Вольфганг Хольбайн
Кровь тамплиеров

 

   Все вокруг представлялось совершенной идиллией. Авиньон нежился в ясный утренний час под безоблачным голубым небом и тянулся к нему среди зеленого ландшафта своими живописными башнями и башенками исторических строений, а также красными черепичными крышами столь же простых, сколь и прекрасных жилых домов. Теплый прозрачный свет заполнял обширную площадь перед стенами церкви, благополучно пережившей и сохранившей свой величественный вид не одно столетие. Тут уже сновали многочисленные туристы, обуреваемые жаждой открытий; и как обычно, без спешки и ажиотажа они подолгу задерживались у киосков, в которых продавались открытки; пристально изучали планы города, рыскали между сувенирными лавчонками и передвижными стендами, входили и выходили через арки ворот, открывавших доступ на огороженную каменной стеной меньшую площадь – непосредственно перед церковным порталом.
   Лишь четыре человеческие фигуры, казалось, не совсем вписывались в эту картину сравнительно недавно пробудившегося места паломничества. Все четверо были в строгих черных костюмах и белоснежных рубашках, (с одним-единственным исключением), их глаза были прикрыты элегантными солнечными очками. Двое из них заняли позицию перед величественными мощными створками церковных ворот, бросая зоркие, испытующие взгляды на проходящих мимо людей, в то время как третий внимательно наблюдал за отражениями в хромированных ободах антрацитно-черного «Ситроена», а также украдкой вел слежку через полуоткрытое боковое тонированное окно со стороны водителя. Последний из этой примечательной четверки лежал на капоте уже упомянутой роскошной машины – на спине, в расслабленной позе, с раскинутыми в стороны руками и вздернутым кверху подбородком, и единственное, что доказывало, что он жив, было ритмичное постукивание среднего пальца его правой руки по ветровому стеклу. Серебристо-серая рубашка на нем была расстегнута чуть ли не до пояса и позволяла увидеть обнаженную верхнюю часть его стройного и достаточно мускулистого корпуса. Правая часть его груди была украшена какой-то замысловатой татуировкой, доходившей до самой шеи.
   Но даже эти странные часовые не могли омрачить идиллическую картину перед церковью, похожую на книжную иллюстрацию. Люди в черном лишь на короткий миг привлекали внимание отдельных туристов, после чего те быстро о них забывали, вновь обращая глаза к шедеврам старинной архитектуры, подходя к витринам с открытками или к торговцам сувенирами, прежде чем их мозг оказывался в состоянии вырваться из инерции покоя и лени и задать вопрос, задумавшись над увиденным.
   В то время как Божий дом снаружи уже проснулся и пробуждал все большие ожидания, его внутреннее убранство находилось в тени, или, лучше сказать, в световом пространстве, почти лишенном теней. Сквозь многочисленные окна свет проникал в центральный неф[1] и погружал его, а также узкие скамьи для молящихся, украшенные великолепной резьбой, и колонны, отделявшие боковые нефы и находящиеся там высеченные из светлого камня фигуры святых, в мягкую белизну. Эта церковь, без сомнения, могла затмить не один с великой роскошью построенный храм; в наше время в очень немногих кафедральных соборах царила столь спокойная и уютная атмосфера.
   Скамьи были пусты. Перед крестильной купелью в правом боковом нефе стоял священник, который приветливо улыбался находящейся напротив него женщине:
   – Итак, ты хочешь, дочь моя, чтобы твой сын Давид был окрещен в нашей церкви?
   Маленькие пальчики младенца, лежавшего на руках у женщины, касались четок, которые она держала, перебирали их и играли с деревянными бусинами. Малыш улыбнулся, словно понял слова святого отца и теперь хотел укрепить свою мать в убеждении, что она приняла правильное решение и пора сделать последний шаг, который необходим, чтобы с благоволения Господа ее сын принял таинство крещения в этой церкви.
   – Да, – ответила молодая женщина тихим нежным голосом. – Я этого хочу.
