Но приказа такого никто, кроме меня, мне дать не мог. Никому ж на земле не могло прийти в голову.
 
   Таким образом, я вернулся в Чернигов. Любочка встретила меня хорошо.
   Ганнуся вешалась мне на шею каждую секунду и говорила:
   – Татусю, татусю! Любесенький мій татусь.
   Девочке четыре с небольшим, а она понимает, что такое любовь в семье.
   Свой быстрый приезд я объяснил Любочке желанием скорей видеть ее и почувствовать ее ласку. Она обрадовалась.
   Мы наметили совместную поездку в Киев – купить кое-что по хозяйству и для Ганнуси, растущей не по дням, а по часам.
 
   Но меня срочно отозвали из отпуска. Евсей Гутин застрелился из табельного оружия. У себя в сарае.
 
   Бэлки почти не стало – одна тень шаталась. Дети – ничего. Держались от растерянности и непонимания.
   Довид Срулевич проявил себя молодцом. Я вызвался организовать похороны. Но он все взял на себя.
   Обосновал:
   – Время такое, что еврейские похороны тебе делать нельзя. Не так поймут. А мы с Бэлкой хотим, чтоб по-еврейски. Без раввина, но все ж таки. Я потихоньку сам кадиш прочитаю. Зусель тоже от себя помолится, в сторонке, от людей подальше, но кто-то обязательно углядит. А если что, на меня покажут. А ты ни при чем. Правильно? Не обижаешься?
 
   Покойный Евсей лежал на полу. На простыне. Как у евреев требуется по закону. Стрелялся он в сердце. Лицо выглядело хорошо.
   На всех подоконниках свечи.
   У Довида воротник рубахи надорванный. У Бэлки платье трохи испорченное – по шву распоротое.
   Я спросил – почему? Довид мотнул головой – обычай. Страдают, значит. Одежду на себе рвут. Понятно.
   Заходили люди.
   Женщины голосили. Мужчины молчали.
   Зусель бубнил в другой комнате. Раскачивался, голова накрытая полосатым покрывалом, с-под него и шел бубнеж. Молитва.
   Я вспомнил Диденко.
   Говорю тихонько:
   – Гражданин Табачник, вам привет от Диденко.
   Зусель меня вроде не услышал. Но забубнил громче. И зашатался сильней.
   Я не настаивал. Момент не тот.
   На кладбище подошли товарищи по службе. Говорили слова. Но всем было понятно: поступок Евсея осуждается. Со скорбью, но осуждается единогласно.
   Евсей нарушил основную заповедь: офицер, тем более коммунист, имеет право стреляться только в одном-единственном случае – ввиду неминуемого плена. Нанести максимальный вред противнику – и, глядя смерти прямо в лицо, застрелиться. Это есть героизм. Евсей пошел на свой поступок в мирное время. Это как?
   Граждан еврейской национальности было много. Толпа разного возраста. Евсей – человек известный. Тем более – Довид. Оказали уважение, сошлись.
   Товарищи из милиции держались отдельной группой. Все в форме. Темно-синяя. Как небо ясной осенью. Красиво. Кобуры кожаные. У многих трофейные, с войны донашивали. Сапоги, конечно, начищенные. Хоть и шли к яме через грязюку.
   Меня как близкого друга вызвали сказать прощание.
   Я сказал:
   – Дорогой Евсей. У тебя остались сыновья. Мы их не оставим. Нашей Родине нужны все сыновья. Твоя семья будет счастлива, хоть и без тебя. Спи спокойно.
   Я не говорил про долг, про боевую молодость, про награды Евсея. Я говорил про то, что болело у него на сердце в ту самую минуту, когда он спускал курок. Когда пуля летела ему в сердце.
   Понимаю, некоторые меня осудили. Но иначе сказать я не мог. Правда просилась наружу. И я ее от себя отпустил.
   Как Довид обещал, так и сделалось: после того как присутствующие побросали землю в яму и стали расходиться, он неназойливо и тактично прочитал молитву.
   Зусель отошел за кусты и там всхлипывал по-своему.
   Ну, его дело.
   Табачник же, видимо, по своей инициативе сунул под голову Евсею сверток – религиозный полосатый причиндал и что-то еще. Довид объяснил на мой немой взгляд: талес и кипа.
   – Еврею там, – Довид кивнул вверх, – без этого нельзя.
   Показуха. Хоть и тайная, а показуха.
   Ну, Бэлка, дети – говорить не буду. Описать невозможно, у кого есть сердце. У кого нет – обойдется одним словом: ужас.
 
