Пропела почти шепотом:
   – Да, за мою работу людям не жалко отдавать положенное. Раз сделано – получи. Правда, Михаил Иванович? Я говорю, что положенное всегда отдается. Поняли меня?
   Я машинально ответил:
   – Понял.
   Лаевская сунула мне в руку торбу: гостинчики. Я принял, чтоб не нагнетать ненужного. Думал, по дороге выброшу.
   А не выбросил.
 
   Сказал Любе:
   – Деньги заплатил. Гостинцы принес. Дура она, конечно, Лаевская Полина Львовна, то есть даже и не дура. Натура у нее. Еврейская. Иногда кажется, они дураки. А их натура за шкирку тащит. Они не виноватые.
   Люба кивнула:
   – Я ее и не думаю осуждать. У них нация такая. Надо знать и иметь в виду.
   – Вот именно. А яблоки – что ж, они ни при чем.
   Подошла Анечка, взяла румяное яблоко, надкусила. И сок по подбородку потек.
   Я вытер ладонью. Осторожненько. Обнял дочку со всей возможной нежностью.
 
   Праздника новоселья мы как такового не устраивали. Объединили с моим убытием в очередной отпуск. Среди гостей и Евсей, конечно.
   Надо признать, в то время обострилось косое мнение насчет евреев. Некоторые сослуживцы даже намекали, что Евсей Гутин – мне не надежный товарищ. Но я не реагировал.
   Бывали случаи перегибов – и евреев увольняли не оправданно, а как дань ситуации космополитизма. Но это линия партии, и ее не обсуждают вообще. А от Гутина я не отказывался. И он это ценил.
   Входчины получились прекрасные. Душевные.
   Любочка наготовила всего. Анечка ей помогала как умела. И на стол они подавали вдвоем. Анечка снизу, со своего роста, а Любочка уверенно, сверху ставила на стол: как с неба ложились на землю, ну, на стол, Любочкины пирожки с начинками, пампушки с чесноком для борща, холодец, винегрет и так далее.
   Красота семейной жизни обнимала меня со всех сторон и аж мешала дышать.
   Мы с товарищами между собой переговорили, что, если б все умели культурно отдыхать, нам было б меньше работы. Шутили, ясное дело.
   Гости были сильно довольные.
   После всех остались мы с Евсеем.
   Любочка с Анечкой мыли посуду на кухне.
   Евсей между прочим сказал:
   – Довид Сергеевич ходит сам не свой. Не пойму, что с ним делается. Уверен, Табачник воду намутил. Помнишь, я тебе про Табачника, дурачка перехожего, рассказывал?
   – Ну.
   – Довид талдыдчит, что политика немножко пошла в другую сторону: вместо организованного вывоза евреев назначено их по одному убивать. Это ж надо такое придумать! Убивать под видом бандитизма, чтоб капиталистический мир не волновать. С бандита какой спрос? А если по указанию партии, так могут и хипеж за океаном поднять. А их по одному разве переубиваешь? Дурня. На голову не налезает.
   – Их? А ты не считаешься?
   Евсей закрутился на месте. Вроде по карманам заискал мелочь, а она в дырку провалилась, в сапог или куда.
   – Ладно. С Табачника какой спрос – нищий, побирается, басни рассказывает. Вредные, но басни. А Довид в своем уме. Всем известно, что в своем. Ты б его подкоротил за язык. Не нам решать линию. Ясное дело, если организованно вас всех эвакуируют – для вас и лучше. Ты, например, на новом месте работу себе сразу найдешь. Вы когда отдельно окажетесь, и у вас ворье полезет в глаза. И бандиты. И шпана. А другим – профессорам-академикам, конечно, страшновато. Почета им будет меньше. И денег меньше. Кругом такие же – профессора-академики-скрипачи-пианисты. Ты только представь: повезут вас в новую местность, и устроите вы там себе еврейский рай. Ты будешь главным милицейским начальником. Ну, не главным, но на руководящей должности. Что, плохо? Интеллигенция стихи пишет, музыку, кино. Вы благодарить должны.
   Евсей вроде что-то нащупал в кармане, радостно кивнул:
   – А мы и благодарим. Благодарим. Вот, нашел. – И протягивает бумажку трубочкой. – Довид адрес оставил. Поехал к Табачнику в Остер на побывку.
   – Зачем мне адрес? На черта?
   – Довид велел передать. Чтоб не на словах, а бумажкой. Вчера поздно уехал. Сегодня передаю. Не на работе. Как положено.
   Я посмотрел на Евсея новыми глазами.
   – Какие у меня дела могут быть с Довидом? Я его терпеть не могу. И не скрываю.
   Евсей набычился:
   – Я в чужие дела не лезу. Никогда. Думал, ты меня за это уважаешь. Откуда я знаю. Довид что-то махерит по кирпичной части. Может, он тебе кирпича подкидывает втихаря. Для сарайчика на старой квартире. Ты строить хотел. Он мне как раз и намекнул: для пользы личного твоего дела передать адрес. Ну, теперь ты переехал, тебе сарайчик присобачивать негде. Но мало ли что? Был бы кирпич. Правильно?
   Я ответил решительно:
   – Неправильно.
   Прочитал бумажку. Адрес такой: Остер, улица Фрунзе, за последним домом от конца. Землянка.
   На самое прощание Евсей пробормотал:
   – Ты, Миша, люди балакают, недокрутил с Моисеенко. Помнишь, который руки на себя наложил?
   – Ну. Помню. В глазах висит каждую ночь.
   – Говорят некоторые, и у нас в отделении тоже. Темное дело. Темное. Я как могу – осаживаю, не чипляйтесь, говорю, к Мишке, все что надо – сделал. Артист нервный попался. Вот и конец.
   Я резко оборвал:
   – Какие твои разговоры, я знаю. Виляешь. И разговоры твои вилючие. Конкретно кто бочку катит?
   – Машинистка Светка. Она с начальником сейчас крутит. Губы бантиком сложила и нарочно при мне процедила: «Миша твой, Евсей, недосмотрел. С тобой дружит, аж обнимается, а недосмотрел». Светка – прошмондовка. Шлендра. Сама б не додумалась. Повторяет.
   Я развернул Евсея к себе близко лицом и закончил нашу беседу таким образом:
   – Через тебя ко мне претензии. Видишь, зацепили. Гутин – сомнительный по национальному вопросу, Цупкой с Гутиным в обнимку взасос целуется, давай по Цупкому огонь дадим. Нет. Не получится у них!
   Евсей засветился, хоть я его и больно прижал за плечи.
   – Не получится, Миша! Мы кровь вместе проливали. Не получится.
   Я не знал, как поддержать товарища, и только сказал:
   – Ото ж.
 
