Но, может быть, как говорили в незабвенные времена перестройки, «процесс пошел»? Люди хотят не бороться, а жить? Хотя человеку свойственно бояться смены ритма. «Кто привык за победу бороться», тому неинтересно делать съедобную колбасу, а стоя за прилавком, быть любезным с покупателем. Может, отсюда такое недовольство реформами — они выбили из привычного ритма. Москва и Петербург, вероятнее всего, потому не голосуют за коммунистов, что уже прижились к новому ритму: бедных в столице ничуть не меньше, чем в неторопливом «красном поясе». Перефразируя теперь уже Платонова, «эволюция шла сюда пешим шагом». И пока еще не дошла. Достаточно поднадоевший, но незаменимый, как все истинно вечное, пример: зачем Моисей водил так долго людей по пустыне? — ведь можно было преодолеть ее куда быстрее. Но просто надо было, чтобы подросло новое, не отягощенное рабством поколение.
Как и все мои ровесники, грудными младенцами оплакавшие отца народов, надевшие пионерские галстуки во время «оттепели», получившие паспорта к Пражской весне и ставшие отцами и матерями накануне афганской войны, я имела мирное и относительно сытое детство, кухонно-застойную юность и, пройдя до половины свою земную жизнь, не знала, что такое внутренняя политика применительно к собственной стране. Как, впрочем, не знала многого другого, зато знала ой как много лишнего! Среди всего прочего я точно знала, что общественное должно быть выше личного, причем подкрепляла это внутренне, конечно же, не пропагандистскими, а общегуманитарными или же христианскими примерами, не отдавая себе отчета в том, что в плоть и кровь эти принципы вошли прежде всего из «Правил октябрят». Общественное выше личного! Даже осмеянная за бесцеремонное вторжение в частную жизнь еще Чеховым «теория малых дел» была недостаточно общественной. Но ведь именно эта революционная, такая с виду благородная, возвышенная мораль в конечном счете и превратила граждан в рабов государства. А тут еще привитое с колыбели имперское сознание, с детства внушенное величие державы… Что есть «малость»? Что есть «величие»? Мне всегда казалось нелепостью словосочетание «малая родина». Боюсь ошибиться, но мне кажется, что оно есть порождение советской застойной эпохи, что едва ли оно могло прийти в нашу речь из классической литературы. Но теперь это весьма распространенный термин и почему б им не воспользоваться. Итак, «малая родина» как противоположность «великой и могучей», в которой так «много лесов, полей и рек», что не жалко и затопить тысячу-другую гектаров для возведения очередной «стройки коммунизма». И много людей, небольшую — миллионов 60 — часть которых можно без особого ущерба употребить на рытье каналов вручную или пустить на пушечное мясо. Только в час великой беды государство спохватывалось и вспоминало, что управляет не безликим населением, а народом. Потому-то так потрясло начало знаменитого выступления Сталина «Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Сегодня уже диковато звучат слова «общественник» и «общественница», они исчезли вместе с «агитатором». У меня до сих пор аллергия на это советское слово. Довелось жить в доме по соседству с агрессивной старухой, которая всюду и везде совала нос, интересуясь моральным обликом жильцов всей семидесятиквартирной башни и гордо сообщавшей каждому, что она «жена и мать чекистов». Никакой ностальгии по такому прошлому я не испытываю, но иногда кажется, что в революционном, как всегда у нас, раже ринувшись в эволюцию, мы повыплескивали с затхлой застойной водой немало младенцев. И отринув само понятие «общественное», мы оставили человека на ветрах времени мерзнуть в одиночку.
