А тем временем была провозглашена перестройка, и учителя задались вопросом «Чтоможно?». И поскольку школа была хорошая, процесс пошелочень быстро — так, что родителям порой и угнаться было трудно, потому что вскоре вопрос видоизменился и зазвучал с еще большим изумлением и резким логическим ударением на первом слове: «Все можно?», а затем и вовсе преобразовался в восклицание: «Все можно!».
   В один прекрасный день моя дочь, за полгода до того принятая в пионеры по полной традиционной программе, сказала мне, что все это ей надоело, и галстук она больше носить не будет. По дурацкой родительской привычке нравственновоспитывать я ей объяснила, что так не делают, что если она не хочет больше быть пионеркой, то должна пойти к старшей пионервожатой и сказать об этом, может быть, написать заявление… Язык мой еще договаривал, а внутри что-то екнуло: на что толкаю ребенка — на малолетнее диссидентство, все-таки советское начало сидело еще прочно. Надеялась, что разговор забудется. Не тут-то было. Дня через три прибежал ребенок веселенький из школы и сообщил: старшая пионервожатая сказала, что заявления никакого писать не надо, а галстук можно не носить. Именно в тот момент я поняла, что жизнь и впрямь изменилась.
   То было межеумочное время, когда в преподавании гуманитарных предметов царил такой разброд, что, побывай марсианин на уроке истории в соседних школах, ни за что не догадался бы, что речь шла об одних и тех же событиях. Личность учителя стала решающим моментом. Даже при самом либеральном директоре редко где были настоящие «команды единомышленников».
   Хорошая школа была у дочки. Но ее пришлось покинуть. Из-за учительницы литературы, явившейся, как призрак коммунизма, в раскрепощенный другими, дорвавшимися до свободы учителями класс. Последняя капля — домашнее сочинение на свободную тему: «Мои любимые места Москвы». Ужас положения был в том, что мы, родители, очень остались им довольны и всячески двенадцатилетнюю наследницу хвалили, но жирная двойка «за содержание» нас отрезвила и подтолкнула к окончательному решению. Возмущению литераторши не было предела: «Маленькая девочка, а такие упаднические настроения! Надо же, любимое место у нее — кладбище!» Тщетно я пыталась вставить словечко (а идти объясняться пришлось — оскорбленный ребенок рыдал), втолковать, что во-первых, не просто кладбище, а то, где похоронены дедушка и бабушка, да и смысл шире, эпиграф, между прочим, самостоятельно отысканный из Пушкина: «Любовь к отеческим гробам» об этом говорит. Куда там…
   Перешли в другую школу, на тот момент, наверное, лучшую в Москве. Но что делать, гены родителей-гуманитариев сыграли злую шутку — и вот двойка по геометрии за полугодие. И что же? Из каких-то стародавних времен (неужели вечное?): «А за дневником пусть отец придет!»
   Недаром говорят, что школа — едва ли не самое консервативное учреждение; то и дело узнавались ухватки и обычаи, унаследованные от моего ученического либо учительского опыта. Но многие учителя, долгие годы исподтишка сеявшие истинно «разумное, доброе, вечное», с легкостью и радостью вышли из подполья. Случился некоторый исторический парадокс: зачастую именно их питомцы, в детском саду декламировавшие «монтажи» к революционным праздникам и разучивавшие хором «Ленин всегда живой…», не были готовы к тому, чтобы в мгновение ока стать поколением, выбравшим пепси. Так водораздел и прошел: кто успел побывать и октябренком, и пионером, и комсомольцем, кто только октябренком и пионером, кто не пошел дальше внучонка Ильича, и, наконец, кто с первого класса знал: разрешено все, что не запрещено.
   И все-таки, несмотря на все издержки, я тогда была счастлива. О качествеобразования в тот момент думалось меньше, главное было — не то, чему учили,а чему не учили,чем не забивали головы. Постепенно стали вылезать на поверхность полуподпольные учителя-экспериментаторы, зазвучали старорежимные слова «гимназия», «лицей», робко было произнесено «частная школа». И всем было уже ясно, что все можно,но (как жить России без проклятых вопросов?!) встал во весь рост, да так и высится по сей день новый вопрос: «А что нужно?»
   Быть может, ответ отыщется, когда, даст бог, я поведу в школу внуков?..