   Настала возможность поехать в Остер, как я хотел и делал план. А дома я объяснил: еду на родину, в село Рябина между Харьковом и Сумами. Далеко от Чернигова. И на работе распространил ту же версию. Отгремела большая война. У меня мать и отец замучены фашистскими извергами как передовые колхозники, причем отец – активист. Отдать последний поклон могилам родителей – на такую мотивировку я вынужден был решиться. Стыдно.
   Но и в то же время не стыдно. После Остра я наметил и в самом деле добраться до Рябины. Если получится.
   Кто не знает, объясняю.
   Задним числом всегда легко осуждать. А в те годы чувства были накалены пожарищами прошедшей войны. До счастья подать одной рукой. И всякое препятствие после кровопролитных боев виделось незначительным на мирном фоне. Это я не для философии, а для сведения.
   И такое препятствие мне подставила Воробейчик Лилия.
   Да, интересная женщина до своей смерти. По рассказам в ее адрес. Но вот ее нету. А у меня неприятности. Досадно? Досадно. Но ладно. Честное имя дороже я не знаю чего.
 
   Евсею ничего не сказал. Откровенность – хорошо, а совесть лучше. И совесть мне диктовала: никого вмешивать не надо. Есть оперативное положение: в курсе – значит, причастен.
 
   Перед поездом прогулялся по улице Цеткин.
   Дом 23 не издавал ни звука.
   Я обогнул строение сзади, перелез через забор.
   В курятнике мертвая тишина. Дверь распахнута, ни пушинки, ни зернинки.
 
