С первого взгляда Давид не разглядел ничего, кроме белой плиты, укрепленной на двух тонких, но прочных цепях прямо под потолком; казалось, что она не висит, а парит в воздухе. Затем он поправил себя: нет, это не белая плита, это две почти невидимые, прозрачные стеклянные плиты, соединенные стеклянными же поперечинами. Внутрь конструкции была помещена старая, пожелтевшая от времени ткань, на которой слабо, но достаточно ясно отпечатались контуры человеческой фигуры. Виден был даже нос, узкие губы между пятнами густой бороды, и, если попристальнее вглядеться, можно было рассмотреть два глаза, производящих впечатление удивительно больших.
   – Это… – прошептал Давид, но не смог закончить вопроса, который и без того был чисто риторическим. Он чувствовал: то, что парит там, в стеклянной витрине под самым потолком высокого сводчатого подвала, – и вправду одна из подлинных святых реликвий, оставленных Иисусом Христом на Земле. Почтение и благоговение ясно ощущались в холодном воздухе обширного и совершенно пустого помещения. В какой-то момент Давид от удивления чуть не перестал дышать.
   – Да, это погребальные пелены, или плащаница Господа, – подтвердила женщина; она опустилась на колени перед витриной и перекрестилась, не оглядываясь на Давида.
   В помещении было холодно. Давид ощущал, как тонкие волоски на его затылке и на руках приподнялись и оледенели.
   – Тогда, значит, вы и есть… приоресса ордена «Приоров, или Настоятелей Сиона», – почти беззвучно сказал он.
   Женщина медленно кивнула.
   – И вы ищете Святой Грааль, – добавил Давид.
   – Совершенно верно.
   – А что представляет собой этот Грааль? Красавица на мгновение задумалась. Она все еще не повернулась к нему, но ему не требовалось смотреть на ее прекрасное лицо, чтобы знать, что она улыбается, отвечая на его вопрос:
   – Грааль – это бессмертие! – Снова прошло несколько минут в молчании, прежде чем она продолжила: – «Подвизайся добрым подвигом веры, держись вечной жизни, к которой ты и призван…» – так сказано в Библии, в первом послании апостола Павла к Тимофею.
   Она поднялась, еще раз перекрестилась и наконец повернулась к нему лицом.
   – Грааль может сделать этот мир лучше, – сказала она, и он увидел в ее карих глазах легкую тень сожаления, граничащего с болью. – Мы были сильной семьей – мы и тамплиеры. Грааль – наше общее наследство, – рассказывала женщина с серьезным лицом, при этом тяжкий упрек появился в ее чертах. – Но тамплиеры захотели сохранить Грааль только для себя. А нас они убивают.
   Затем на ее лицо вновь вернулась улыбка. Она подошла на шаг ближе к нему и протянула руку к его лицу. Давид опять ощутил это несравнимое, трудно поддающееся толкованию чувство. Но на этот раз оно было связано с его упорным ожиданием получить наконец то, что ему причитается и относительно чего его обманывали и чего лишали целых восемнадцать лет.
   – Ты первый ребенок почти за тысячу лет, в котором соединились обе линии крови, – сказала Лукреция тихо и нежно. – Когда Роберт фон Метц, предводитель тамплиеров, об этом узнал, он убил твоего отца, а тебя выкрал у матери.
   Тут что-то не сходилось. В ее глазах мелькнуло выражение, сделавшее его недоверчивым, едва заметное ненатуральное мерцание, которое, однако, слишком быстро исчезло из ее взгляда, так что Давид даже не мог утверждать с уверенностью, видел ли он его.
   – А почему он не убил и меня тоже? – прошептал Давид.
   – Потому что хотел тебя использовать. – Ее взгляд, сопровождавший это утверждение, был твердым. – Ты для них как залог. Метц знал, что, пока он держит тебя в плену, приоры не осмелятся искать Гроб Господень. Он знал также, что я не сделаю ничего, что поставило бы под угрозу жизнь моего сына.
   Давид смотрел на нее, когда она произнесла наконец эти слова, которые он давно предугадывал и еще раньше предчувствовал. Это мерцание, решил он, не было ненатуральным и лживым, оно было лишь знаком с трудом подавляемого ликования матери, которая после бесконечно долгой разлуки может снова видеть своего ребенка. В ее глазах блеснула влага. Давид тоже чувствовал, что слезы подступают к его глазам.