* * *
   Я не знаю, когда появился термин «аттестат зрелости», во всяком случае, это не советский канцелярит, а понятие, бытовавшее еще в дореволюционных гимназиях. Так или иначе, если на минутку вникнуть в его истинный смысл, станет смешно: какая там зрелость у этих детей! И страшно подумать, что беззаботно резвящиеся на «последнем звонке» мальчишки могут вот-вот стать солдатами настоящих войн.
   Что же касается собственно знаний, то кому раньше, кому позже (а кому, впрочем, и никогда) открывается, что путь от казенного «обнаружил при отличном поведении следующие знания…» до сократовского «я знаю, что ничего не знаю» растягивается на всю жизнь.

М. Холмогоров. ОН РАЗРЕШАЛ СЕБЕ ПЕРЕЧИТЬ

   Из Америки доносится знакомый голос. Нет, не по телефону, не по радио и не с экрана телевизора. Его звуковые волны поднимаются со строк, набранных гарнитурой «Га-рамон» в книге Ф. А. Раскольникова «Статьи о русской литературе». Слова узнаются далеко не все — они пришли с долгим опытом, но манера речи, манера мышления — та же. И потому первая реакция — мемуарная.
   «Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС…» ВХУТЕМАСа не было. Но было четырнадцать лет, и была «генеральная репетиция». Только, слава богу, не революции, а перестройки. Однако ж, как и первой генеральной, этой тоже свернут шею. Но отсюда, из 1 сентября 1956 года, из московской школы № 167 в Дегтярном переулке этого не видно.
   А что видно? Чуть тронутый желтизной старый тополь за окном, на той стороне переулка дом профессора филологии Степана Шевырева, в котором, как станет известно, молодой Островский читал пьесу «Свои люди — сочтемся», что, впрочем, не спасет особняк от сноса. Но пока мы не знаем истории этого дома и видим лишь на желтой стене кирпичом выведенную аршинными буквами надпись: «Юрка дурак». Ясное, как назло, небо зовет назад, в каникулы, и переводишь взгляд в класс. От золотых шаров, астр и георгинов на учительском столе потягивает не начавшейся еще осенью — запах пряный и острый, его одного достаточно, чтобы как-то приподнять над обыденностью. И тут в класс стремительной походкой влетает новый учитель в блистающих очках, рыжие волосы — дыбом, а глаза за стеклами тоже блистающие каким-то романтическим светом. Романтизм в наших головах только-только пробуждался, и комсомол еще не спохватился наложить на него казенную, все опошляющую лапу. Как стало понятно спустя без малого полвека, в судьбу (и не только мою) вошел Феликс Александрович Раскольников, как пишут в ремарках драматурги — молодой человек, 26 лет.
   Его предмет — литература. Это все, что написано буквами. Широкий жест за окно — надпись на стене «Юрка дурак» тоже литература. Но поскольку она не относится к категории художественной, ее мы изучать не будем.
   Тогда так не формулировалось, но чувствовалось явственно: перед нами — личность.Обаяние было столь ошеломляющим, что иерархическая лестница, отделяющая подростка от взрослого, ученика от учителя, рухнула. Но амикошонства — рабского суррогата равенства — и духа не могло возникнуть.
   Тут еще был и контраст. До него литературу у нас преподавала типичная советская училка. Вокруг него — в большинстве московских школ — тоже. А советские средние учителя русской словесности были наказаны Богом наподобие персонажа старогерманских легенд — стоило им коснуться цветка, тот издавал зловоние. Любовь той училки к «певцу народного горя и страстному обличителю» Некрасову я одолел много лет спустя, нечаянно обнаружив, что Николай Алексеевич — действительно великий русский поэт.
   А тут до нас не снисходили. Нас поднимали на свой уровень — уровень зрелого мыслящего человека. Потому что литература как предмет изучения — это разговор мыслящих людей, только и всего. И чтобы быть с Пушкиным на дружеской ноге, надо просто-напросто понять, чтоАлександр Сергеевич написал. Правда, это «просто-напросто» не так легко дается. Зато интересно. Вопросы подбрасывались, как хворост в костер, взывая к спорам. Какое будущее могло ждать Ленского? У Пушкина два варианта — который ближе к истине? Вариант «Быть может, он для блага мира или для славы был рожден» напрашивался сам собой. Чтобы прийти к исходу «В деревне, счастлив и рогат, носил бы стеганый халат», надо разобраться с тем, какой супругой может стать миленькая и пустенькая Ольга, стряхнуть с ушей голос Лемешева и прочитать на свежий слух то, что превратилось в арию «Куда, куда вы удалились», и убедиться, какая это тонкая, злая и очень смешная пародия на унылый русский романтизм.