   Была на похоронах и Лаевская.
   Смотрела на меня. Строила глазки. Губы накрасить не забыла. Я хотел невзначай спросить, что ж она макинтошик свой шелковый нигде не разодрала?
   Лаевская подошла ко мне, взяла под локоть и прошептала доверительно:
   – Хорошо, что Евсей в сердце прицелился. А то если б в голову – совсем плохо. В закрытом гробу – невыносимо. Согласны?
   Я машинально кивнул, но сдержанно заметил:
   – Почему в закрытом? Прикрыли б голову, а туловище на виду.
   Полина хмыкнула и отошла.
   Да, мне как фронтовику не раз приходилось убеждаться: кто умер, тому уже хорошо. Если смерть мучительная, то немножко другое дело. Но в основном после окончания процесса – все равно вечный покой. Вот и Евсею стало хорошо. Тем более прямо в сердце.
 
   Перед живыми вырос вопрос: что делать с детьми? Трое мальчиков. А Бэлка одна. Ну, Довид, конечно. Но мать есть мать, и на ней главная забота о еде и одежде, воспитании и так далее. А Бэлка как раз сдала позиции стремительно и одним ударом.
   Общественность с работы помогала. Собрали денежные средства. Я и собирал. Мы с Любочкой сделали немалый вклад из последнего. Она проживала с Бэлкой и детьми каждую свободную минуту, вместе с Ганнусей шла и делала все, что надо и возможно. И словами, и руками.
 
   В общем и целом стало понятно: Бэлка тронулась умом. Удивительного в таком факте мало. Но детям не объяснишь, почему мама не говорит словами, а мычит и воет. И это еще мелочи.
   Шалаш, что летом дети соорудили в ближнем лесочке, стал для Бэлки схованкой. Сидит там и сидит. Холодно, дождь. А сидит. Как побитая собака. Ей туда еду приносят – то Довид, то моя Любочка. Поставят около входа, уговаривают покушать. Она ни в какую. Ночью выходит вроде погулять. Без заворота в дом, к детям. А они плачут. Интересуются. Где мама? Плюс ужасающая антисанитария с ее стороны.
   Мы с Довидом посоветовались и приняли тяжелое решение определить Бэлку на временное излечение в больницу, в Халявин.
   Врачи говорили, что ее состояние может пройти. Есть неопределенная возможность подобного развития.
 
   Но у всех своя жизнь. И наша с Любочкой жизнь продиктовала нам следующий закон: взять к себе младшего мальчика Иосифа двух лет. До полного выздоровления Бэлки. На сколько получится, на столько и взять. В рамках патроната.
   Григория и Владимира взялся тянуть Довид. Собрал бебехи, продал хибару Евсея с Бэлкой, свой домик с приличным огородом и уехал в Остер. Почему в Остер – непонятно, но вольному воля. Видимо, под влиянием Зуселя Табачника.
 
   Наш с Любочкой поступок был встречен моими сослуживцами с энтузиазмом. Каждый старался принять участие. Продуктами со своих огородов, домашними заготовками и прочим. Но еда – полдела.
   Скоро, через пару месяцев после помещения в больницу, стало понятно, что Бэлка к здоровью не вернется. Приговор врачей оказался безжалостным, но честным. За что им спасибо. Лишняя надежда никому не помогала. Только хуже.
   Так в нашей семье появился юридический сын. Навсегда, как мы пообещали с Любочкой друг другу и самому мальчику тоже. В присутствии Ганнуси.
   Прошлое отодвинулось вдаль. И виделось, как в снежном тумане.
 