   – Все эти годы я искала тебя, – прошептала красавица, – иногда я впадала в полное отчаяние и уже ни на что не надеялась. Я думала, что никогда тебя больше не увижу…
   Он больше не мог удерживать слез. Когда она заключила его в объятия и нежно прижала к своей мягкой, теплой груди, он уже этого не стыдился. Восемнадцать лет его дурачили, ему лгали, его держали в монастыре, как в плену, а он этого даже не замечал. У него были все причины рыдать и выть, и он даже не знал, какая из причин скорее всего заставляет его проливать слезы: то обстоятельство, что, будучи таким отчаянным дураком, сам того не замечая, он был не более чем мяч в руках религиозных фанатиков, или тот факт, что он безоговорочно верил Квентину, который, судя по всему узнанному сейчас, явно был на стороне этого фон Метца и его людей или, по крайней мере, на стороне тамплиеров. И именно Квентин лишил его отцовской любви, которую монах сам якобы проявлял по отношению к Давиду в течение всей его жизни. А пугающее открытие, что он, Давид, загадочным образом отличается от всех остальных людей… Или впервые узнанное чувство безграничной материнской любви, которое было ему так чуждо и незнакомо и только теперь охватило его с такой силой.
   Давид плакал, плакал безудержно в объятиях своей матери, тесно прижимавшей его к себе и гладившей по волосам и по спине тем успокаивающим жестом, который ему не приходилось чувствовать со дня его крещения и который он лишь сейчас вновь узнал и понял, как ему этого недоставало.
   Они похоронили Уильяма в усыпальнице под замком и помолились за его душу. Боль о потере друга и справедливое чувство, что в этой смерти есть доля и его вины, терзали сердце Роберта с неослабевающей силой, так что ему было нелегко сохранять самообладание во время церемонии, когда все они по очереди прощались с усопшим, тем более что Цедрик не упустил случая и бросил ему один-другой укоряющий взгляд. Однако голова Роберта не была полностью поглощена умершим, его постоянно отвлекали мысли о Давиде, попавшем, как он знал, в руки Лукреции.
   Мысль, что эта ненасытная женщина самым вероломным и отвратным образом использует травму, которую его мальчик неизбежно носит в душе, и обведет его вокруг пальца, чтобы сделать послушным орудием в своих бесчеловечных, исполненных мании величия целях, была едва ли менее переносима, чем боль от того, что он никогда больше не увидит своего друга Уильяма, как только они закроют крышку гроба. Ему требовалась помощь.
   Однако для этого он должен был во всем признаться товарищам.
   Фон Метц попросил всех членов ордена, присутствующих на церемонии прощания с Уильямом, среди которых были Цедрик Чернэ, Монтгомери Брюс, Филипп Море, Виконт Монтвий, Жакоб де Луайолла, Папаль Менаш, Арман Де Бюре и Раймон фон Ансен, собраться после последних прочитанных молитв в так называемом Большом зале Тамплиербурга – крепости тамплиеров, где они заняли свои места за длинным античным столом в середине роскошного, украшенного коврами, штандартами, оружием и знаменами помещения. Здесь Роберт, все еще в отчаянии, с трудом подбирая слова, рассказал, что действительно произошло восемнадцать лет назад в Авиньоне. После того как фон Метц закончил, они смотрели на него с возмущением, разочарованием, негодованием или смесью всех этих чувств. Только Цедрик и Папаль как посвященные, чувствуя себя в какой-то мере разделяющими его вину, сидели, низко опустив головы, и нервно крутили оцинкованные кубки.
   – Я злоупотребил вашим доверием, – закончил Роберт. Стыд и сожаление в его голосе были искренними. – Простите меня!
   Несколько секунд царило неловкое молчание. Фон Метцу было нелегко стоять за своим стулом под справедливо осуждающими взглядами боевых товарищей, вместо того чтобы повернуться на каблуках и выбежать из зала.
   Первым слово взял фон Ансен.
   – Тебе, по крайней мере, ясно, что этот мальчик твой преемник? – вырвалось у него со свирепой растерянностью, но он не стал дожидаться ответа на свой вопрос. Естественно, Роберт знал это, что и делало его проступок столь непростительным. – Он – следующий Великий магистр! – метал громы и молнии фон Ансен. – Так установлено правилами!