   Упомянутый романтический блеск в глазах — отличительная черта той эпохи. Это был особый романтизм, невозобновимый в последующих поколениях — романтизм пробуждения общественной мысли, усыпленной «золотым сном» от безумцев в кожанках и с маузером на боку. Безумцев кого порасстреляли, кого укротили страхом, но сны остались. И теперь они навевались скучнейшими в мире газетами, бодрыми дикторскими голосами по радио и даже школьными учебниками, начиная с букварей.
   В ту пору мальчиков при поступлении в первый класс приказывали остричь наголо, даже челочки запрещались. И кажется, вместе с волосами остригали под ноль мозги. До седьмого класса мы и росли с остриженными мозгами, почти безоговорочно веря всему, что льется в глаза и уши. Дома до поры на политические темы помалкивали, пока не грянул тот самый 1956-й. Из небытия стали возвращаться люди, чаще всего — справками, лживыми свидетельствами о смерти году в 1942-м или 1944-м: палачи списывали свои подвиги на войну. Но и живыми возвращались, и я смотрел на них расширенными от изумления глазами — пробуждался.
   Учитель прозревал вместе со своими учениками и не стеснялся признаваться в этом. Нашей мысли тоже не давал заснуть. У него необидно было схлопотать двойку. Явная нерадивость убивалась иронической насмешкой, оригинальная мысль, не подкрепленная аргументами, удостаивалась той же оценки, однако ж факт оригинальности отмечался непременно. Так что такой «парой» можно было и погордиться. Зато трояк был оскорбителен. Их он раздавал за усердный, от сих до сих, пересказ учебника или дубового пособия «для учителей» Ермилова или Храпченко. Он разрешал себе перечить. И даже! — ставил за это пятерки. Если, конечно, перечишь с чувством, с толком, с расстановкой и до зубов вооружен аргументами. Мысль недоказанная — не более чем догадка. Догад не бывает богат, говорит русская пословица. Догадка беззащитна, она живет лишь эмоциональным пылом. Пыл угас, и догадка превратилась в пустую фразу. Упрямая вера превращает ее в новый предрассудок, формулу, исполняющую обязанность мысли, но не мысль. Мысль тогда свободна, когда доказана аргументами. Аргументы же вычерпывались непосредственно из текстов. Из внимательного, вдумчивого их прочтения.
   Тихий восьмиклассник с «камчатки» в один прекрасный день проснулся всешкольной знаменитостью. Презрев репутацию, Феликс Александрович во всех классах, где он вел уроки, прочитал сочинение двоечника, отпетого всеми прочими учителями, о Печорине, сочинение, исполненное свежести и доказательности рассуждений о драматической фигуре русского умницы.
   Учителя — мыслители устного жанра. Умные слова взлетают в воздух, колеблют атмосферу, заметно меняют ее, но, увы, в памяти остается лишь атмосфера, ее приподнятый над мышьей беготней дух, содержание же, суть произнесенных слов рассеивается. Спустя годы вспоминаешь с великой досадой: где ж они, те великолепные мысли о Грибоедове, Лермонтове, Белинском или Тургеневе? Книга Ф. А. Раскольникова «Статьи о русской литературе», выпущенная в свет благодаря вставшим на ноги его ученикам, уняла досаду.