   Но вот как-то в воскресенье я отправился на базар.
   Предстоял праздник – Новый год. С длинным наказом Любочки, в радостном, приподнятом настроении я шел по красивой дороге – мимо бывшей Пятницкой церкви, сильно взорванной. Но белый снег укрыл тяжелые раны войны, и казалось, что это не разруха, а холмы и пушистые взгорья, а под ними чистота и, возможно, будущая трава и цветы.
   Почему-то пришел на ум Диденко с его мнением насчет Бога. Ну, разве непонятно, если б Бог был, как он затуманивал детям головы, разве ж Он допустил бы такую войну? Не допустил бы. Простая логика. Я даже постоял секунду и про себя твердо сказал в адрес Диденко: «Без логики все может сойтись. Любые концы с любыми концами. А с логикой – нет. С логикой мозги не задуришь».
 
   И тут на меня налетела Лаевская. Во всей своей красе. Лиса вокруг шеи, пуховый платок, хорошее пальто сильно в талию. Белые бурки с коричневой отделкой. Причем на каблучках. Вот она на этих каблучках и не удержалась, поскользнулась. И уцепилась за меня.
   Подвела вверх глаза и вскрикнула:
   – Ой, товарищ Цупкой!
   – Цупкой, лично Цупкой, – говорю, – а кто ж еще вас, Полина Львовна, серденько, поддержит, чтоб вы не гепнулись! – засмеялся я от души.
   Было хорошее настроение.
   Лаевская улыбнулась во весь накрашенный рот, я увидел золотую коронку. А раньше не было. Я б заметил. Важная примета.
   – Михаил Иванович! Я как раз к вам собиралась. К празднику что-нибудь принести.
   И так сказала, вроде милостыню посулила.
   Я сурово ответил:
   – Ничего нам не надо. У нас все есть. Дети сыты, одеты, обуты. Спасибо.
   И двинулся дальше своей дорогой.
   Но Лаевская не отпустила.
   Тянула назад за локоть:
   – Я не только от себя. Я от людей. И Евочка Воробейчик кое-что хочет передать. Помните Евочку? Сестричку бедной Лилечки? Помните?
   И по своей привычке полезла мне своими краснючими губами прямо в лицо. Фиксой блестит. Зрачками. Страх!
   Я остановился:
   – Ну что ж, заходите. Вечером мы всегда дома. Гулять холодно. Заходите. Только ненадолго. Ёська приболел. И Ганнуся бухикает.
   Лаевская понимающе закивала и уже вслед мне крикнула шепотом:
   – Вы прямо герой, Михаил Иванович! Прямо герой. Я всем рассказываю. Вы прямо герой. Чистый герой. Чистисенький. Ага.
   Сколько она еще раз повторяла про героя, не знаю. Уши мне сразу заложило, вроде взрывом.
 