   Она была красива – более того, она была совершенством красоты. Мягкий белый бархат облегал ее безупречно стройную фигуру и ласкал не менее бархатистую, гладкую и удивительно светлую кожу. Большой капюшон, переходивший спереди в глубокое декольте ее платья, не мог полностью скрыть светлые с золотистым отливом локоны. Ее облик опроверг бы каждого, утверждавшего, что симметрию и совершенство невозможно найти в земном лице. Полные, красиво изогнутые губы, тонкий, безупречной формы нос и будто нарисованные краской брови под высоким гладким лбом… Лицо этой женщины осеняли отдаленно напоминающие кукольные, но огромные, бездонные карие глаза. На коже ее самый придирчивый глаз не обнаружил бы ни единой морщинки, веснушки или родинки и уж тем более никакого шрама или другого дефекта. Женщина, стоявшая перед священником, отличалась поистине безупречной, неестественно безупречной красотой – то была вершина, недосягаемое совершенство в образе женщины.
   От этого совершенства священник сильно робел, и ему становилось неуютно.
   Неуютно? Возможно, это был всего лишь недостаток знаний для сравнения, сопоставления этой неизвестной ему красавицы с другими женщинами, для представления ее в обычных жизненных ситуациях; возможно, это только создавало между ней и каждым человеком, который ей противостоял, определенную дистанцию. А может быть, это была конфронтация, негативная реакция священника на ее почти неестественную красоту, отчего он становился немного нервозным и чувствовал себя не в своей тарелке. Однако он ей улыбнулся, ибо непредвзятость, открытость и если это не помогало, то дисциплина были столь лее неотъемлемыми от его профессии, как утренняя молитва. Он окунул руку в святую воду и нарисовал этой водой знак креста на лбу ребенка, которого мать держала над крестильной купелью.
   – Крещу тебя во имя Отца, Сына и Святого Духа, – сказал он и встревоженно оглянулся вокруг, когда его слуха достиг шум, доносившийся из-за церковных стен.
   Собственно, шум был едва слышен. Однако уже одно то, что священник вообще его уловил, вселило в него некоторое беспокойство, так как каменные стены церкви были достаточно толстыми, а массивные деревянные двери были созданы специально для того, чтобы не пропускать внутрь никаких могущих явиться помехой звуков. До сих пор двери служили исправно. Тем не менее священник продолжил церемонию и не пошел выяснять, что происходит на площади.
   – Всемогущий Господь, – говорил священник, улыбаясь мальчику, после того как вместе с его матерью покинул главный неф и поднялся на возвышение, где красовался роскошный алтарь, – Отец нашего Господа Иисуса Христа освободил тебя от наследного греха и даровал тебе посредством воды и Святого Духа новую жизнь. – Затем он взял серебряный сосуд с елеем, умастил им кожу младенца и произнес: – Помазаю тебя целительным елеем, дабы ты всегда принадлежал к своему народу и оставался частицей Христа, который есть наш духовный пастырь, пророк и царь на вечные времена.
   Он указал матери младенца на белую крестильную свечу и передал ей длинную горящую спичку.
   – Возожги свет Христов! – велел он, и женщина в белом бархатном одеянии подожгла фитиль.
   После этого тихим голосом заговорила мать младенца.
   – Не бойся, – сказала она сыну, подражая интонации священника, – ибо я тебя освободила. Я дала тебе имя, ты – мой!
   Продолжая назидания, священник на миг приподнял голову, когда сквозь закрытую дверь в Божий храм снова проникли посторонние звуки, но затем сразу же поторопился вернуться к своим обязанностям.
   – Теперь нам следует перейти к молитве, – призвал он молодую женщину.
   Вместе они прочитали «Отче наш».
   Они еще не дочитали молитву до конца, когда одна из дверных створок неожиданно резко подалась вперед и на пороге показался темно-русый мужчина атлетического сложения, с пронизанной сединой трехдневной бородой, в распахнутом, доходящем до щиколоток плаще, под которым была видна кожаная куртка. Плохо залеченная резаная рана обезображивала его лицо. В правой руке он держал великолепный меч, клинок которого был обрызган кровью, и поэтому лишь те места, где крови не было, ярко поблескивали в колеблющемся свете свечей. Левой рукой мужчина закрыл за собой дверь и ловкими пальцами запер ее на засов, после чего поспешил к священнику и молодой женщине, которые изумленно к нему обернулись. Изумление, однако, сразу лее исчезло из глаз святого отца, когда он узнал вошедшего, и сменилось выражением, которое молено было истолковать двояким образом: он хорошо знал этого человека либо потому, что состоял с ним в близком родстве, либо потому, что они долгие годы находились в дружеских отношениях. На лице служителя церкви попеременно отразились печаль, облегчение, страх и усталое равнодушие; он встал со своего места и проворно устремился к боковому выходу справа от алтаря.