   – И мы должны следовать за ним и во всем ему повиноваться, – добавил Луайолла и посмотрел, углубленный в свои наверняка малоприятные мысли, сквозь Великого магистра.
   – Он же не знал, кто эта женщина, – постарался внести успокоительную ноту Цедрик, но фон Метц с печальным взглядом опустил руку на плечо друга и попросил его не выступать против остальных.
   Это была только его ошибка, его проступок. Он не хотел, чтобы Цедрик страдал от позора, ответственность за который он целиком брал на себя.
   – Я исправлю ошибку, – пообещал он, не пытаясь уклоняться от пылающего гневом взгляда фон Ансена. Когда он продолжил, то постарался придать своему голосу убедительность и непреклонность, которые он надеялся вскоре почувствовать и сам – хотя бы на один короткий, все решающий момент. – Я убью мальчика. Но вы должны мне помочь.
   Давид уселся в кресло в бюро Лукреции и с возрастающим нетерпением ждал подходящего момента, чтобы встать и выйти. Шариф, об угрюмом характере которого он составил себе представление уже в аэропорту, стоял на почтительном расстоянии от современного письменного стола, за которым в огромном, обтянутом белой кожей кресле восседала его мать, и делал ей доклад о его, Давида, прошлом.
   Давид слушал этого человека, втайне давно уже окрестив его мясником, и ему было ясно, что речь действительно идет о нем. Несмотря на это, у него не было чувства, что все это имеет к нему непосредственное отношение.
   – Деньги за обучение Давида выплачивались якобы из фонда для сирот, на самом деле не существующего, – объяснял Шариф в эти секунды, не удостаивая Давида взглядом. – Своего рода фирма – почтовый ящик. Но наши люди уверены, что смогут установить, куда ведет этот след.
   Кончиками пальцев Давид потрогал деревянный крест под тенниской, висевший на старых деревянных четках; Лукреция дала ему их в комнате, которую все здесь называли колыбельной. Он начал задумчиво их перебирать.
   Он находится в доме своей матери, думал Давид, но почему-то нисколько не ощущает себя дома. Прежде, в светлой детской комнате, которую она ему показала как доказательство того, что все эти годы непрерывно о нем думала, он не выдержал и прикрикнул на нее. Это не очень его огорчило. Чувство, что мать его любит, он испытывал лишь тогда, когда Лукреция каким-либо образом к нему прикасалась; но едва она его отпускала, это чувство в тот же момент исчезало. Когда она от него отстранялась, колесики у него в мозгу начинали отчаянно крутиться. Он вспоминал детали, и его одолевали непонятные сомнения. Что сделала его мать, когда вновь обрела сына после стольких лет разлуки? Она, не вмешиваясь, с улыбкой наблюдала за тем, как ее сумасшедший братец его заколол. Он ведь мог умереть. Да, верно, он действительно был другим, особенным – теперь он это окончательно понял и принял. Его раны проходили быстрее и не оставляли рубцов: там, где Арес проткнул его своим клинком, не видно было даже малой царапины от нападения этого Гунна, которое любому нормальному человеку стоило бы жизни. Но то, что он по какой-то причине не был обычным смертным, еще не означало, что он был бессмертным. Ибо сколько бы тамплиеры ни мечтали о легендарном Граале, бессмертие не было присуще человеку, и вопреки всем своим особенностям Давид всегда чувствовал себя человеком и никем иным.
   Так что его разочарование в поведении Лукреции из-за той холодности, с которой она наблюдала, как ее сыну причиняют ужасную боль и вселяют в него дикий страх, было вполне понятно. Если бы святой мир монастыря, где он вырос, не был бы так беспричинно обрушен, он тосковал бы о нем в эти минуты и жаждал бы вновь там очутиться. Ему не хватало покоя и защищенности внутри привычных каменных стен, не хватало близости Стеллы. И Квентина! Без сомнения, Давид в нем сильно разочаровался. Он чувствовал себя обманутым в том, что касалось значительной части его бытия, он ненавидел монаха за ложь, которую тот по отношению к нему допустил. И несмотря на это, он ощущал потребность вернуться к этому доброму и милому человеку. Правда, Квентин, которого он хотел бы увидеть и под чьим присмотром хотел бы снова жить и учиться, был вчерашний Квентин, а не тот, каким он вдруг сейчас оказался.