Это верно, бороться нам надоело, но сознание перестраивается медленно, и мы продолжаем по инерции чувствовать себя втянутыми в революционный процесс, который в силу своей непреложной, неодолимой логики требует лишений, самоограничений во имя… А во имя чего? Не знаю. Но знаю, что именно поэтому на вопрос: «Как дела?» — мы стесняемся ответить: «Спасибо, хорошо». Потому что либо спрашивающий усомнится в искренности ответа, либо затаит (нет, не зависть, что было бы, увы, не противно природе человека), но недоумение. А иной и поинтересуется подозрительно: «А уж не новый ли ты русский?» Ламентации стали признаком хорошего тона. Похвалили ваш новый наряд. Ваша реакция? «Ой, что вы, ему уже сто лет!» Или: «Да это я на рынке за полкопейки купила». Почему, не знаю, хотя и сама грешна. Американская улыбка никак не войдет в наш быт. Нет, не таков русский человек! Разве что фотограф способен выдавить из нас ненатуральную улыбку. Или анекдот про нового русского. Ненатуральную, потому что мы не можем определиться в своем отношении, потому что тщательно скрываем даже от себя самих смесь чувства зависти и превосходства. И некоторая опаска: а вдруг они вовсе не таковы, как в анекдотах, где замещают пресловутого чукчу или легендарного Василия Ивановича. И вовсе не обязательно любого из них, собирающегося в Ватикан, инструктировать: «Запомни, не пахан, не батя Римский, а папа, па-па». А может быть, в нас крепко сидит еще то, что мы гордо называли равенством, а на деле это была элементарная уравниловка — обстоятельство, сопутствовавшее обезличиванию. Разговор, если не ошибаюсь, Черчилля с Хрущевым. Никита Сергеевич горячо отстаивает преимущества социализма перед капитализмом: «У вас неравномерно распределено богатство». Черчилль парирует: «Зато у вас равномерно распределена бедность». Парадигма «бедные, но гордые» в годы безнадежно бесперспективные как-то согревала и казалась признаком даже какого-то таланта и уж точно — интеллигентности. Надо сказать, сейчас бедность все меньше и меньше способствует гордости.
Но и этого мало. Выражение «приятные хлопоты» в русском понимании ничуть не меньший оксюморон, чем «горячий снег». Оно совершенно не наполнено реальным смыслом, содержанием. Судите сами. Вот, например, кто-то из знакомых купил дачу. Ваша реакция? Наиболее вероятна, по моим наблюдениям, следующая: «Бедный, это ж сколько теперь забот! А денег! Там же голые стены!»
Возьмем что-нибудь попроще. Кто-то из знакомых говорит, что у него в ближайшую субботу двадцать человек гостей. Ваша реакция? (Будьте сейчас искренни, признайте мою правоту.) «Кошмар! Такая куча народу! Куда ты всех посадишь? Чем ты эту ораву будешь кормить?» Можно, конечно, попытаться доискаться причин, да и не так уж это и трудно. Вот, скажем, в последнем примере: сослаться на традиции русского хлебосольства, не позволяющие обойтись одними сэндвичами, посетовать на то, что десятилетиями наш народ если не голодал, то во всяком случае недоедал… И все же… А рождение ребенка?
Картинная галерея в Стокгольме. Долго хожу по залам. Довольно много людей. Сегодня здесь, как практически в каждом музее, еженедельный день, когда вход — бесплатный. Но самое яркое впечатление — не полотна, а, да простится мне, посещение туалета. У одной из стен, около зеркала — какой-то предмет непонятного назначения: вроде бы стол, но почему-то с бортиками. Пеленальный столик.А как же иначе? А если придут с младенцем? И меня тут же просветили, попросив поверить на слово, что точно такой же есть и в мужском туалете, а то куда же деться пришедшему с дитем папе? Какие для этого нужны капитальные вложения? Теперь, когда памперсы прочно вошли в нашу жизнь, это стало не реальной, не экономической, а психологической проблемой. А спросите у западной дамы, что такое «старушечьи цвета» в одежде. Она удивится такой формулировке, но наверняка в первую очередь назовет белый, а затем — яркие. А мы?