   Остер – известная еврейская местность. Примерно большинство евреев. Остальные украинцы. Чуть-чуть русских.
   Среди разрухи кое-где росли постройки. Неказистые, но из добротного леса. Дома не дома, но и не совсем щелястые бараки. Люди сами для себя строили. Доска к доске пригнаны на совесть. А потом еще и обошьют дранкой. Жить да жить.
 
   Остер встретил меня свадьбой. Женился еврей с еврейкой. И гости, будем откровенны, сплошь евреи. Не без украинских товарищей, но в основном и целом. Слышалась еврейская речь, особенно со стороны пожилых.
   Веселье уже дошло до такой степени, что танцевать вывалили из дома на улицу.
   Играл оркестр – скрипка, бубен, аккордеон. Я сразу отметил: аккордеон трофейный, немецкий. Насмотрелся в Германии. У немцев два инструмента для веселья – губная гармошка и аккордеон. У евреев скрипка, известно. Теперь и аккордеон прибавили. А скрипач какой-то недоделанный. Сикось-накось. Потом сообразил – левша. Скрипку не по-человечески держит.
   Играли вроде жизнерадостно, но заунывно. Подпевали мало. Когда заиграли украинскую – «Ты казала – у неділю», – загорланили все. Хором. Песня что надо. На века. Народная.
   Что характерно, еврейские дети в большом количестве. И маленькие, и постарше – разного телосложения. В массе худенькие и чахлые. Но и толстые в том числе. А украинские – сплошь худенькие. Порода. Еврейский ребенок лучше усваивает пищу. Или кормят его особым способом, как гуску на зарез. Впихивают через глотку. А наши: поел не поел – бувай здоров, біжи з хати.
   Я, как сторонний, быстренько прошел мимо.
   Но за мной увязался член свадебной команды с красной повязкой на рукаве:
   – Товарищ, выпейте с нами за здоровье молодых. Приглашаем от всей души.
   И так в меня вцепился, клещами не растащить.
   Голосит, как скаженный:
   – До нас идите, до нас! Усех приглашаем! Увесь Остер гуляет!
   И – полное внимание к моей персоне с тыла и с флангов.
   Я б, конечно, не должен. Тут только зацепись языком, сразу развернут на полную катушку. Откуда? Кто? К кому? Зачем? Дешевле пойти на поводу и потом незаметно исчезнуть.
   В голове мгновенно сложилось: если спросят, скажу, что проездом, по служебной цели.
 
   Зашел в дом. Там вокруг стола группировались некоторые гости. Ясное дело, царило разорение. Тарелки с объедками, бутыли полупустые. Ничего подозрительного.
   От фаршированной щучихи в полстола – голова и хвост. Голова тоже нашпигованная, как у евреев принято. А не съели.
   Я отговорился, что по ранению крепкого не употребляю. Попросил чистой водички. Мне дали стакан узвара: красный, с калиной, грушами. Как положено.
   Я стакан поднял и говорю:
   – Спасибо, товарищи. Желаю счастья и спасибо, что позвали за свой стол.
   Вошли молодые. Она – здоровая деваха лет к тридцати. Волосы черные, кудлатая. Глаза, правда, красивые. Черные. Жених трохи подкачал ростом и сложением. Но на лицо ничего. Не страшный. Постарше нее. Лет на пять. Масть – светлая, с рыжиной. Глаза разного цвета – один голубой, другой светло-карий. Редкая примета.
   И с нее, и с него – описывать словесный портрет сплошное удовольствие. Ни с кем не перепутаешь даже в общих чертах.
   За молодыми вошли гости. Наорались, каблуками землю побили, настало время закусить.
   И опять оглушили меня своим гырканьем. Но, смотрю, украинцы даже разговор на их языке поддерживают. На шуточки отзываются веселым смехом. Подмигивают.
   Тот, что меня за шиворот притащил в хату, громко объявил:
   – У нас, товарищи, еще один гость. Он сейчас скажет свое слово. Ша!
   Все замолчали.
   Я стакан с узваром поднял и говорю:
   – Мазл тов, дорогие молодята! Мазл тов на долгие годы!
   Через одного от меня сидит старик с пейсами, в засаленном картузе. И как уцелел? В эвакуации, наверно, спасался, место занимал.
   И вот он кивает в мою сторону и спрашивает буквально в пространство вокруг:
   – Аид?
   Я засмеялся.
   – Нет. У меня друг из ваших. Он научил. Так что желаю вечного счастья!
   Поднялся осанистый человек в хорошем пиджаке. Украинского вида. А там – черт его знает. Иногда с налета не разберешь. И у нас носатые и черные бывают.
   – Спасибо на добром пожелании! Вы видите свадьбу. Свадьба получается хорошая, веселая, и вы с нами веселитесь и ешьте-пейте.
   Старик, который интересовался, или я не аид, смотрел на меня в упор своими бельмами. То есть глаза у него вроде зрячие, но и в то же время невидящие. Неприятно.
   Я на весь рот улыбаюсь и выхожу на двор.
 