   Молодая женщина, напротив, была явно испугана, если не сказать пребывала в ужасе и смятении, когда ее взгляд упал на ворвавшегося в церковь мужчину. Она тоже поднялась и, крепко прижимая к груди ребенка, поспешила вслед за священником. Тот, однако, захлопнул за собой дверь, и, прежде чем женщина успела ее открыть, послышался звук поворачиваемого снаружи засова. Итак, он оставил ее наедине с преследователем, который приближался к ней, угрожающе воздев клинок и оттесняя ее обратно к алтарю.
   В отчаянии она попыталась изгнать страх из своих глаз, поняв, что рассчитывать может только на саму себя. Женщина повернулась лицом к вооруженному мужчине и улыбнулась.
   – Я счастлива, что ты пришел на крещение нашего сына, – заявила она; в ее голосе слышалось соблазнительное придыхание, словно мягкий бриз пронесся сквозь святые покои. – Я назвала его Давидом.
   – Отдай его мне! – Странный рыцарь, который, судя по ее словам, был отцом ребенка, требовательно протянул руки к младенцу.
   По ней было видно, что ей больше всего хотелось от него убежать, но женщина осталась стоять на месте и продолжала как ни в чем не бывало улыбаться. Лишь едва заметное нервное подергивание уголков рта выдавало объявший ее страх.
   – Мы одна семья, Роберт, – сказала она просительно и настойчиво.
   Тихое позвякивание возвестило, что ключ в боковой двери повернули снова. Второй мужчина со скомканным платком в руках и мечом, висевшим в ножнах на поясе, тихо подошел к женщине сзади, но та, казалось, этого не заметила.
   – Давай жить вместе, одной семьей, – прошептала она молящим тоном, – Пожалуйста, давай…
   Конец фразы потонул в удушающем кашле, когда второй вооруженный мужчина одной рукой крепко обхватил ее сзади, а другой прижал к ее красивому лицу платок, пропитанный хлороформом или другим одурманивающим средством. Лишь один момент она извивалась в крепких тисках незнакомца, отчаянно прижимая к себе малыша, но ее силы быстро убывали.
   Ее тело обмякло, она уже не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, и человек, которого она назвала Робертом, выхватил у нее ребенка прежде, чем она упала без чувств.
   Странный рыцарь положил младенца на алтарь и наставил острие меча на его грудь.
   Проходили секунды, казавшиеся годами, в течение которых мужчина просто стоял, готовый проткнуть маленькое тельце смертельным оружием, и разглядывал младенца. Его взгляд искал взгляд малыша, который смотрел на него большими карими глазами с любопытством и без всякого страха. Рука мужчины дрожала все сильнее, углы его рта едва заметно подергивались. Не узнавал ли он в этом младенце самого себя? Не отражалась ли в глазах мальчика, который был ему сыном, его собственная душа?
   Роберт сунул меч обратно в ножны, крепко прижал ребенка к своей груди и поспешил за вторым таинственным рыцарем, покинувшим Божий дом через тот же боковой выход, через который в него вошел. Младенец громко заплакал.
   Давид проснулся весь в поту, с бешено бьющимся сердцем. Нет, не впервые его пробуждал ночью этот странный сон… далеко не впервые! С тех пор как он себя помнил, время от времени он видел во сне эти непонятные картины: церковь, молодую женщину дивной красоты в белом бархатном платье, двух странных, непонятно откуда появившихся рыцарей и младенца, к груди которого приставлено острие окровавленного клинка. Этот сон разительно отличался от всех прочих снов, которые Давид считал обычными. Он никогда не менялся. И если обычные сны он после пробуждения сразу же забывал, то этот, уже проснувшись, он обычно пытался в течение нескольких мгновений восстановить в памяти или даже продолжить, силился узреть каким-то внутренним оком дополнительные детали, прежде чем рыцарь вынесет ребенка из церкви и исчезнет вместе с ним внутри микроавтобуса.
