Меня особенно обидело, что Лаевская намекала на мое халатное отношение к делу Воробейчик. А между тем все было сделано в соответствии с социалистической законностью. Протоколы и так далее. Никто не виноват, что Моисеенко трагически ушел из собственной жизни.
   Повторю его слова:
   – Лилька была дурная. Верила в цыган. Ей цыганка нагадала когда-то, еще до войны, что у нее будет муж на «рэ». Лилька и цыганку копировала как две капли воды: «Против на „рэ“ не устоишь, сразу поддашься. И замуж выйдешь». И подолом своим трясла. И плечами. И чем только меня не брала… Я отбивался. Я весь в творчестве! Я всю поэму Александра Твардовского «Василий Теркин» выучил, чтоб выступать с шефством по районам. А она меня своей любовью сбила. Я, когда на первое выступление ехать в Носовку, напился. Пьяный и поехал. Думал, протрезвею. Не протрезвел. Выговор мне дали под зад. Можете считать, что я ее за это и убил.
   Я попробовал загнать его в угол невинным вопросом:
   – За Василия Теркина убил? – И в глаза посмотрел твердо.
   Моисеенко – мне в самые зрачки, тоже твердо.
   Отвечает:
   – Да. И за Теркина. И за то, что она мне всю голову задурила, что я не могу себе даже представить, что на войне бывает. И, например, что с ней было. Я ей роль новую читаю, наизусть шпарю, а она рукой машет на мой талант. А что с ней самой было, что она знает и понимает, что никто не понимает? Не говорила. Морочила назло.
   – А что, например, было? Есть предположения?
   – Вам надо, вы и копайте. А меня хоть закопайте, я на бывшую любимую женщину говорить не буду. Пускай и правду, а не буду. Я, может, совесть свою пропил, а искусство не пропил. А у нас в искусстве так – про любовь не смей!
   Но я быстро сбил спесь с хлопца:
   – Ты к искусству ни при чем. Сам понимаешь. Допустим, ты убил. А кто еще мог Лилию зарезать? Кроме тебя – кто?
   Тут Моисеенко вроде опомнился от рисовки. Помолчал.
   Заявил однозначно:
   – Кроме меня – никто! Никто.
   И я склонился внутренне на его сторону. Плюс косвенные доказательства. Я уже говорил. В Носовку он пьяный приехал. Лилию убили в тот день, когда Моисеенко вернулся из района. А вернулся он не сразу, через два дня после намеченного выступления – застрял у знакомого, заведующего библиотекой Шостака Ивана Несторовича. С ним пил с горя. Шостак показал, что Моисеенко говорил плохие выражения на Воробейчик, грозился убить. Получается, убил.
   И вот такие слухи по городу. «Жизнь моя хоть вся в заплатках, но чистая», – говорила моя мать. И я за ней всегда повторял при неблагоприятных обстоятельствах. При различных потерях, например. Но никогда мне еще не угрожала потеря доброго имени.
   Я решил зайти с другого конца.
   Старый еврей, который ходил к Воробейчик и Цвинтарше, как свой. Я видел, что он ни на секунду не задерживался возле калитки, а с ходу толкал. Чужие на секундочку, а задержатся. А выходил из дома старик медленно, оглядывался на окна, обсматривал взглядом забор. Так чужие не уходят. Чужие не оглядываются.
   Чернигов – город небольшой. От Красного моста до Троицкой горы. От Вала до Пяти Углов. Вот и весь город. Найти человека просто. Тем более еврея. Они все друг друга знают. Так исторически получилось.
 