   Мужчины курят, дети шныряют, женщины таскают глиняные миски с летней кухни в дом. Время – к темноте.
   Я – к калитке боком, боком. Осанистый, который отвечал мне тостом, крикнул в мою строну:
   – Товарищ, не спешите! У нас еще не кончилось! Понравилось вам?
   – А как же. Сильно. И угощенье сладкое, и водочка горькая, как говорится.
   Мужчина подошел вплотную, положил руку на плечо:
   – Вот так, товарищ. Вот так. Свадьбу играем всем Остром.
   Я пошутил для легкости:
   – Поздновато невеста с женихом собрались. Им бы детей в школу вести, а они только записываются.
   Мужчина закивал:
   – Так у них и были дети. И у нее, и у него. И муж у нее был. И у него жена тоже. Немцы убили с полицаями. А вы с каких краев?
   – Нездешний.
   – Я точно вижу – военный! Правда ж?
   Я неопределенно мотнул головой.
   Мужчина заспешил сказать:
   – Не спрашиваю, ничего не спрашиваю. Понимаю. Сам воевал. А до войны на ответработе. Теперь вот… Но ничего. Не жалуюсь. Я с пониманием. Ночуйте у нас.
   И протянул мне руку для знакомства:
   – Файда Мирон Шаевич. Заведую культпросветработой. Верней, временно завхозом в клубе… Сейчас сильно культура нужна людям. После всего.
   Я руку пожал.
   Подбирал имя для представления, а тут распахнулась калитка и новые, запоздавшие гости зашли на двор с громкими криками приветствия.
   Опять загиркотали, засмеялись кругом. Я юркнул за забор, на улицу.
 
   И что за нация такая! Допустим, твоих поубивали. И детей. А ты свадьбу гуляешь. На глазах у всех. И все тоже хороши. Пьют, жрут. На аккордеоне пиликают – жилы тянут.
   Во мне, будем откровенны, говорила злость. Но я себя не сдерживал.
   Не сегодня завтра упекут к черту на рога, в голую степь и снег, ты манатки собирай, узлы вяжи, золотишко распихивай по тайным местам. А они женятся. И детей сколько бегает. И смеются. И петушков на палочке сосут. Сладко. Хотите, чтоб сладко было? Будет. Обязательно будет. Не то сейчас время, чтоб не сладко.
   На Фрунзе к землянке я не пошел. Завернул на сто восемьдесят градусов.
   Подвод пять сменил. Несколько полуторок. Подвозили – денег не брали. Свои хлопцы, украинцы.
   Взял курс на Рябину.
 