   Человек, профессионально занимающийся литературой, еще в школе попадает в плен чужих интерпретаций, в советские годы — обязательных, к тому же непременно марксистских. Беда еще в том, что в марксистской идеологии доля истины была. Только эту долю провозгласили полной и абсолютной истиной. На все вопросы давались простые и непреклонные ответы. «Арион»? — Декабристское стихотворение. И просто, и, что самое коварное, похоже на правду. И нужно умение прочитать «Арион» как бы впервые, глазами, не замутненными предшествующими интерпретаторами. Прочитать все, что было написано одновременно с «Арионом», чтобы понять духовное состояние поэта в 1827 году, и только тогда прийти к выводу, что «Арион» гораздо глубже и шире, чем это принято думать, что это стихотворение — «и о сложных отношениях Пушкина с декабристами, и о разнице между поэтом и политическим деятелем, и о роли ума и поэтической интуиции в восприятии жизни». Разумеется, изучены работы прошлых и современных исследователей стихотворения, и, как на своих школьных уроках, разобраны до мелочей и оспорены иные точки зрения. Азарт урокам придавала разборчивость учителя в авторитетах. Тебе и бронзовый от прижизненного величия Благой не страшен, если сумеешь грамотно опровегнуть его бетонные постулаты. Среди статей сборника в этом отношении самая яркая — «"Черный монах": проблема чеховского индивидуализма». Удивительное дело, но этот ясный, прозрачный чеховский шедевр не был понят ни современниками, ни советскими толкователями, ни западными. «Больной» Коврин — единственный на все творчество Чехова положительный герой, но диагноз и привычка чеховедов видеть любой персонаж писателя «подмазанным» сбили с толку самых трезвых исследователей и критиков вплоть до В. Катаева и З. Паперного. А всего-то и надо, как проделал Феликс Раскольников, а когда-то учил и нас, прочесть то, что написано, без предвзятости. То есть — свободно.
   Мало кто из учеников Ф. А. Раскольникова стал гуманитарием. Более того, выучив после нас еще один выпуск, сам он ушел в известную математическую школу, где гуманитарной карьерой и не пахло. Зато едва ли не в каждом, кому повезло учиться у Феликса, пробудилась мыслящая личность. И хотя в житейском плане это обстоятельство мешало, но и в самые тяжкие годы мы сохраняли чувство свободы. Подлинная свобода — не за стенами, она заключена в грудную клетку и твердую черепную кость. Власть предержащие были чутки на чужую тайную свободу, и на Вторую математическую слали комиссию за комиссией. Не аудиторскую — идеологическую. Поскольку бином Ньютона — вещь для партийного инспектора трансцендентная, а в литературе разбираются все, то удары сыпались на преподавателя именно этого предмета. И однажды с обезоруживающим цинизмом объяснили: «Нельзя собирать вместе столько умных детей. Опасно». И оказалось, что незаурядному учителю делать в стране нечего.
   Проводы в эмиграцию в 1979 году были проводами в филиал того света. Никто не надеялся на встречу в этом мире. Слава богу, в России недействительны слова «навсегда» и «никогда». Нам это Раскольников объяснил по ходу анализа «Путешествия из Петербурга в Москву». Мы проходили Радищева в пору скандала с романом В. Дудинцева «Не хлебом единым». Комментарий Феликса Александровича по этому поводу помню до сих пор: «В истории бывают моменты, когда произведения, с точки зрения художественной ничтожные, оказывают на общество влияние, несоизмеримое с их достоинствами, поскольку задевают самый больной нерв». В пример были приведены радищевское «Путешествие», «Что делать?» Чернышевского и упомянутый роман. Первый хрущевский заморозок был проигнорирован. Второй, разразившийся над головой Б. Пастернака, аккурат в пору изучения раннего Маяковского и его окружения, прокомментирован так: «Вы уже взрослые люди, должны понять сами». Про публикацию «Доктора Живаго» в родном отечестве в те дни тоже говорили — «никогда!»
   Это «никогда», наконец, кончилось, свобода поклокотала радостью в горле, а когда радость унялась, оказалось, что общество к ней решительно не готово, что она — дама требовательная, и для жизни в ее условиях нужны терпение, терпимость и самодисциплина. То есть то, чему нас когда-то, без малого полвека назад, учил Феликс Раскольников и учился сам.

Е. Холмогорова. ПОДПОРУЧИЦА КИЖЕ

   Сколько слов устно и печатно изведено на обсуждение вопроса: есть ли в современной России средний класс? То ли дело раньше! Вот, например, еще в древней Индии додумались разделить общество на касты. Конечно, никакой справедливости (а впрочем, где ее найдешь?), зато все ясно и четко. Высшие касты, скажем, брахманы, помимо всего прочего, считались «дважды рожденными». И вот случилось так, что я, не будучи уверена в принадлежности даже к среднему классу, могла бы претендовать на высокое положение в индуистской иерархии, поскольку родилась дважды.