   Я пошел к Штадлеру Вениамину Яковлевичу. Человек знаменитый: изначально из раввинской семьи, но горячо принял революцию и Гражданскую войну. Воевал в Красной армии. Имел ряд наград, вступил в ВКП(б). Потом его, ясно, вычистили, но не посадили. А не посадили потому, что он на первом допросе каким-то образом откусил часть языка. То ли об стол следовательский треснулся подбородком, то ли еще что. Всякое бывает.
   Сделали заключение, что он сошел с ума. Так как он самостоятельно предпринял членовредительство.
   Возили в Киев на обследование, там сделали окончательный приговор: полная невменяемость.
   Штадлер в результате полученных самотравм лишился возможности говорить. Самое обидное, что вызвали его тогда как свидетеля. Хотели поговорить. И следователь был его родственник, дальний. Что-то он у Штадлера нетактично спросил, видно, и тот от возмущения сделал такой трюк. А родственника, между прочим, скоро посадили.
   К Штадлеру ум вернулся как раз в сорок первом году. Героическое прошлое проснулось в нем со страшной силой, и он оказался в партизанском отряде Цегельника Янкеля. Там заделался кем-то вроде раввина. Рассказывали, молился методом мычания, но потом получил ряд тяжелых ранений и был отправлен на Большую землю залечиваться.
   После войны опять появился в Чернигове. Немножко опять того, но в целом – в сохранности. К нему обращалась милиция – в случаях, когда надо было что-то узнать из еврейской среды. Сотрудником он не состоял, но в помощи не отказывал. Ему задавали вопросы – он на листочке отвечал. Почерк у него был некрасивый, косой. Я знаю, что евреи по природе своей должны писать справа налево, а не слева направо, как остальные люди. Такой у евреев язык и вообще грамота. Вот от переучивания у него почерк и не устоялся.
   Я описал старика Штадлеру и установил при его помощи, что имеется в виду некий Зусель Табачник. Временно живет в наемном углу на Лисковице. Под Троицкой горой.
   Надо специально отметить, что под Троицкой горой скопилось немало еврейского населения. Они там проживали испокон веков, мне рассказывали знающие люди. После войны их не уменьшилось, как надеялись некоторые, а только прибавилось. На место убитых приехали из других направлений. У кого нигде никого не уцелело.
   Человек, вопреки расхожему мнению, держится не за место, а за имущество. Если нету имущества – человек свободный. Разве что родственники еще для опоры. Но со временем такая инстанция, как родственники, перестала иметь значение. А у евреев на то время подобное сохранилось. Вот и ехали прислониться в углу хоть бы к седьмой воде на киселе. Особенно из маленьких местечек вокруг, также и из отдельных сел. Где в войну они были как кость в горле и почти все уничтожены, которые не уехали в эвакуацию и не на фронте. Но на фронте кто? Мужчины. А женщины, дети, старики – ясное дело.
   Товарищ Сталин в ответ иностранным журналистам на их каверзный вопрос: «Почему евреев не всех эвакуировали?» – сказал: «Мои евреи все уехали».
   Может, и так.
   Прав был Ломоносов Михаил Васильевич, русский гений: ничего не исчезает в природе. В одном месте убывает, в другом прибывает. Вот и в Чернигове прибыло.
 
   Со мной служил в милиции один товарищ. Можно сказать, друг. Ничего плохого про него сказать не могу. И совесть, и честь – все на месте. Фронтовик. Еврей. Гутин Евсей. Коренной черниговский. Все в городе – знакомые и видные ему насквозь.
   Я решил посоветоваться с ним в непринужденной обстановке. Причем не в лоб, а по правилам, окольными путями. Для чего купил бутылку водки и явился к нему домой в ближайшую субботу.
 