   Во всяком случае, Давид ясно понимал, что «Девина» не была тем местом, где ему ничто не угрожает. Он хотел бы поскорее отсюда выбраться. Хотел бы увидеть Стеллу, забрать ее с собой, чтобы где-нибудь вдали от монастыря, и от матери, и от всех сумасшедших этого мира рискнуть начать со Стеллой новую жизнь. Выполнить все это будет не так-то просто, в этом он был убежден. Кроме того, пройдет немало времени, прежде чем он сможет на новой родине, где бы она ни была, почувствовать себя как дома и в полной безопасности. Здесь это чувство определенно никогда у него не возникнет.
   – Мы сможем найти Гроб лишь тогда, когда уберем с дороги Метца и тамплиеров и отыщем все реликвии, так как именно они приведут нас к цели, – сказала Лукреция не терпящим возражений тоном.
   Уверенность, с которой его мать произнесла эти слова, словно все это само собой разумелось, напугала Давида.
   Мать встала и подошла поближе к нему, бросила на него взгляд, который он не смог истолковать и потому на него не ответил ни взглядом, ни как-то иначе.
   – В чем дело, Давид? – спросила она. – Что у тебя на сердце?
   Давид встал с кресла. О, как много всего было у него на сердце! Он был разъярен и разочарован и не собирался оставаться здесь ни секунды дольше, чем этого требовало от него хорошее воспитание, даже если она его мать, его бабушка и его сестра одновременно. Он узнал все, что считал важным, и даже немного больше, от чего он охотно бы отказался. Он познакомился со своей матерью, услышал, что его отца уже нет в живых и что Квентин лгал ему, уверяя, что младенцем его нашли близ монастыря. Давиду придется учиться жить с этим багажом знаний, чтобы затем оставить его в прошлом, порвать со своими детством и юностью и начать новую жизнь, как подобает взрослому, отвечающему за себя человеку. Все равно, будет ли это в Шанхае, Берлине или в глиняной хижине на побережье Северной Африки, он сможет найти место на этом свете, где вновь обретет душевный покой и где фон Метц никогда его не отыщет.
   – Я не знаю, – нарочито медленно ответил он и беспомощно пожал плечами. Нет, не только хорошее воспитание мешало ему посмотреть Лукреции прямо в глаза. Черт, почему материнская любовь непременно должна быть такой надо всем преобладающей и такой всевластной? – Знаешь, определенным образом все это меня никак не касается, – смело выдавил он из себя.
   – Никак тебя не касается?! – возмутилась Лукреция. Материнская забота, которая до этого звучала в каждом произнесенном ею слове, внезапно исчезла из ее голоса. Давид боролся внутри себя с противоречивыми чувствами и искал подходящие слова, чтобы смягчить ситуацию. Но прежде чем он смог найти нужные слова, черты Лукреции вновь смягчились и она подошла к нему еще ближе, чтобы пристально посмотреть ему в глаза. – Твоя кровь течет в моих жилах, Давид, – прошептала она умоляющим тоном. – Ты – Сен-Клер! Член ордена приоров.
   Он ничего не сказал, ответив ей лишь неуверенным взглядом. Мать все больше его пугала… Является ли это нормальным в отношениях между матерью и сыном? Становится ли это причиной того, что дети порой без возражений слушают своих родителей?
   – Гроб – это наша судьба! – продолжала Лукреция, повысив голос. – Твоя судьба! На тебе лежит большая ответственность, Давид, и ты не можешь так просто от нее освободиться.
   Она отвернулась от него и приблизилась на несколько шагов к Шарифу, прежде чем посмотрела на юношу снова.
   – Фон Метц убил твоего отца! Он хочет убить и тебя тоже! – взволнованно добавила она, в то время как Давид все еще беспомощно молчал. – А что, ты думаешь, он сделал с твоим другом Квентином, когда тот перестал быть ему нужным?