   Так было и в эти секунды, в течение которых Давид, задыхаясь от частых ударов сердца, продолжал лежать на узкой кровати. Он злился на самого себя. Несмотря на уверенность, что это всего лишь сон, хотя и навязчивый и в последнее время все чаще повторяющийся, он не сразу смог освободиться от навеянного сном ужаса после своего пробуждения.
   «Это, должно быть, как-то связано со старым монастырем», – втайне надеялся он, пытаясь себя успокоить. Уединенная жизнь внутри монастырских стен, неуютное монастырское общежитие, ставшее ему домом с восемнадцати лет, старый монах, заменивший ему семью, которой у Давида не было, и полная неизвестность относительно всего, что касалось его происхождения, – все это должно было плохо влиять на живого и пытливого молодого человека. Просто он слишком много времени проводил за чтением греческих и латинских стихов на старых, пожелтевших листах, вместо того чтобы, как большинство его сверстников, увлекаться машинами, кинофильмами, громкой музыкой и некоторыми другими занятиями, за которыми лучше не быть пойманным, а в области литературы и самообразования ограничиваться тонкими журнальчиками, в которых сообщались все подробности относительно жизни «top-tip» – первой десятки звезд поп-музыки. Его образ жизни был, безусловно, нездоровым. Но он не знал никакой другой жизни, а нет ничего труднее, чем отказываться от многолетних ежедневных привычек.
   По крайней мере он убеждал себя в этом, чтобы не признаваться, что прежде всего он ни за что не хотел бы разочаровать Квентина и вообще был слишком труслив, чтобы вступить в конфликт с человеком, который в течение столь долгого времени бескорыстно о нем заботится, – с самоотверженным монахом, всегда желавшим ему добра.
   Он не мог себе представить реакцию монаха, заменившего ему отца, если он, Давид, сообщит ему, что отказывается провести остаток своей жизни за пестрыми витражами пыльной монастырской библиотеки. И что хотя он всей душой верит в Бога, он никогда в своем сердце не был склонен идти той стезей, для которой его пытался воспитать Квентин.
   Давид провел обеими руками по лицу и по волосам, не для того чтобы стереть пот, но, по крайней мере, чтобы скатывающиеся со лба капельки перестали щекотать ему ноздри. Светлые солнечные лучи проникали в большое окно просторной комнаты интерната, чему он также был обязан Квентину. Его воспитатель заранее позаботился о том, чтобы Давиду досталась самая большая из всех имеющихся спален и чтобы он жил в ней совсем один. Теплые лучи позднего июльского солнца ласкали его затылок, гладили его щеки и пробуждали в нем ужасное подозрение, что он, возможно, спал слишком долго.
   Рывок – и сонливости как не бывало. Давид поискал глазами маленький электронный будильник на тумбочке возле кровати. Тот, судя по всему, был поставлен на время более получаса тому назад и своим монотонным, неприятным писком давно и безуспешно пытался выманить соню из мягкой постели. Следующий, еще более мощный прилив адреналина буквально катапультировал юношу из кровати, так что у него на миг даже закружилась голова, пока ноги искали пол, и одновременно, не прерывая движения, он схватил и напялил на себя джинсы и тенниску, которые, аккуратно сложенные, дожидались его на стоящей рядом табуретке. В виде исключения он не стал искать чистых носков, а надел вчерашние.
   «Статистика, которая утверждает, что мужчины меняют белье вдвое реже, чем женщины, – подумал он с досадой, – явно права. Но все это происходит только потому, что мужчины крепче спят, постоянно просыпают и не слышат будильника».
   Через три минуты он покинул школьное общежитие и большими шагами, прямо по траве, бежал по обширной монастырской территории, среди поросших деревьями холмов и лужаек, минуя красивую старую церковь, к величественному главному зданию. Там его соученики уже ломали головы над параболами, метафорами, философиями государственных устройств, химическими соединениями и прочими вопросами, о которых школьное начальство думало, что жить, не усвоив их, невозможно.