   Визит мой получился несвоевременный. Жена Евсея купала детей, которых насчитывалось трое. От двух до почти восьми лет. И что интересно, все мальчики. Старший Гришка, потом Вовка, потом Иосиф.
   Евсей демобилизовался по ранению в момент, когда освободили Украину и разрешили всем возвращаться. Он и вернулся в родной дом. Хатка у него была такая, что в войну никто на нее не позарился. Так что заселился обратно и встретил свою жену и ее отца из эвакуации. Евсеевых отца, мать и трех сестер, понятно, расстреляли по обстоятельствам военного времени.
   До войны Евсей был женат лет пять. Жена – Бэлка. Они считались бездетные. Не получалось у жены вынашивать. А потом пошли дети.
   И вот Бэлка их купала.
   Дело радостное, хлопотное. Семейное дело, конечно. А я детей тогда сильно любил, в первую очередь из-за своей Анечки-Ганнуси, дочечки, и стал помогать Бэлке и Евсею. Подносил воды, горячие ведра снимал с плиты. Плита топилась дровами, так я дров подрубил трохи.
   Вытирали детей все вместе, чтоб им не простыть на всякий случай. Бэлка – самого маленького, осторожненько, а мы с Евсеем – по-солдатски двух других.
   Все хлопчики обрезанные. Я специально заметил. Но по-хорошему.
   Пошутил:
   – Чего ж ты их, Евсей, всех пометил! Эх ты, не говоря, что коммунист, а как ответственный за своих сынов, как ты мог их обрезать – дать такой козырь возможному врагу распознать засланного разведчика?
   Тут вошел в хату отец Бэлки Довид Срулевич. Или Сергеевич, как он сам себя называть не желал, но Бэлка и Евсей его представляли под таким отчеством.
   Я как-то намекнул Евсею, что ему, коммунисту, не стоит стесняться никаких имен и тем более отчеств. Он по паспорту – Абрамович. А представляется Аркадьевичем. И тесть у него – Срулевич. А он его Сергеевичем переделал. Нехорошо. Недостойно звания человека, который отрекается.
   – Сейчас уже не война, нечего прятаться, – примерно так я ему сказал.
   Евсей со всегдашней своей открытой, но кривой улыбочкой ответил:
   – Я только из-за красоты.
   – Наплюй на красоту. Ты ж не виноват, что ваши имена для русского языка мало пригодны. Они, если честно, ни для какого не пригодны. Так что, клички себе собачьи принимать?
   Евсей даже улыбаться перестал:
   – При чем здесь клички, да еще и собачьи? Я ж русское имя подставил.
   Я захотел свернуть тему, вижу, задел за болючее:
   – Я в том смысле, что для вас наши имена все равно что клички. Так вы лучше свои оставляйте.
   Конечно, я выразил свое мнение не сильно складно. Но Евсей не обиделся, а наоборот, стал ко мне ближе.
   А сейчас Евсей засмеялся и кивнул в сторону Довида:
   – Вот кто пометил. Я за каждым следил, чтоб подобного не случилось. И каждого Довид с-под носа крал. Кто именно резал Гришку и Вовку – не знаю. Довид не признается. А Иосифа – Зусель его поганый и резал. Ёську в честь товарища Сталина назвали. И Довид прекрасно это знал. Я специально сказал ему, чтоб не вздумал младшенького трогать с еврейскими мыслями. Нет, гад, и Ёську спортил. Без Бэлки не обошлось. Она целиком под его влиянием. Ну ладно. Резаные-нерезаные, лишь бы были здоровые. Немцы, думаю, не полезут. А больше я никого не боюсь. И немцев не боюсь. Бил я их, Мишка, ты ж знаешь, как бил! И в честь того, что побил-таки, я своих хлопцев и заделал. И еще заделаю. Мы с Бэлкой решили не останавливаться. А за Довидом следить надо крепче. И Бэлке пистон вставить, чтоб не разводила религию. Ну, теперь что ж?
   Но я видел, что и сам Евсей всерьез не против довидовской мракобесной процедуры. Да, из людей трудно что-то выбить, особенно обычаи и предрассудки, если они процветали в народе веками. Хоть национализм, хоть что другое. Люди воспитуются трудно и не враз.
 