   Пришла Полина Львовна за два дня до нового, 1953, года. Вечером. Часов в десять. То есть в двадцать два. Так поздно порядочные люди в семейный дом не припираются. Даже по поводу гостинцев.
   Посюсюкала над детьми – те уже спали, как положено. Особенно умилялась по адресу Иосифа. Понятно – сирота. Сироте – первая ложка, как говорят в народе. И правильно. А как же.
   Любочка сильно переживала, что Лаевская явилась без особого приглашения, а одеяльца на детях старенькие. Чистые, теплые, но сильно вытертые длительным употреблением. Еще сама Любочка ими укрывалась в детстве. Взялась срочно переменять одеяла, но я запретил. Проснутся – а это недопустимо: ради показухи портить детям жизнь. Они во сне в основном и растут.
   Перешли на кухню. Там стояла моя раскладушка. Я уже приготовил себе постель. Хорошо хоть не разделся. Был в галифе от формы и в майке. Будем откровенны, выглядел прилично. А Любочка в халате. Не первый сорт, конечно. Откуда ж у нас шелковый какой-нибудь первый сорт, если двое детей? И Любочка с работы ушла, потому что Иосиф болезненный, а от него и Ганнуся цепляет болячки. В садике не уследят. А родная мать уследит.
   Лаевская уселась на табуретку, обвела взглядом наше хозяйство.
   Любочка начала предлагать угощение в виде чая с вареньем, но Лаевская улыбнулась и поплыла своими телесами в коридор.
   Вернулась с полной торбой.
   Выложила на стол гостинцы. Сало, несколько банок домашней тушенки, примерно кило морковки, бурячка штуки четыре, мешочек с рябой фасолью. В особом свертке – шоколад. Не плиткой, а тяжелыми кусками, черный, твердющий.
   Сказала:
   – Шоколад – деткам вашим. И Любочке, конечно. Ей как матери тоже надо. Это от Евы. Воробейчик. У нее такой ухажер завелся, такой ухажер… Он достал. Ну, сейчас неважно. Важно, что до вас дошло. До вашего стола, так сказать.
   Люба поблагодарила. Я только надеялся, чтоб не расплакалась. Мы ж не голодом сидим. Сыты.
   Говорю Лаевской:
   – Спасибо вам, Полина Львовна, от всей души. А за шоколад вы не волнуйтесь. Все до крошечки достанется детям. Могу вам расписку дать. Мы с Любочкой подпишемся.
   Лаевская головой качнула. Даже не всей головой, а только лицом.
   – Зачем вы меня хотите обидеть, Михаил Иванович… Да еще при Любочке, святой женщине. Ну, я на вас не в претензии. У вас и работа тяжелая, и все остальное. И мне тяжело. Если б вы только знали. Да вы ж знаете. – И Полина Львовна снизу заглянула мне в глаза. Как она умела. По-особому. – Извиняюсь, что поздно пришла. Но только сию минуту приехала. Так в грузовике тряслась, думала, душу растрясу, не говоря про банки-склянки. Из Остра – прямо к вам. Пока гостинцы не заветрились. Знаете, из рук в руки. Тут и Довид передал, и товарищ его, Зусель Табачник.
   И за локоть меня тронула. Вроде невзначай, как обычно у нее. А током пробило.
   – Как там братики нашего Ёсеньки? – Люба стала убирать со стола банки и мешочки. Заметно, что старалась не спешить. Но спешила. Я ее глазами осаживал, но она ничего не могла с собой сделать.
   – Дети чувствуют себя хорошо. Окружены со всех сторон заботой. Родной дед – не шутки. А про Бэлку вам не интересно?
   Люба встрепенулась.
   – Ой, конечно, интересно. Нам в Халявин далеко добираться. Тем более зимой. Но мы с Мишей собирались проведать. Да, правда ж, Миша?
   Я ответил честно:
   – Нам сейчас не до Бэлки. Хоть она и больная, и несчастная. Мы дите спасаем. И спасем.
   Лаевская опять кивнула лицом:
   – Ага. Спасаете. Правильно. И люди тоже так считают. А Бэлка совсем плохая. И себя не узнает. Твердит одно: «Евсей не убивал, Евсей не убивал». Что она такое имеет в виду, никто понять не может.
   Наблюдается навязчивый бред. Так врачи говорят. Я уже там, в больнице, промолчала, а сама так думаю, ясно ж, как на ладони: Бэлка имеет в виду, что Евсей сам себя не убивал. Именно это она и говорит. Да, смириться с самоубийством, с безответственным поступком отца детей – это вам не фунт изюма. Вот она и помешалась. А вы как думаете, Михаил Иванович? Вот вы работник органов. А я же вижу, вы со мной совершенно согласны. И если кто-нибудь этот вопрос поднимет, люди ж болтают, вы знайте, что именно таким образом слова Бэлки я и растолковываю всем, кто интересуется. И вот еще что, радость у меня. Евочка Воробейчик приезжает в Чернигов на постоянно. И Малка с ней. Евочка на словах просила передать: Михаилу Ивановичу большой привет и наилучшие пожелания. Не сомневайтесь, вы окружены благодарностью. Со всех сторон окружены. И Зусель за вас Бога молит. Вам это, конечно, смешно, но, я думаю, хуже не будет. Тем более он по своей инициативе. Вы ж ни при чем. А он пускай молит. На пару с Довидом. И детей учат. Ну и ладно. В школу пойдут – школа их выровняет на правильную дорогу. Все. Пошла я. У меня есть время. Не всегда, но выбрать можно. И дом хороший, теплый. Вы, чтоб себе дать отдых, можете ко мне деток приводить на побывку. Или я сама приду – заберу их – и гулять поведу, и покормлю, и помою. Я умею. У меня своих трое было. Трохи постарше ваших. Девочки, между прочим.
   И так радостно она про своих убитых детей сказала, вроде они сами собой выросли и от нее уехали в далекие края. А она теперь заместо них – наших просит во временное пользование.
   Любочка тут не выдержала – прослезилась.
   – Спасибо. Спасибо, Полина Львовна. Без дела, конечно, мы вас не затрудним. Но в крайнем случае – конечно. Спасибо.
   Лаевская обняла Любочку, аж Любочки моей стало не видно.
 