   Давид, сбитый с толку, встревоженно сморщил лоб. Сделал с Квентином? Какой вред этот сумасшедший мог причинить Квентину? И что значит «когда тот перестал быть ему нужным»? Он полагал, что монах и фон Метц, похитивший мальчика, были друзьями и вместе, в добром согласии, решили поместить его в отдаленный и безопасный монастырь под присмотр монаха. Это было именно так – то, что они сделали. Но слова матери, кажется, полностью это опровергают. Что-то нашептывало Давиду, что он вообще не хочет знать ответа на этот вопрос – по крайней мере, не сейчас. Свалившейся на него за последнее время информации было слишком много. У него появилось чувство, что его голова обязательно лопнет, если он узнает еще что-нибудь подобное. Он прикусил нижнюю губу и сосредоточился на боли, с которой его зубы погружались в плоть; ему хотелось, чтобы физическая боль, которую он сам себе причинял, заглушила муку в его истерзанной душе.
   – Гроб тебя очень даже касается, сын мой, – сказала Лукреция еще более прочувствованным тоном.
   В то время как его разум напрасно против этого протестовал, внутри него вновь пробудился кровожадный пес, который с недавнего времени угнездился в его личности. К счастью, большую часть времени пес дремал, положив лапы на уши, чтобы ничего не слышать и ни во что не вмешиваться. Но сейчас он проснулся и поспешил возвестить отрывистым рыком, что этому фон Метцу надо жестоко отомстить за все, что он сделал с отцом Давида, а также за Лукрецию и за Квентина. Давид медленно кивнул.
   – Я знаю, за последние дни вся твоя жизнь невероятным образом переменилась. – Лукреция подошла к нему вплотную и с любовью погладила его по щеке.
   «О, это прикосновение», – думал он в отчаянии. Сможет ли он быть счастлив без него где-нибудь на краю Австралии?
   – Но скоро ты будешь видеть вещи в их полной взаимосвязи, – добавила мать и, крепко обняв, прижала его к себе. – И тогда ты сам все поймешь.
   «Возможно», – думал Давид, в то время как она передавала ему успокаивающую теплоту и наполняла его чувством полного, хотя и не вполне обоснованного облегчения. Быть может, оно не было таким уж необоснованным? По крайней мере, Давид считал, что понял: он уже не сможет расстаться со своей матерью. Нигде в целом мире он не будет счастлив без нее.
   Вопреки опасениям, Давид спал глубоким сном без сновидений после того, как поздним вечером этого долгого и богатого событиями дня улегся в кровать и, разминая тяжелые от усталости члены, беспокойно ворочался в своих подушках. Внутренне он все время был готов к тому, что Арес или Шариф незаметно прокрадутся в гостевую комнату и перережут ему глотку или воткнут кол в грудь, чтобы только продемонстрировать, как невероятно быстро заживают его раны, или понаслаждаться его мучениями, или по какой-либо иной, неизвестной ему причине, которая могла быть у темноволосого Гунна несколько часов назад в фехтовальном зале.
   Хотя никто его не будил и взгляд на наручные часы убедил его, что он спал больше восьми часов, юноша чувствовал себя разбитым, проснувшись на второй день и неохотно вытащив ноги из-под одеяла.
   В абсурдной надежде, что можно передвинуть время назад и чудесным образом оказаться в своей интернатской комнате, Давид охотнее всего снова уткнулся бы в подушки, закрыл глаза и спал дальше, но механизм в его черепной коробке сначала осторожно, потом все быстрее начал приходить в движение, которое, как прежде, так и теперь, было необозримым и хаотичным. События прошедшего дня отбрасывали тени на этот еще, в сущности, не начавшийся день и грозили погубить Давида прежде, чем он что-либо съест или хотя бы умоется.
   Запах свежих булочек, аппетитной колбасы и ароматного чая с жжёным сахаром прогнал оставшуюся усталость в кратчайший срок. На табуретке рядом с кроватью Давид обнаружил поднос с завтраком – в этом он увидел очередное проявление любви со стороны матери. Хотя ему все еще было нелегко видеть в Лукреции нежную, заботливую мать, когда она не стояла непосредственно перед ним, он принял этот жест заботы как материнский поцелуй в щеку. В течение всей его жизни никто никогда не подавал ему завтрак в постель. До сих пор за завтраком он стоял каждое утро в очереди среди более или менее раздраженно-привередливых, заспанных детей и подростков, держа в руках оранжевый пластиковый поднос, на котором иногда – когда он, стоя и снова почти засыпая, затем все же просыпался, – лежала булочка, ломтик пресного, безвкусного сыра и… если повезет и ему достанется (потому что не так уж мало людей в своей бесцеремонной жадности припрятывали под куртку парочку лишних яичек), если на его долю хватит, то он получит еще и сваренное до невероятной твердости крутое-прекрутое яйцо.