   В такой мягкой обстановке приблизились к ужину.
   Сели за стол. Дети кругом бегают, куски похватали, играют, шумят.
   Ужинаем.
   Разливаю по чарке, по второй.
   Евсей пьет наравне со мной.
   Довид – ни капли. Руководит детьми, чтоб как-то усмирить потихоньку.
   Потом не выдержал, говорит с вилкой в руке, на полдороги застрял кусок, видно, мысль подперла:
   – При царизме еврей не пил. Он был Еврей с большой буквы. На еврея смотрели в сто раз больше. Он только тем и мог выделиться, что не пил. Всегда трезвый. Это ему плюс ставили. За все другое – конечно, минус. А как же. Ми-и-и-нус. Для еврея специально законы делали. Туда не пускать, сюда не ставить. А при советской власти все стали с маленькой – и русские, и евреи. И при советской власти он стал как все. И туда, и сюда. Вот еврей и пьет. А что – как все. Так и он. И плюса у него не осталось ни одного. Ни однисинького. Сплошные минусы.
   Евсей в ту минуту наливал, и рука его дрогнула. Он украдкой посмотрел на детей. Те замерли – прислушивались.
   Евсей рюмку налитую взял, выпил нарочито и говорит тестю:
   – Вы б детей постеснялись, Довид Сергеевич. Такие слова произносить при них.
   Бэлка замахала руками на обоих – и на старика, и на мужа:
   – Ну вы расходились! Кушайте спокойненько. Сейчас детей надо спать укладывать, а вы раскричались. – Шикнула на хлопцев: – А ну, гешвинд шлафн,[1] паршивцы! Раскладайте матрасы!
   Для детей же игра – раскатывать матрасы на полу, стелиться, местами меняться до посинения. Мать. Какие объяснения нужны? Мать знает, как утешить свое дитя.
   Довид Срулевич тоже подключился, таскает подушки, перекладывает. Участвует.
   Бэлка потихоньку сунула нам недопитую бутылку, кое-что со стола.
   Шепнула:
   – Идите, идите на двор. На колодках допьете. На воздухе.
 
   Короче, я приступил.
   Оказалось, Евсею фамилия Табачник знакомая. Я к тому же спрашивал не по фамилии, а между прочим описал старика. Точно описал. Если знаешь, не спутаешь. Евсей мне фамилию сходу назвал.
   – Тот еще типчик. Его место за решеткой. Или в больнице – еще лучше. Темный человек.
   – А что в нем темного? Придурок, безобидный.
   – В том-то и дело. Он пропагандирует ерунду. Вот агитаторы по домам ходят перед выборами в Верховный наш Совет, понимаешь? Явочным порядком. Стучатся в дверь и заходят. И приглашения не надо. Всем понятно – пришли по делу государственной важности. И этот вроде агитатора. Только не за нерушимый блок, а черт знает за что.
   – За контрреволюцию? Против Сталина и советской власти?
   – Ну, так круто он не берет. Он исключительно к еврейской национальности ходит. У него списки написаны. Так балакают наши. То есть евреи. Он ходит и ходит. Его прогоняют, а он опять ходит. Как заведенный.
   – И что, никто не написал куда надо?
   – Видишь, кантуется. Выходит, никто не написал. А надо б.
   – Так ты и напиши. Вызовут, пропесочат, проработают. А что он агитирует?
   – Глупости всякие. Нету, говорит, вас больше, дорогие евреи. Думаете, что вы есть, а вас нету. Скажет такое и пойдет себе. Ему деньги дают понемногу. Одежду старую. Из еды. Откупаются вроде.
   – А, так он побирается. На жалость бьет. Люди – дураки. Нищему один раз дай – и ты ему вроде должен. Так и Табачник твой.
   – Он не мой! – Евсей аж побагровел.
   Я невозмутимо продолжал мысль:
   – Агитатор – это для него слишком жирно будет. Агитатор – за будущее. А Табачник – за ничего.
   Евсей неопределенно кивнул.
   – И что, хаты у него своей нету? По людям живет?
   – Есть у него хата. Говорят, в Остре. И не хата, а землянка. Он кому-то заявлял, что в Чернигове будет обретаться по погоде, до зимы. А потом в Остер. Носит таких земля…
   Я перевел на другое.
   – За Довидом Сергеевичем смотри. Говорит он много.
   Я нарочно Сергеевичем назвал, чтоб Евсей понял серьезность предупреждения.
 