   Я пошел провожать. Предлагал полностью до дома. Но Полина Львовна решительно отказалась.
   Я ее провел через самое темное место – через переулок до площади, и она начала прощаться.
   Ответил в ее же духе:
   – Спасибо и до свидания.
   Она рукой помахала прямо в мое лицо. Как туман перед собой разогнала.
   Я пошел быстро. Но оглянулся. Лаевская стояла на месте. Не смотрела мне вслед. Стояла себе и стояла. Смотрела под ноги. В снег.
 
   Любочка не могла заснуть. Спрашивала, как нам отблагодарить Полину Львовну.
   Я заверил, что специальной благодарности не требуется. Люди помогают людям. Так в войну было. Так и сейчас. Если специально долго благодарить, становишься в унизительное положение. Вроде и не рассчитывал на человеческое тепло. Надо просто быть людьми. И если Лаевской понадобится наша помощь вплоть до крови, надо кровь сдать.
   Такой пример успокоил Любу.
   Теперь про Евсея. Дело открыли и тут же закрыли – очевидное самоубийство.
   Но болтовня Лаевской наводила на разные мысли. Я сопоставил ее разные заявления неприятного толка, и получалось, что она катит на меня бочку. Катит и катит. Катит и катит. И сама не знает, что катит и для чего.
   Будем откровенны. Я не забыл свою неудавшуюся поездку в Остер. После моего возвращения из Рябины – прямо на похороны Евсея – я не заметил со стороны Довида никакой заинтересованности в разговоре со мной, помимо тем детей и Бэлки. Если у него что и было на уме – так пропало в результате семейной трагедии. Зусель – не в счет. Дурко.
   Когда мы оформляли документы на Иосифа, Довид все подписал моментально. Благодаря моим связям дело прошло скоренько. В общем, теперь меня с Басиным ничего не связывало. Ну, родные братья Иосифа при старике. И что? Мало ли в войну раскидывало детей по разным семьям? Что ж, теперь одну семью со всех раскиданных собирать и вместе мыкаться?
 
   Я самостоятельно не раз думал над смертью Гутина. И получалось, что ничего не мог придумать путного. Жил Евсей честно. Весь на виду. Бэлку любил. Детей тоже. На работе на хорошем счету.
   Не скрою, радовало меня, что он себя убил в мое отсутствие. Я как оперативник понимал, что если б я в ту минуту был в Чернигове, меня затаскали б по допросам. Замучили бы рапортами. Я б оказался главным толкователем поступков лучшего друга. А с кого спросить, как не с меня? Вот именно! С кого спросить?
 
   31 декабря я сказал Любочке, что уезжаю по службе в район, а сам отправился в Халявин – в психбольницу.
 