   Квентин, который, как и все его собратья, постоянно носил простую коричневую рясу с грубым плетеным поясом вокруг живота (концы пояса чуть ли не на каждом шагу заставляли его спотыкаться), давно был занят тем, что заботливо подметал соломенной метлой ступеньки маленькой церкви, вероятно принадлежавшей к столь же давней эпохе, что и его одеяние. Его пес – золотистый ретривер – воспользовался краткой толикой свободного времени, столь редкой в не очень веселой собачьей жизни при монастырском интернате, и, следуя за хозяином, который с трудом сметал в кучу листву со ступенек, с видимым удовольствием снова ее разбрасывал за его спиной в разные стороны. Квентин состроил явно неодобрительную мину, когда Давид с покрасневшим лицом, задыхаясь, промчался мимо, помедлив лишь на одно сердечное биение, чтобы одарить своего наставника столь же беспомощным, сколь и извиняющимся жестом. Затем он бросился бежать дальше, не проронив ни слова. Монах редко порицал его вслух, но он обладал подлинным талантом выражать взглядом больше, чем тысячью слов. Давид знал, что Квентин не питает ни малейшего сочувствия к соням и к тем, кто опаздывает на занятия, и в этом не было ничего удивительного. Ведь если человек, которому под пятьдесят, встал в то время, которое он считает утром, прочел утренние молитвы, успел посидеть за книгами, даже не позавтракав, как он может относиться к «нормальным» людям, к которым привык причислять себя Давид, которые с удовольствием нежатся в кроватях и досматривают сладкие сны, если только у них нет серьезного недомогания, заставившего их пробудиться, например поноса. Со смешанным чувством упрека и озабоченности святой отец взглянул на свои ручные часы, производившие впечатление редкого анахронизма, в то время как Давид быстрым шагом вошел в главное здание.
   Можно было подумать, что эта ситуация – быть приемным сыном монаха и посещать школу при том же монастыре – таила в себе некое преимущество. В конце концов, значительная часть учительского состава состояла из монахов, которые не только знали Квентина уже не одно десятилетие, но и относились к нему с величайшим уважением. Теоретически по этой причине естественно было бы простить иной раз некоторые прегрешения: не писать о Давиде в классном журнале, не оставлять его лишний раз после уроков и не поручать ему уборку за не вполне подобающее поведение или опоздание – ведь все они были в некотором роде одной большой семьей. Но на практике все выглядело совершенно иначе. Опасение большинства учителей в чем-то предпочесть Давида и выделить его перед другими учениками часто приводило к прямо противоположным результатам. Дабы не допустить ни малейшего сомнения, что в школе, стоящей не один век за монастырскими стенами, каждый имеет одинаковые права и к каждому относятся одинаково, Давиду приходилось чаще, чем всем остальным вместе взятым ученикам, оттирать классную доску и парты или удалять из туалета сигаретные окурки тайных курильщиков – несмотря на то, что он не давал учителям и половины тех поводов для недовольства, за которые его наказывали. Таким образом, он был настроен на самое худшее и внутренне готовился, как он это делал уже не раз, просить у заведующего хозяйством большой мешок и палку с острой насадкой для сбора мусора, когда нерешительно постучал в дверь класса и, слегка ее приоткрыв, проскользнул внутрь.
   Алари, учитель латыни, облокотился на скамью у окна в противоположном конце класса и с раздраженной миной наблюдал, как мучился у доски красный как рак, растерянный Франк, пытаясь перевести не такой уж длинный и не такой уж сложный текст. Когда скрипнула дверь, он тут же направил глаза на вошедшего Давида и одарил его улыбкой, столь же фальшивой, как и те немногие слова, которые девятнадцатилетний учитель в кожаной куртке небрежно написал на доске под латинским текстом.
   – Прекрасно, что ты оказываешь нам честь своим приходом, Давид, – сказал Алари голосом, полным иронии.
   – Очень сожалею. – Давид беспомощно пожал плечами и стыдливо опустил взгляд. – Я проспал…
   – Надеюсь, ты уже не слишком сонный и переведешь этот текст.
   Алари смерил презрительным взглядом высокого ученика, стоявшего перед зеленой классной доской, который явно не знал, что ему делать с куском мела, и беспокойно крутил его между пальцами, надеясь, что учитель когда-нибудь проявит сострадание и пошлет его на место.
   Несколько учеников злорадно захихикали. Давид не был уверен, относятся ли смешки к Франку, который в этот момент искоса метнул на него злобный взгляд, будто он, а не Алари произнес эти слова, или к нему самому, который в наказание за то, что проспал, теперь должен выполнить задание. Тем более что с этим заданием не справился одноклассник, которого он, Давид, недолюбливал. Вероятно, злорадство относилось к ним обоим.