   Растроганный приятным жестом – завтрак в постели! – и вдруг ощутив волчий голод, Давид присел в кровати, и его настроение поднялось на целый пегель[13], отчего он внутренне объявил себя готовым встретить этот день непредубежденно и дать ему шанс оказаться лучше вчерашнего. Также и о своей матери, о которой сейчас думал, он наверняка сумеет составить более объективное и, как он надеялся, более положительное впечатление. Он вовсе не забыл, как плохо чувствовал себя здесь накануне. Его разум все еще настаивал на уходе из «Левины», но теперь он не считал это таким спешным. Если в предстоящий день он не будет ощущать себя значительно лучше, решил юноша, то непременно сразу же покинет «Левину».
   Давид проглотил по всем правилам завтрак и как раз закончил в соседней гостевой ванной утренний туалет, когда Лукреция зашла к нему без стука, по-дружески, осведомилась о его самочувствии и дала ему понять, что он должен последовать за ней в фехтовальный зал. По дороге он тайно наблюдал за матерью. Она действительно необыкновенно красива, признал он с восхищением. В этом признании присутствовала и нота зависти. Видимо, внешне он скорее походил на отца, которого никогда не видел, так как, кроме карих глаз, Лукреция, как он считал, ничего не передала ему в наследство. Вообще материнской стороне его семьи была явно дана некая странная физическая привлекательность, ибо даже у Ареса, как бы заносчиво и самонадеянно тот себя ни вел, Давид не смог бы оспорить наличие своеобразной красоты, связанной с противоречивой аурой брутальной эротики. Он чувствовал себя рядом со своей матерью как гадкий утенок. Когда они подошли к охраняемому Шарифом фехтовальному залу и вошли внутрь и он увидел перед собой своего дядю, ему представилось, что гадкий утенок внезапно скинул скучное платье из перьев и стоит голый перед двумя элегантными лебедями.
   Но это чувство исчезло почти мгновенно, когда его взгляд встретился с совсем непривлекательным, скорее наглым взглядом Ареса. Если это была цена за красоту, решил юноша, тогда он чувствует себя в своей собственной скучной коже хорошо и удобно.
   – Когда ты в следующий раз встретишь Роберта фон Метца, ты должен быть подготовлен, – сказала Лукреция.
   В то время как Давид размышлял над этой фразой, не зная, что его мать, собственно, имеет в виду, она указала ему на Ареса, клинком своего меча с небрежной элегантностью рисовавшего в воздухе пару мандал[14]. Во всяком случае, Давид предполагал, что рисунки, в которых вместо карандаша двигается оружие, скорее всего напоминают мандалы.
   – В нем ты имеешь лучшего учителя, – добавила, улыбаясь, Лукреция и отвернулась от Давида, чтобы оставить их с Аресом одних на арене и занять наблюдательную позицию в конце зала. Шариф последовал за ней, словно вторая тень.
   Как и накануне, но на сей раз без предварительного оповещения, Арес бросил Давиду меч. Давид поймал его и был, вероятно, удивлен этим больше, чем все остальные в зале. Строго говоря, никто, кроме него самого, особенно не удивился. Лукреция довольно улыбалась, Арес смотрел на него, презрительно сморщив нос, в то время как в его глазах блеснул вызов, а Шариф реагировал так, как он реагировал на все, что вокруг него происходило, а именно – никак.
   – Добро пожаловать в школу, племянник, – тихо сказал Арес.
   Взгляд Давида метался, сбивая с толку его самого, между оружием в его руке и Аресом, в то время как свободная левая рука Давида непрерывно трогала живот, то есть то место, куда Арес во время их первого боя всадил меч.
   – Я не повредил никаких жизненно важных органов, – заметил Арес, угадав мысли Давида, которые ясно отражались в его жестах и мимике.
   Он ухмыльнулся, явно развлекаясь, за что Давид стал ненавидеть его чуть больше, чем ненавидел до сих пор. Поигрывая тяжелым мечом, словно тот весил не более чем веточка бамбука, дядя начал кружить вокруг племянника, как подстерегающий наживу хищный зверь.