   Главный врач Дашевский Юлий Петрович встретил меня хорошо. И сам казался с приветом. Улыбался без перерыва. Про Бэлку сказал утешительное, что она сама себя не чувствует. Что ей в своем состоянии спокойно.
   Я поинтересовался:
   – Может она поправиться?
   Дашевский заверил:
   – Не может.
   Я настаивал:
   – А бывали подобные случаи?
   Юлий Петрович подумал и ответил:
   – Подобное случалось. Вот был у нас до войны такой пациент – Штадлер. Он немного потом пришел в себя. Хоть врачи сначала считали, что случай безнадежный. А теперь почти вменяемый гражданин. Кстати, к Бэлле наведывался. К ней вообще много посещений. Если учитывать специфику заведения. Отец, естественно. Штадлер. Лаевская Полина Львовна. Молодая женщина, интересная – Ева Воробейчик. Еще какой-то человек – наш возможный пациент, я вам как врач говорю, точно когда-нибудь с ним встретимся. Фамилию уточню, если надо.
   Я спросил:
   – Пританцовывает этот ваш будущий постоялец? Вроде молится по-вашему на ходу?
   Врач насторожился:
   – Как это – по-нашему?
   – По-еврейски. Сами знаете.
   Юлий Петрович смущенно буркнул:
   – Ну да, конечно.
   – Не надо уточнять. Табачник его фамилия. По паспорту. А на самом деле – черт его знает. Такой тип – всего можно ждать.
   Врач поддакнул:
   – Вот именно, вот именно.
 
   Бэлка гуляла по двору. Поверх серого байкового халата на ней была кое-как напялена фуфайка, на голове теплый платок, коричневый, с белесой каймой. Валенки без калош.
   Меня не опознала.
   Я не настаивал. Повесил ей на руку, на сжатый кулак, сетку с гостинцами – булка, конфеты-подушечки. Погладил по плечу.
   Конфеты в кульке Бэлка почему-то сразу различила. Сказала:
   – Подушечки? Мои любименькие. Как там Евсею лежится? Мягко ему?
   Я вытащил конфету и подал ей прямо в чуть-чуть открытый рот.
   Она пожевала и, довольная, подтвердила свой вопрос:
   – Мягко ему лежится. Мягко.
   До наступления Нового года оставались часы, надо было успеть нарядить елку для детей.
   Разговаривать некогда. И не с кем. Бэлка – пустое место. Пустей, чем Евсей сейчас в гробу на подушечке красного кумача.
 
   Я думал: вот все хотели знать, включая первым счетом следователя, – какая причина самострела Гутина? Я дело читал. Тонюсенькое. Когда самоубийство – всегда тонюсенькое. Там русским языком зафиксировано: «Вследствие ряда причин состояния здоровья». И приложены справки.
   Здоровье у Гутина было неважнецкое. Последствия ранений и контузий. Это да. Боли головы.
   Он мне не раз говорил:
   – Так башка трещит, невозможно описать как. Может, застрелиться?
   Я ему говорил:
   – Ты сам себе хозяин. Захочешь – застрелишься.
   Смеялись по поводу такого выхода.
   Он обязательно прибавлял:
   – Нет, Миша, когда я детей делаю, мне моя голова больная не мешает. А как жить – так стреляйся? Нет. Буду жить. А что? Буду – и точка!
   Я знал – голова ни при чем. Но следователю именно про голову рассказывал. Чтоб семью в покое оставили, не терзали вопросами под протокол. И чтоб пресечь разговоры вокруг и около.
   А разговоры все равно пошли. Я и с Довидом уговорился держаться крепкой версии про состояние здоровья. И Бэлке внушал – она тогда еще находилась более-менее в себе.
   Твердила:
   – Да, конечно, он устал терпеть, я сама видела, как он терпит. Но все-таки ты, Мишенька, мне скажи, только мне, почему он так с нами поступил?
   Я ее осадил:
   – Запомни раз и навсегда. Когда человек стреляется или еще как, он не с теми, кто остается, поступает, он сам с собой поступает. И ты в его дела последние не лезь. Самозастрел – это есть его последнее личное дело.
   Значит, не засело мое объяснение в Бэлке. А другое засело. Кто-то в нее внедрил что-то, что в ее бабских мозгах все перепуталось окончательно и вышло через ее рот, как фарш из мясорубки: «Евсей не убивал».
   А если по-другому спросить. Кого Евсей не убивал? Себя не убивал? Или другого не убивал? То есть, может, кто-то считает, что Евсей кого-то убил, или он на самом деле убил, а Бэлка считает, что Евсей не убивал. Евсей не убийца. И именно потому, что он есть не убийца, а есть напрасно обвиненный кем-то в убийстве, он и застрелился.
   Или именно он и есть убийца чей-то и от раскаяния сам себя убрал. То есть лично спустил концы в воду.
   А кто-то еще додумается, что Евсея убили. Не он себя убил. А кто-то его это самое.
   До страшных вещей додумаются люди, если начнут рассуждать. Я имею в виду, рассуждать без крепкого базиса.
   А то, что имело место в конечном счете самоубийство, – факт не только следственный, но и в первую очередь медицинский, и какой угодно – по всем правилам. Не подкопаешься.
   А Бэлка теперь протестует в своих поврежденных мозгах против обвинений Евсея в неизвестном убийстве. Она не только от факта мужниной смерти повредилась, а от того еще, что он мало что себя убил, так и кого-то.
   А люди ж к ней ходят. Ездят даже издалека, прикладывают труд, чтоб послушать больного человека. Люди ж рассуждают.
   И кто ходит? Лаевская. Зусель. Довид. Штадлер без языка. Евка Воробейчик.
   И сам подбор имен продиктовал мне – снова на свет вышла убитая весной женщина. Лилия Воробейчик.
   И в ее убийство скорее всего некоторые упомянутые товарищи замешивают имя Евсея. Вроде он убил, а я, капитан милиции Цупкой Михаил Иванович, как верный соратник, дело прихлопнул.
   Вот они и ходят. Сначала мое имя трепали. Не получилось. Взялись за Евсея.
   Правда, Довид все-таки тесть. Но он всем известный как слишком упертый и принципиальный по отдельным вопросам.
   И что особенно досадно – сначала Моисеенко, артист погорелого театра, теперь Евсей.
   Не выдерживают люди. Не выдерживают. А должны выдерживать. Мы такую войну выдержали. А тут на ровном месте не могут жить. Не хотят. Нежные.
 