   Рябина была живая. Центральная часть – Полотняновка – пустая. Но собаки брешут, гуси ходят. Люди на работе, в колхозе.
   Настроение мое немного улучшилось.
   Я уехал в Харьков в возрасте восемнадцати лет – по комсомольскому направлению. Отец постарался правдами и неправдами.
   Принес направление в хату, вроде откопанный клад.
   Говорит:
   – Уезжай, сынок, в Харьков. Тут все равно не жизнь. И не будет.
   Я и не собирался. Будем откровенны: учился средним образом. Голодный, холодный. Ходил в школу пешком восемь километров. Я больше любил и знал природу. Наш учитель первого класса Диденко меня за это ценил. Я доходчиво рассказывал сверстникам, что смена времен года наступает обязательно и всегда, надо только знать про это. И не пугаться, что холодно. Или дождь. Или жара.
   Но отец сказал, и я поехал учиться.
   Дальше – война. Добровольцем – на фронт. Как имеющий образование, хоть и неполное, сразу с младшим офицерским званием. Пошло-поехало.
   После победы в Рябину не поехал. Сердце подсказывало – не надо. Те, кто в могиле, – пускай там и лежат спокойно. Я их не подниму. Без дела тревожить – глупости для нервов. А в остальном – делать нечего. Неизбежна новая жизнь.
   Идти мне в данном населенном пункте – фактически некуда. На кладбище, чтоб люди не оговаривали и не обсуждали, – раз. К учителю Диденко Миколе Ивановичу как к единственному дорогому человеку по воспоминаниям – два. И точка.
 
   Шел я на кладбище, и было мне стыдно. Если б не евреи с их дуростями, если б меня родители мои так не воспитали, что прежде всего – честь и совесть, гулял бы я отпуск в Чернигове с семьей. С Любочкой, с Ганнусей. И никаких гвоздей.
 
   Вдруг меня пронзила мысль, что сам я могил не найду.
   Завернул к Диденко. Как раз по дороге.
   Стучался в хату и сомневался: живой? И преклонные года, и невзгоды.
   Но Диденко мало что открыл дверь сам, так еще и крепко меня обнял. Узнал с первого взгляда. А лет ему на тот момент было не меньше, чем семьдесят.
   – Ну шо, Михайлик, собрался до нас? Вспомнил, хлопчик, вспомнил… Надолго?
   – Нет. У вас переночую, если пустите. Посмотрим потом, на сколько задержусь. На свежую голову рассудим. Дома скоро не ждут. Отпуск у меня.
   – И где ж твой дом теперь? У Харькове?
   – В Чернигове. Знаете такой город?
   – А як же ж. Знаю. Був я там. До войны и був. Як раз перед самой. Под Троицкой горой останавливался. На улице Тихой. Есть же ж такая?
   Сердце мое екнуло. Опять Троицкая.
   – И у кого ж вы там останавливались, Микола Иванович?
   – О, то така людына!.. Еврэй. Шо-то навроде раввина. Знаешь, хто такой раввин?
   – Поп еврейский.
   – Ну хай поп. Той еще и хфилософ. Зусель звали. Фамилия Табачник. Специально до него ездив, побалакать. Мы з ним на Первой мировой служили рядом. Он добровольцем пошел. Вольноопределяющимся. Еврэив же ж не брали призывом. Чуждый элемент. А он от обиды пошел. Определился. А я ж по призыву. От так мы з ним и определялися в одном окопе. Я его оборонял от дураков больше, чем от немца. Он молился сильно. Тогда не возбранялось. Даже поощрялось на все веры одинаково. Я скажу: если б он не так заковыристо молился, дак его б и совсем не трогали наши, а он сильно вскрикивал и качался на месте. То уже без смеха редко сходило. Тогда же ж я и шикал.
   Я заметил:
   – А знаете, Микола Иванович, ваш Зусель и теперь живой. Воду мутит. Землянку себе в Остре вырыл и там юродничает. А советская власть его терпит.
   Диденко ухмыльнулся:
   – У еврэив доля такая. Мутить. Ты на него не обижайся. Он мне с месяц назад письмо прислал. Как черт с табакерки. Табачник же ж. Где-то я бумажку задевал. С Чернигова как раз. Улица Тихая. Пишет, хочет приехать до меня. Надо сильно. Чи я живой, интересуется. Я насмеялся над тем письмом. Если я уже у садочку у холодочку навек, то як же ж я скажу? Дурненький он был, дурненький и остался. До смерти, как говорится, четыре шага, а он разъездиться желает.
   Я засмеялся:
   – Ответили, что живой?
   Диденко кивнул, но как-то обреченно:
   – Нет. Я ж не знаю точно, когда живой, а когда мертвый. Пока до Зуселя письмо долетит, я и угомонюся. А он явится. Ему ж обидно. Гроши потратит. Ты на кладбище був?
   – Нет. Як ваша ласка, может, проводите, покажете?
   – Не. Не дойду. Близко, а не дошкандыбаю. Сам иди. Мимо не пройдешь: они под пирамидкой обое. Со звездой. Пирамидка синяя. Звезда красная. Прямо возле входа.
   В окно стукнули.
   Микола Иванович глянул и обрадовался:
   – Ото вовремя. Гость. Палий Петро. Помнишь? Годом меньше тебя. Он мне еду таскает. Не даром, понятно ж. Жинка его готовит, а он таскает. Детей у них нема, так я у них навроде подобного.
   Палия я не узнал. А без подготовки так совсем бы мимо прошел.
   Петро оказался слепой. Повязка белая через два глаза аж от лба до губ. Но ничего, чистая повязочка, аккуратненькая.
   Он голову закидывает назад, вроде через нижний край полотна хочет разглядеть:
   – Хто то у вас, Микола Иванович?
   – Дружок твой. Цупкой Мышко.
   Про объятия рассказывать не буду.
 