   Давид послушно кивнул, подошел к доске и взял мел, который Франк с мрачной миной сунул ему в руку, чтобы затем, гордо откинув голову и проворно перебирая кривыми ногами, занять свое место в самом последнем ряду. Мимоходом, почти незаметно, он дал тумака тихо ухмылявшемуся себе под нос Чичу, не заметившему, что в классе перестали смеяться. Все это вышло потому, что Чич обычно выкуривал свою первую дозу вскоре после семи, где-нибудь между туалетом и комнатой для завтрака. Удар Франка Алари заметил, но проигнорировал, не желая новых разборок.
   Хорошенькая Стелла одарила Давида улыбкой, когда, повернувшись к доске, он стер наверное начало перевода, сделанное Франком, чтобы написать правильный текст.
   Франк с самого начала учебы невзлюбил Давида. Правда, он не мог терпеть большинство других людей, даже если они были вроде бы в его вкусе – белокурые и широкогрудые – и не предъявляли к неотесанному, примитивному юноше слишком высоких требований. Природа не одарила Франка склонностью к гимнастике ума. Честно говоря, Давид порой удивлялся, как это Франк вообще сумел дойти в школе до таких высоких ступеней и при этом оставался на второй год только один-единственный раз. Франк был завзятым драчуном и задирой, перед которым другие ученики предпочитали сразу же опускать взгляд, если их глаза в течение последующих сорока восьми часов были им нужны для ориентации. Между Франком и Давидом дело никогда не доходило до серьезных столкновений лишь потому, что Давид, как и большая часть остальных ребят, всячески избегал контактов с ним и намеренно игнорировал его колкости, оскорбления, угрозы и приступы ярости. Давид рано понял, что лучше не попадаться на пути этому юноше с его накачанными, сверхтренированными мускулами.
   Но с недавнего времени Давиду часто нелегко было не обращать внимания на оскорбления враждебно настроенного одноклассника, который, как подозревал Давид, не случайно начал каждое утро смазывать свои каштановые волосы смесью геля и еще какого-то двухкомпонентного препарата – так, во всяком случае, казалось. Ибо уже довольно давно речь шла не только об отношениях: его и Франка, но и, хотя никто об этом не говорил вслух, о благосклонности Стеллы.
   Давид завершил перевод, к удовольствию Алари, и отвернулся от доски, чтобы направиться к своему месту рядом с Чичем. Стелла была не единственная хорошенькая девочка в классе, которая улыбнулась ему в этот момент, но она была единственной, о которой он со стопроцентной уверенностью мог сказать, что она сделала это не исподтишка и не случайно.
   Сто семьдесят сантиметров роста, коротко подстриженные темно-русые волосы, карие глаза, спортивная, но не слишком мускулистая фигура – юношу с такими данными сам Давид не считал особо привлекательным: в лучшем случае серединка на половинку. К тому же существенную роль играл тот факт, что стиль его жизни был крайне необычен, но при этом смертельно скучен, и большинство молодых людей вряд ли смогли бы что-нибудь с этим поделать. Поэтому ему было скорее непонятно, что именно в нем могло привлекать девочек из класса. Большей частью он не доверял их подчеркнутой любезности, их дружелюбию, их тактичному заигрыванию. Со Стеллой все было иначе. Он не смог бы выразить словами, чем она отличалась от других, чем ее улыбка выделялась среди других улыбок. Но ее глаза сияли немного ярче, голос звучал теплее, а ее смех… этот смех снимал у него напряжение и дарил радость… Этот смех был честнее.
   Между ними словно пробежала однажды электрическая искра, и все в классе об этом знали. Франка это бесило. Возможно, потому, что он так же мало, как и сам Давид, понимал, что именно могла найти такая привлекательная, живая и жизнерадостная девчонка, как Стелла, в этом сухаре и зануде. Кроме того, казалось, что Франк инстинктивно ощущает стремление и даже долг защитить свою территорию от приемного сына Квентина. Так было и в эту секунду, когда глаза Стеллы и Давида на виду у всех присутствующих открыто улыбнулись друг другу, и это еще более накалило атмосферу в маленьком пыльном классе, где по рядам девочек прокатилась волна немых вздохов, а из глаз тупоумного забияки на последней скамье сверкнули молнии, которые были бы смертельными, если бы метафоры вдруг обрели материальную субстанцию.