   Я листал память в обратном порядке и делал один вывод за другим.
   Первое. Все они – посетители Бэлки в сумасшедшей больнице – заодно.
   Второе. Что есть это ОДНО?
   Третье. Самое ясное – в корне лежит покойная Воробейчик.
   Вот главное. Вот корень. И этот корень болел у меня лично во всех моих зубах сразу. Болел, а в каком именно зубе наверняка – я не знал.
   Но ничего. Надо по зубику. По зубику. Молоточком простукивать, до главного и добраться. Потерпеть придется. Но я и не такое терпел.
 
   Дома Любочка без меня украшала елку. Честно говоря, заканчивала. Дети помогали. Подносили нехитрые украшения. В основном – бумажные. Но яркие и красивые. Еще когда Ганнуся только появилась на свет, Любочка решила каждый год ставить елку. И сама делала игрушки. Копила серебряные бумажки из чайных цыбиков – редкость, конечно, но за четыре года игрушек с нее получилось достаточно для праздничного вида. В несколько таких бумажек, которые собрались за текущий год, Любочка придумала красиво обернуть кусочки шоколада – из того, что принесла Лаевская. Про шоколад она шепнула мне, чтоб дети не услышали. Это главный гостинчик, который мы разместили на ветках в самом низу, когда дети отправились спать. У них же главное – утром 1 января наступившего года. Когда подарки надо смотреть под елкой. А у взрослых – в самую новогоднюю ночь. Утром же взрослым, понятно – ничего нового, кроме другого номера года. Только и помечтать, что ночью.
 
   Праздновали мы с Любочкой на кухне. Лежали потом на моей раскладушке так тесно, как один единый человек.
   И тогда Любочка мне призналась, что ждет ребенка. В самом начале, но ждет. И спросила, как я отношусь.
   Я сказал, что отношусь со всем сердцем, хорошо и радостно. Несмотря на грядущие трудности.
   Любочка пошла в комнату – теперь она там спала с Ганнусей в одной кровати, а Ганнусину бывшую занимал Иосиф. Я минутно пожалел, что не буду находиться всю ночь в такой торжественный для семьи момент рядом с женой. Но интересы ребенка – имею в виду Иосифа – требовали для него удобств. Этой мыслью я себя успокаивал и таким образом крепко заснул.