землю и не разорвался. Разорвись он — того, что осталось бы от Ипполито и машины, не хватило бы на фотографический снимок. Они находились в пятнадцати футах от того места, где упал снаряд. Я выглянул в окно, увидел, что все благополучно, и сбежал вниз.
   — Ну, как? — Сознаюсь, я несколько задыхался.
   — Отлично, — сказал он.
   — Отведите машину поглубже в переулок.
   — Глупости, — сказал он. — И в тысячу лет сюда больше не попадет ни один снаряд. А кроме того, он не разорвался.
   — Отведите машину поглубже в переулок.
   — Что с вами? — спросил он. — Испугались?
   — Надо быть благоразумным.
   — Идите работать, — сказал он. — Не беспокойтесь обо мне.
   Подробности этого дня несколько путаются в моей памяти, ибо после девятнадцати дней непрерывного обстрела из тяжелых орудий события одного дня легко перемещаются в другой, но во втором часу огонь прекратился, и мы решили пойти пообедать в отель «Гран-Виа», кварталах в шести от нас. Я хотел добраться туда крайне извилистым и весьма надежным путем, используя углы наименьшей опасности, но Ипполито спросил меня:
   — Куда вы идете?
   — Поесть.
   — Садитесь в машину.
   — Вы с ума сошли.
   — Садитесь, мы проедем по Гран-Виа. Огонь прекратился. Они тоже обедают.
   Мы вчетвером сели в машину и поехали по Гран-Виа. Улица была сплошь покрыта осколками стекла. На тротуарах зияли глубокие воронки. Много зданий было разрушено, и для того, чтобы попасть в ресторан, нам пришлось обойти груду щебня и обвалившийся каменный карниз. По души не было на этой улице, обычно столь же оживленной, как Пятая авеню и Бродвей, вместе взятые. Было много мертвых. Других машин, кроме нашей, не было видно.
   Ипполито поставил машину в переулке, и мы все вместе пообедали. Мы еще не кончили есть, как Ипполито встал из-за стола и ушел к машине. Снова послышались взрывы, — в ресторане, помещавшемся в подвале, они звучали глухо, — и когда, пообедав гороховым супом, тоненькими, как бумага, ломтиками колбасы и апельсином, мы поднялись наверх, улица была в дыму и тучах пыли. По всему тротуару валялись свежие обломки бетона. Я заглянул за угол, где стояла наша машина. Переулок сплошь был усеян щебнем, снаряд только что пробил стену как раз над машиной. Я увидел ее. Она была покрыта пылью и щебнем.
   — Боже мой, — сказал я. — Ипполито убили.
   Он лежал, закинув голову, на сиденье шофера. Я подошел к нему, и на душе у меня было скверно. Я очень полюбил Ипполито.
   Ипполито мирно спал.
   — Я думал, вы убиты, — сказал я. Он открыл глаза и зевнул, прикрывая рот рукой.
   — Чепуха, — сказал он. — Я всегда сплю после обеда, если только есть время.
   — Мы идем в бар Чикоте, — сказал я.
   — А там хороший кофе?
   — Превосходный.
   — Ну, садитесь, — сказал он, — поедем.
   Перед отъездом из Мадрида я хотел дать ему денег,
   — Я от вас ничего не возьму, — сказал он.
   — Возьмите, — настаивал я. — Ну, возьмите. Купите что-нибудь своей семье.
   — Нет, — сказал он, — не возьму. А правда, хорошо мы провели время?
   Пусть, кто хочет, ставит на Франко, или Муссолини, или на Гитлера. Я делаю ставку на Ипполито.
   1938

АМЕРИКАНСКИЙ БОЕЦ

   Окно в номере отеля открыто, и, лежа в постели, слышишь стрельбу на передовой линии, за семнадцать кварталов отсюда. Всю ночь не прекращается перестрелка. Винтовки потрескивают: «такронг, каронг, краанг, такронг», а потом вступает пулемет. Калибр его крупнее, и он трещит гораздо громче: «ронг, караронг, ронг, ронг». Потом слышен нарастающим гул летящей мины и дробь пулеметной очереди. Лежишь и прислушиваешься — и как хорошо вытянуться в постели, постепенно согревая холодные простыни в ногах кровати, а не быть там, в Университетском городке или Карабанчеле. Кто-то хриплым голосом распевает под окном, а трое пьяных переругиваются, но ты уже засыпаешь.
   Утром, раньше чем тебя разбудит телефонный звонок портье, просыпаешься от оглушительного взрыва и идешь к окну, высовываешься и видишь человека, который с поднятым воротником, втянув голову в плечи, бежит по мощеной площади. В воздухе стоит едкий запах разорвавшегося снаряда, который ты надеялся никогда больше не вдыхать, и в купальном халате и ночных туфлях ты сбегаешь по мраморной лестнице и чуть не сбиваешь с ног пожилую женщину, раненную в живот; двое мужчин в синих рабочих блузах вводят ее в двери отеля. Обеими руками она зажимает рану пониже полной груди, и между пальцев тоненькой струйкой стекает кровь. На углу, в двадцати шагах от отеля — груда щебня, осколки бетона и взрытая земля, убитый в изорванной, запыленной одежде и глубокая воронка на тротуаре, откуда подымается газ из разбитой трубы, — в холодном утреннем воздухе это кажется маревом знойной пустыни.
   — Сколько убитых? — спрашиваешь полицейского.
   — Только один, — отвечает он. — Снаряд пробил тротуар и разорвался под землей. Если бы он разорвался на камнях мостовой, могло бы быть пятьдесят.
   Другой полицейский чем-нибудь накрывает верхний конец туловища, — где раньше была голова; посылают за рабочим, чтобы он починил газовую трубу, а ты возвращаешься в отель — завтракать. Уборщица с покрасневшими глазами замывает пятна крови на мраморном полу вестибюля. Убитый — не ты и не кто-нибудь из твоих знакомых, и все очень проголодались после холодной ночи и долгого вчерашнего дня на Гвадалахарском фронте.
   — Вы видели его? — спрашивает кто-то за завтраком.
   — Видел, — отвечаешь ты.
   — Ведь мы по десять раз в день проходим там. На самом углу. — Кто-то шутит, что так можно и без зубов остаться, и еще кто-то говорит, что этим не шутят. И у всех столь свойственное людям на войне чувство. Не меня, ага! Не меня.
   Убитые итальянцы, там, под Гвадалахарой, тоже были не ты, хотя убитые итальянцы из-за воспоминаний молодости все еще кажутся «нашими убитыми». Нет, не ты. Ты по-прежнему ранним утром выезжал на фронт в жалком автомобильчике с еще более жалким шофериком, который, видимо, терзался все сильнее по мере приближения к передовой. А вечером, иногда уже в темноте, без огней, ехал обратно, и твою машину с грохотом обгоняли тяжелые грузовики, и ты возвращался в хороший отель, где тебя ждала чистая постель и где ты за доллар в сутки занимал один из лучших номеров окнами на улицу. Номера поменьше, в глубине, с той стороны, куда не попадали снаряды, стоили гораздо дороже. А после того случая, когда снаряд разорвался на тротуаре перед самым отелем, ты получил прекрасный угловой номер из двух комнат, вдвое больше того, который ты раньше занимал, и дешевле, чем за доллар в сутки. Не меня убили. Ага! Нет, не меня. На этот раз не меня.