   Нужно ехать в Остер. И Воробейчик оттуда, и Табачник.
   Заходить надо издалека. Первый закон следствия. Я хоть и без специального образования, но понимал суть. Война и разведка научили.
   Но конец июля, время жаркое. Поздние гулянья молодежи, танцы на Кордовке, а вокруг там кусты непролазные, располагающая темнота. Случались недоразумения определенного порядка.
   Потом – люди стали жить лучше. Выпьют сверх меры, поспорят, подерутся. Чаще всего внутри семьи, родственников и друзей, но это все равно. Чуть что – милиция. Причем плачут, чтоб никого не забирали. А работникам органов надо и в отпуск, и так далее.
   Разворачивалось следующее.
   Временами я негласно наведывался на улицу Клары Цеткин и заставал там закрытые ставни днем и ночью.
   Систематически гулять в том месте не представлялось возможным из-за оперативной осторожности. Расспрашивать соседей – нецелесообразно по той же причине. Выяснять в паспортном столе, по домовой книге? Что выяснять, если полгода со дня смерти Лилии Воробейчик не прошло и в наследство никто вступить не мог по закону? Не про кого выяснять. Есть что. А не про кого. Формально, конечно. По сути – я б выяснил. Если б официально. Но тут – дело моей тайной совести и чести.
 
   По невольным рассказам Евсея я находился в курсе деятельности Табачника.
   Дурковатый старик как-то зашел ближе к осени к Гутиным. И мало что зашел, так прямо под ручку с Довидом.
   Евсея сразу отсекли, позвали Бэлку за собой в сарайчик на дворе и там шептались.
   Евсей хотел проследить-послушать, но дети удержали своими приставаниями.
 
   В конце августа Любочка, ввиду приближения холодов, выразила желание пошить себе новое платье.
   Для наглядности примерила старое – то, что я по памяти считал вполне хорошим, – и говорит:
   – Я тут случайно Лаевскую Полину Львовну встретила на базаре. То-сё, в общем, она мне сказала, что за полцены пошьет. Я, конечно, наотрез отказалась, но она заверила, что только из-за уважения к тебе. Мол, Лилечка Воробейчик была ей подруга и даже как сестра, а раз ты убийцу обнаружил, так она тебе по гроб благодарна и в знак признательности даст мне скидку. Прямо слезы у нее в глазах стояли, умоляла меня ей сделать одолжение. Представляешь, одолжение! Я! Ей!
   Я не торопился с приговором ситуации.
   – Ну? И что дальше.
   – Так дальше я с тобой советуюсь. Про Лаевскую говорят, что она слишком жадная, а она вот как может. Ты считаешь, Миша, от чистого сердца? – Ответа моего Люба не дождалась, сама пришла к заключению: – От чистого, ясно. Со смертью не шутят.
   Я сказал:
   – При чем смерть?
   Люба ответила:
   – Ну, я для сравнения. Если просто, так человек может и неискренность проявить. А если в смерть, тогда язык не повернется. Может, согласиться? На скидку? Шить толком не у кого.
   Я пожал плечами. Хоть имел в виду совсем другое. Не надо тебе, Любочка, видеться с Лаевской. Ни шить, ни скидать цену, ничего тебе с ней иметь не надо.
   Но сказал:
   – Шей. Жизнь налаживается. Нечего жидиться. – Выскочило плохое слово. Ну, не плохое – не советское, а так, слово как слово, но я запнулся. – Нечего экономить на копейках. Надо, чтоб не стыдно было перед людьми. Ты красавица. Это уродине еще можно в обносках. А тебе – нельзя.
   Люба просияла. Кинулась к шифоньеру, выдернула с-под простыней отрезик бутылочного цвета.
   Показывает мне в нос:
   – Смотри. Я давно купила. – Развернула, покрутила туда-сюда шиворот-навыворот. – Шерсть. На базаре. Материя довоенная. Или трофейная. Недорого. А если еще скидка – тогда совсем почти даром.
   Я для ее удовольствия пощупал материю. Хотел даже погладить, но понял, что не надо. Руки дрожали.
   – Хорошая. Ноская. И не маркая.
 