   Нет, речь не идет о чудесном спасении или выздоровлении вопреки врачебному приговору, а всего лишь о бумаге, подтверждающей мое появление на свет. Хотя «всего лишь» здесь едва ли уместно. Тем более что прецедент в нашем отечестве уже был: «Одного офицера драгунского полка по ошибке выключили из службы за смертью… Офицер поставлен был в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший назвать себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция: „Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же причине“». Кстати, этот курьез эпохи Павла I использовал Юрий Тынянов в своем «Подпоручике Киже».
   Моя же история случилась во времена глубокого застоя, когда мы ничего не слыхали про биометрические сведения в документах, считали, что отпечатки пальцев берут только в детективах, мало кому требовался загранпаспорт, а потому практически единственным удостоверением личности был «серпастый и молоткастый», торжественно или буднично, как кому повезет, вручаемый в отделении милиции и снимающий проблему «детям до шестнадцати». Для тех, кто не достиг этого счастливого рубежа, существовало «Свидетельство о рождении» — тоже серьезная бумага с водяными знаками и печатями.
   Моя судьба сложилась так, что через два брака я пронесла свою девичью фамилию, но когда родилась дочь и была зарегистрирована под фамилией отца, я сразу же почувствовала бюрократические неудобства и решила исправить свой промах.
* * *
   В ЗАГСе меня встретили неласково. «О чем раньше-то думали, когда замуж выходили?» — грозно спросили меня и велели выйти в коридор и списать с доски объявлений на стене, крашенной в унылый, не имеющий названия казенный цвет, все, что требуется для того, чтобы наша молодая семья оказалась под сенью общего имени.
   Список, если мне не изменяет память, состоял из девяти пунктов. Мое воображение особенно потрясли два: требовавшаяся в дополнение к справке из отдела кадров характеристика с места работы и сумма, которую надлежало заплатить за осуществление моего желания. Тогда мы еще жили в сознании того, что проезд на транспорте, коммунальные услуги, почта и тому подобное — невеликие расходы даже для зарплаты «молодого специалиста», каковым в те годы человек неизбежно оставался далеко за пределами того возраста, в каком сегодня руководят банками и входят в советы директоров крупных фирм. Квитанция же, которую надлежало оплатить, весьма ощутимо подрывала бюджет текущего месяца.
   Тем не менее, собрав не без усилий требуемые бумаги (хорошо помню очередь, естественно, с записью и перекличкой в нотариальной конторе) и заплатив взнос, я явилась в ЗАГС. Вероятно, дело мое было гораздо сложнее рождения, смерти или создания семьи, поскольку ими занимались рядовые сотрудники, а мои бумаги внимательно рассматривала лично заведующая — дама-гренадер с тяжелой поступью и опереточным именем Сильва. Наверное, ее родители культурно отдыхали под музыку Имре Кальмана и вообще любили все красивое, хотя о гармонии имени дочки с отчеством позаботиться не сумели.
   Сильва Трофимовна изучила мои бумаги, посмотрела на меня строго и протянула желтоватый листок. «Пишите заявление на имя министра юстиции», — и стала диктовать. Послушно дописав до конца «Прошу разрешить мне…», я не без яду полюбопытствовала: «А что, министр юстиции может не разрешить мне носить фамилию законного супруга?».
   На меня обрушился каскад обвинений. Сначала мне рассказали (прямо как в 37-м году, хотя дело происходило на сорок лет позже), сколько вокруг врагов и как они пользуются любой лазейкой, чтобы вершить свои черные дела и подрывать наш социалистический строй, в том числе могут вступить в брак и изменить фамилию, дабы прикрыть содеянное. В конце тирады получалось, что я уже без пяти минут изобличенный враг, и лучше мне не задавать провокационных вопросов, а ехать подобру-поздорову домой, куда через два-три месяца придет принесенная мною открытка с написанным адресом, приглашающая меня явиться за ответом министра…
* * *
   Открытка легла в мой почтовый ящик через две недели. Учитывая черепашьи темпы передвижения корреспонденции по Москве, было ясно, что отправлена она была вскоре после подачи пресловутого заявления. Несколько удивленная и пристыженная (надо же, как быстро все решилось!), я поехала по знакомому адресу.