   Решили поход на кладбище не откладывать. Мне чем быстрее, тем легче. Зусель подпирал меня вместе со своим письмом.
   Постояли над могилой.
   Петро сказал:
   – Повторно хоронили. Как героев. За такую смерть – простили. Ага. Не волнуйся. Разговора вслух не было, а внутри себя каждый простил. Я так думаю. Так что им легко лежится.
   – Что ты, Петька, за что их прощать? Они честно прожили трудовую жизнь. Колхоз устанавливали. Для хорошей жизни.
   Петро белел своей повязкой и этой самой повязкой мне сказал:
   – За то. За то их простили, что последние зернинки по указке сверху с-под дитячих подушек выгребали. Ястребки – одно слово.
   Я молчал.
   Петро первый двинулся обратно.
   Кинул через плечо:
   – Митинг был. Хорошо говорили. С сердцем. Хай им тихенько лежится.
   И пошел себе.
   Я не догонял.
 
   Вернулся в хату.
   Микола Иванович ожидал.
   – Ну?
   – Поклонился.
   И тут я вспомнил, что планировал взять жменьку земли с могилы. А не взял. Петро сбил.
   Микола Иванович предложил перекусить. Я не хотел. Всего крутило. Но отказать старику не мог.
   Сели за стол.
   Нашлось немножко самогонки. Диденко сообщил, что держит для лечения ревматизма. А я давно уже понял, что попивает. Лицо такое.
   Выпили, пожевали что было.
   Говорю:
   – Куда письмо спрятали, не вспомнили? От Зуселя того? Интересно. За столько километров про знакомого услышать. Бывает же. Хоть я и не удивляюсь. На фронте и не такое встречалось.
   – Письмо? А я и не вспоминал. Ты ж его знаешь, получается. Передай на словах: покуда ты тут был, я жил. Пускай приезжает на свой страх и риск.
   – Ага. Я сюда ехал, так в одном месте на еврейскую свадьбу попал. Ну что за нация! У них половину поубивали по-всякому. И детей, и стариков, и все на свете. Чтоб следа не осталось. А они опять женятся. Опять рожают жиденят. Как ничего не было. Хоть бы жить после такого ужаса постеснялись. А они живучие.
   Микола Иванович капельку из стакана себе на ладошку капнул – последнюю, больше не оставалось, растер, понюхал, слизнул языком.
   Говорит:
   – Живучая нация. Так все нации живучие. Ты малой был. То твои батька с матерью дела делали. А в тридцать третьем еще ямы шевелились – голодовка только закончилася. Люди хлеба трошки поели. И свадьбы пошли. Земля дрожит на ямах. А люди гуляют. Жрут и гуляют. Перепьются на радостях, что живые, и с девками обжимаются, и блюют на те ямы. Хлебом и блюют. Тебя батька в Харьков услал. Выслужился – и услал. За свои заслуги. Услал, чтоб ты забыл напропалую. А тут и в сорок седьмом с голода умирали. Один – Засядько, ты его не помнишь, наверно. С фронта с победой вернулся, герой. Бегал за одной нашей девкой еще с до войны. Она замуж выскочила. Он переживал. Так на фронт, переживаючи, и ушел. Сказал: «Иду на верную смерть от любви к родине и к тебе, Катерина». Ну от. А у Катерины мужа как раз убили на фронте. Засядько вернулся. Она – вдова. А за него – ни в какую. А тут голод. У нее ж пятеро детей. Она все им. Сама светится от костей. Всем плохо. А ей так плохо, что боже ж мой. Засядько ей подкидывает еду. Какую-никакую. От себя отрывает последнее. А дети сразу съедят и опять голодные. Он ей: «Давай запишемся, я и детей, и тебя