   Люба пошла к Лаевской и принесла оттуда следующее.
   Полина Львовна спрашивала, как у меня дела на работе. Или не переводят меня куда-нибудь на район. Как раз тогда часто бывало, что районные отделения милиции укрепляли за счет областных кадров. Говорила также, что если ушлют в глушь, то квартиры не увидим. Там и застрянем. А у нее связи. Может замолвить кое-что.
   Люба спросила, не скрываю ли я от нее чего-то по работе? К Лаевской начальство ходит, то есть жены, ей много известно. Ни с того ни с сего она не болтанет.
   Я заверил Любу, что перемен по службе у меня не предвидится. Но в уме заметил, что Лаевская платье бутылочное, ноское и немаркое будет шить долго. Долго она его будет шить-метать. Нервы моей жене мотать.
   Но выхода не было. Пускай помотает. Ничего не вымотает. Подлюка такая.
 
   Я побеседовал с товарищами, проанализировал ситуацию. Отношение ко мне руководства не изменилось. Хороший счет как был, так и остался.
   Закинул удочку на всякий случай:
   – Всю жизнь мечтал в райончике где-нибудь поработать. Тишина-покой. Разнимай мужей с женами, и все дела.
   Как раз после партсобрания возвращались с нашим кадровиком.
   Он меня по плечу похлопал и по-доброму пошутил:
   – Такими, как ты, Миша-Михаил Иванович, не разбрасываются. Время сейчас не то, чтоб кадрами кидаться. Мы тебя ни в какой район не отдадим. В самый передовой – и то не отдадим. И квартиру тебе выделим. Так и знай. И жене скажи, чтоб готовилась.
   Эта радость загородила нам с Любочкой весь белый свет. Несмотря на то что Анечка подхватила на Десне воспаление легких и больше месяца мы ее выхаживали с помощью докторов в домашних условиях, мы жили предстоящей радостью простора и отдельности.
 
   В конце сентября дали однокомнатную квартиру с умеренной кухней. На Коцюбинского. Там пленные немцы построили целую улицу. Наш дом – ближе к новому базару.
   Въехали. И без второго ребенка обошлось. Повезло.
 