   Прием ожидал меня королевский. В те поры чашечку кофе в казенных стенах предлагали, главным образом, в зарубежных фильмах, так что меня всего лишь норовили усадить не на стул, а в кресло, разговаривали даже не вежливо, а, скорее, подобострастно, короче говоря, контраст с предыдущим посещением был разительный.
   Можно было бы долго и красочно описывать гамму чувств, которая читалась на лице Сильвы Трофимовны, как она тщательно подбирала слова, что давалось ей, привычной к послушно вылетающим из уст штампам, непросто… На этот раз в кабинете суетились еще две дамы, готовые прийти на помощь в трудный момент.
   Но если коротко, суть дела была такова. Оказывается, все поданные документы тщательно проверялись («Ну, вы понимаете, где…», — кивок в неопределенном направлении), и выяснилось, что произошла некоторая ну не то чтобы ошибка, так, недоразумение, которое надо устранить. Свидетельство о моем рождении, как полагается, завершалось строкой «о чем сделана запись от такого-то числа за таким-то номером в книге регистраций такого-то ЗАГСа». Так вот, свидетельство выдали, а записи нет! Так что, по документам, я не родилась, нет меня, и все!
   Меня разбирал смех. Не скрою, приятно было зрелище этих напуганных бюрократок. «И что вы предлагаете делать?» — спросила я со всем возможным ехидством.
   «Вы должны написать заявление на имя министра юстиции». Тут я расхохоталась, и они, как китайские болванчики, деланно заулыбались и закивали головами. «И что же писать?» — «Вот мы тут проконсультировались.» — и мне была протянута бумага.
   Я, конечно же, послушно переписала текст прошения о том, чтобы «привести документы в соответствие с реально существующим положением», то есть попросту числить меня родившейся.
   Как только я поставила подпись и Сильва Трофимовна ловким движением спрятала заявление в ящик стола, лицо ее приобрело привычное надменно-торжественное выражение, а в голос вернулись обличительные нотки. «Скажите спасибо, что это вскрылось сейчас, — угрожающе произнесла она, — открытка придет через два-три месяца».
   Я не стала уточнять, каких страшных последствий счастливо избежала, и покинула ЗАГС под радостное «Поздравляю!» одной из дам-помощниц, встреченных в коридоре.
* * *
   Через три месяца я буднично, без участия начальства, получила под расписку свидетельство о перемене фамилии. Теперь я могла чувствовать себя полноправным гражданином своего отечества и смело смотреть в глаза любому чиновнику. Так, пусть и со второй попытки, я появилась на свет.
   Неизбежную в жизни каждого аббревиатуру ЗАГС пишут то маленькими буквами, то большими. Так вот, господа: большими, большими!

КРАЕМ ГЛАЗА

Е. Холмогорова. АНАТОМИЧЕСКАЯ КОЖА

   И как пчелы в улье опустелом,
   дурно пахнут мертвые слова.
Н. Гумилев

   Пресловутые книжные шкафы в старых профессорских квартирах… Но что поделать, если мое детство и впрямь прошло в квартире дяди — профессора Московской консерватории — и такой шкаф, и не один, естественно, имелся. Сейчас его пыльное содержимое с гарантией вызвало бы у меня аллергический приступ, но тогда это было немодно и, быть может, именно потому никому не известно. Оттуда-то и была извлечена мною эта книга. Она поначалу привлекла мое внимание странным несоответствием нестандартно большого формата и тощщины, затем — переплетом, обтянутым серым штапелем с синим тиснением, и, наконец, таинственным названием «Пушторг». Открыв наугад, я прочитала:
 
Судорожно свел никелированную пасть
Крокодил из чемодановой кожи.
 
   Эти строки Ильи Сельвинского перевернули мои представления о поэзии. Вернее сказать, породили, поскольку в ту пору представлений еще не было.
   А дальше — больше. Возникла любовь к причудам слова, к веселым играм созвучий. Игры были не то чтобы тайные (чуть позже, когда в самиздате распространилась проза Хармса, оказалось, что и эти игры могут быть тайными и опасными для игруна), но явно не соответствовавшие эпохе, в которую угодил русский язык. Его сковало канцелярское косноязычие. В газетах царила не фраза — формулировка. Отступление от нее каралось жестоко даже в самые вегетарианские десятилетия. Кто работал в советской печати, тот знает.