спасу». А чем ему спасать? Сам дохлый. Трудодни – самые твердые. Палочки. В общем, доходит он совсем. Позвал Катерину до себя. Говорит, дай за цицьку хоть подержуся, перед отходом. Она ему: «А хлеба дашь?» – «Дам», – говорит. И на скрыню показывает пальцем. Там буханка. Как каменюка. Она схватила – и за дверь. За дверью и упала. Намертво. Засядько так и умер. Без цицьки. От сколько лет минуло, а я думаю, думаю… Если б она хоть бы б на Засядько упала с тем хлебом проклятущим, ему приятней было б умирать. А нет. Не получилося. Там хлопчик был, ученик мой, он как раз за Катериной бегал – звал до умирающего Засядьки. Рассказал.
   Я поправил:
   – В сорок седьмом – засуха. Вы сорок седьмой к тридцать третьему не приплетайте, Микола Иванович. Не надо лишнего.
   – Лишнего и не требуется. Люди любят именно лишнее везде приплести. А я не люблю. Завтра ты про меня наслушаешься именно лишнего. Я сам тебе расскажу. Я и при немцах детей в школе учил. Ждал, что советская власть меня за это за задницу схватит. Не схватила меня советская власть. Даже со школы не прогнала. Глаза кололи, что при немцах учителювал. А не прогнали. А я спросил у одного начальничка, что я такого страшного при немцах с детьми сделал, что мне надо глаза колоть. Он говорит: «Вы детям в голову вкладывали, что Бог есть». Да, вкладывал. Они такое кругом себя видели, что только на Бога и надеяться. И я им прямо говорил: «Детки, Бог есть». Больше ничего. Понял?
   Я кивнул.
   – И не кивай мне тут. Я у себя в хате. Сколько побудешь?
   Я видел, что ему еще хочется поговорить. Но у меня настроение противилось. Ответил, что уеду с петухами.
   Он вздохнул:
   – Ото ж. Покалеченные мы с тобой, Михайлик, чистые инвалиды. Через войну и свою жизнь.
   – Я лично не инвалид. Я здоровый.
   Диденко меня по голове погладил, как в школе:
   – Инвалид, инвалид, хлопчик. Ще й який.
   Просил разбудить, когда соберусь уходить.
   Я не спал ни минуты. В голове шумела самогонка. Хоть и было ее немного. Но шумела. И Зусель там шумел, и Лилия Воробейчик, и прочие. И Диденко письмом мятым тряс за моими бессонными глазами. Внутри головы. И Петро Палий повязкой своей белой тряс. И они все сливались в одно.
 
   Поднялся тихонько.
   Диденко спал с храпом. Когда человек притворяется, он редко изображает храп. Натурально не получится. Я и был уверен – спит.
   Обшарил хату как мог. Письма не нашел.
   Еще не начало светать – я ушел. Оставил на столе немного денег и ушел.
 
   В дороге много думал.
   Я – солдат. Вырос на приказе. Как и вся наша большая и огромная страна. Взять хоть ставший мне на недолгие годы родным город Харьков. Назначили столицу – и стала столица. И выросли здания невиданной высоты. И площади невиданной широты. Потом назначили вернуться столице в Киев – и Киев опять стал столица.
   Или взять пресловутый голод. Назначили голод – стал голод. И мои покойные родители ни при чем.
   Хоть мирная жизнь давно опять вошла в свои права, мне хотелось, чтоб спустили именной приказ, чтоб мне назначили: забыть дело Воробейчик, забыть про то, что меня поливают грязью всякие мелкие люди, по преимуществу евреи, что мне предстоит ворошить старое и заглядывать далеко в новое – чтоб предвидеть.