   И вот в эту квартиру приперлась Лаевская.
   Секрета не было – на старом месте наш адрес знали, мы им еще вдобавок завещали всем раздавать новый адрес. Мало ли что.
   Вот и что.
   Я открыл дверь лично.
   Лаевская с первой секундочки пёрла на меня грудью.
   – С новосельем, дорогой Михаил Иванович! Я специально в воскресенье подгадала, чтоб застать всех дома. Любочка на месте? И лялечка ваша, Анечка ваша, доця, тоже с мамочкой-папочкой?
   Сюсюкала, сюсюкала, все кругом обнюхала, в уборную дверь открыла.
   Кивнула, вроде довольная:
   – Да. Мне рассказывали про эти дома. Теплые. Главное – теплые.
   Люба услышала голос Лаевской, вышла встречать как положено.
   – Какая нам радость, Полина Львовна, дорогенькая, что вы до нас пришли! Сейчас будем чай пить с вареньями разными. Теперь не знаю, теперь участочка у нас нема, теперь не будет варенья. А пока есть.
   Лаевская разводила руками, щупала пальцами и глазами обстановку. Конечно, барахло. Мы в надежде с Любочкой по копейке откладывали, но не наоткладывали ни на что путное. Сейчас, при Лаевской, мне захотелось оправдаться за это.
   Черт дернул меня за язык:
   – Да, мы люди небогатые. Не то что вы. Вы умеете копеечку до копеечки складывать и прятать. А мы – нет. – Специально с ударением на «вы».
   Лаевская засмеялась:
   – Это я умею? Кушаю что хочу. На продукты буквально все и уходит. Под старость все покушать любят. На фигуру свою даже махнула рукой.
   Она для наглядности махнула рукой. Но платье под макинтошем песочного цвета приподняла на сколько-то, чтоб показать свою пухлую, противную коленку.
   – Ой, да что говорить! Прошла моя молодость безвозвратно.
   Этой коленкой она меня царапнула по горлу:
   – Что вы, Полина Львовна! Еще замуж выйдете. Доживать будете как за каменной стеной. Если б вы меня спросили, я б вам и мужа рекомендовал. Довида Срулевича Басина. Вдовец. Еврейской национальности. Как раз для вас. Он, говорят люди, тоже копеечку имеет. Ну, у вас без копеечки не бывает…
   Зачем сказал, почему выдвинул Довида – не знаю. У меня бывает – скажу меткое слово прямо с неба.
   Лаевская намек на ее национальность и особенности поведения, конечно, поняла. Но вида не подала. Только мой опыт позволил определить, что она сцепила зубы.
   – Да что я? Дело прошлое. Я вам, Любочка, платьице принесла. Отгладила и принесла. А то вы замотались с переездом. А у меня крой, люди зря не скажут, и с одной примеркой доделать могу. Так я на глаз и закончила. Хотелось скорей вас обрадовать. Чтоб муж полюбовался. Меряйте сию минуту. Меряйте, я вам говорю!
   Вытащила из здоровенной торбы сверток, распатронила бумажку абы как, достала платье – двумя пальчиками, как драгоценность. Перекинула через две руки, вроде рушник с хлебом-солью. Подала Любе. С поклоном.
   Любочка с поклоном же и приняла.
   Побежала на кухню.
   Возвращается.
   У меня голова закружилась. Такая красота.
   Люба кругом себя крутится, оглаживает платье.
   Лаевская обходит ее, как памятник какой в музее, и цокает языком.
   Спрашивает у Анечки:
   – А тебе, лялечка, хочешь, тоже пошью красоту?
   – Какую красоту? – спросила Анечка.
   – А придумаю. Я на фасоны не прижимистая. Детям вообще не шью. А тебе сделаю. Специальный детский фасончик. У меня куски разные валяются. Так я тебе скомбинирую. Для своего удовольствия.
   И слезу пустила.
   Любочка спрашивает тихонько, деликатно:
   – Сколько ж я вам должна? – А у нас после переезда денег ну совсем только на хлеб.
   Лаевская объяснила:
   – Я на юбочку подклад дала. Свой. Нитки тоже мои. Шелковые. Тут защипчики пустила по рукаву, мы с вами, Любочка, не обговаривали защипчики, и воротничок сделала. Кужевцо мое. Ну, за это я дополнительно не беру. Как договорились – полцены.
   И называет цену.
   Я ничего не понимаю в бабских ценах, а Любочка глаза закатила.
   – А можно с зарплаты? Подождете? У Миши зарплата через пару дней.
   Лаевская вроде ждала такого поворота:
   – Почему не подожду? Вы, Михаил Иванович, занесите мне домой. Я вас прошу! Чтоб Любочку не затруднять. Я вам и яблочек передам гостинчиком Анечке, и для компота много насушила. А девочке на зиму нужны витамины. И того, и сего. Вы лично столько нервов тратите на работе. Некоторые не понимают, а я ценю. Мы не просто так знакомые, правда? Я вас как родных люблю. Не знаю почему – с первой минуточки. Особенно Анечку, лялечку золотую.
   Люба кивнула.
   Не из-за компота-яблочек. Скромная, и когда на нее наступают, кивает не подумавши.
   Когда Лаевская ушла, Люба только и сказала:
   – Ну, Полина! Вдруг полюбила. Полюбила – а денежки давай. И какие! Я б за такие деньги к ней не пошла. Миша, что делать?
   – Деньги надо отдать. Отдадим. Я отдам. А гостинчиками своими пускай подавится.
   Анечка из своего уголка повторила:
   – Подавится. Пускай.
   Ребенок. Не понимает глубины.
 
   С зарплаты я пришел к Лаевской.
   Выложил бумажки на стол без особого приглашения.
   Не скрою, готовился к задержке у Лаевской. Будем откровенны, к ее болтовне. Но она ни словечка лишнего не сказала. Молча взяла деньги, пересчитала.