Несколько десятилетий подряд на дом задавали учить наизусть строки из исключенного ныне из школьной программы произведения: «Жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так, чтобы…» Мы, дети застоя, запуганные образом ужасного капитализма, общества потребления, где (о, ужас!) все продается и покупается, конечно же, переиначили ее «и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». «Хочу быть иностранцем», — детский ответ на вечный взрослый вопрос: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» — сегодня уже не отдает той горечью, что раньше. Но все же, все же, все же…
Мои ровесники не видели ни войны, ни репрессий, но тотпатриотизм и тотстрах сидит генетической памятью в наших клетках. Нынче генетика, похоже, дала сбой: наши дети только умозрительно понимают, например, что такое «отъезд навсегда». В рамках тоталитарной системы не могло быть такой качественнойпропасти между поколениями. Какой, к черту, «отъезд навсегда», когда предметом обсуждения является выбор места, где провести отпуск: Турция, Греция, Канарские острова или вовсе Шри Ланка? Уехавшие на Запад соотечественники, собираясь в гости после долгого перерыва, спрашивают: что привезти в нищую Россию из Америки? Ведь не ответишь: «Денег» — неловко. Им никак не приходит в голову, что здесь у нас на смену дефициту всего пришел дефицит одного. Может быть, это тоже своего рода победа? Но звучит такое несколько кощунственно, потому что победа эта умозрительна, а кушать хочется каждый день.
Кстати, ревнители возврата к исконно русским патриархальным ценностям в противовес проклятой буржуазной морали как-то не заметили пропажи противника. Они все борются, брызгают гневными слюнями на погрязший во всех мыслимых грехах Запад, не видя (а может, не желая видеть), что их мечты как раз там-то уже воплощены в жизнь. Схлынули, отшумели на Западе сексуальные революции, молодежные бунты, остались дом, семья. То есть, «У самовара я и моя Мэри (Кэтрин, Ингрид, Гретхен, et cetera)».
А мы все чего-то ждем. Как будто протрубит горнист «отбой», дадут команду «Вольно!», и вот тогда… И никак не изживем подросткового мироощущения, что это, мол, еще не жизнь, а так — черновик, а настоящая — впереди, вот-вот — и она наступит. Нам дана жизнь после жизни. Частная жизньпосле долгой общественной. И прожить ее надо так, чтобы…
Я понимаю, что ничего не стоит мне возразить. Сказать, что все это справедливо не для таких обществ, где если не стрельба, так выборы. И что в призывах наслаждаться жизнью нет решительно ничего нового или оригинального — это еще гедонисты киренаики двадцать четыре века назад проповедовали. И что нищенские пенсии, и что мизерные зарплаты… Я знаю, я тоже живу здесь и теперь. Но слишком долго мы считали, что, в отличие от Запада, у нас есть уверенность в завтрашнем дне, который к тому же, несмотря на очевидный повседневный опыт победы социализма то над сыром, то над колбасой и колготками, непременно будет лучше, чем вчера. И кроме того, я вовсе не призываю жить, что называется, сегодняшним днем. Я призываю просто жить. И мечтать о том времени, когда можно будет просто любить свою родину, а не «странною любовью»… И еще. Недаром, ох, недаром, уныние — один из всего семи смертных грехов.
Я, к сожалению, не знаю, кто так лаконично, убедительно и наглядно подвел черту под дискуссией «А зачем все это?»: «Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка». Человеку не выжить без юмора. Мы почему-то забываем об этом. В 1920 году в голодной и холодной Москве писатель Михаил Осоргин написал инструкцию «Копчение академической селедки в самоварной трубе», а годом позже еще одну — «Как прожить на советское жалование, ни в чем не нуждаясь и не нарушая декретов. Краткие практические рецепты домашнего обихода, как то: отдача взаймы кошки, помощь правосудию, воспитание мнимого поросенка, разведение бобовых и многое прочее».
Когда легче жить, к чему приспособиться? С ходу ответ на этот вопрос очевиден. Но если подумать… Перелом в каком-то смысле мобилизует все силы. А тут все плавно, вежливо. Как я недавно прочитала на двери закрытого на ремонт магазина: «Просим извинить за предоставленные неудобства». Да, это, конечно, временно. Но ведь и жизнь — временно.
А пока что — скоро Новый год! А значит — елка! А под елкой — подарки.
Наш ХХ век и с этим праздником, если вспомнить, помудрил достаточно. Елена Георгиевна Боннэр, дочь партийных работников, в книге «Дочки-матери» рассказывает, как она встречала наступающий 1929 год: «Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву — они уезжали учиться — это место называлось „Курсы марксизма“. За несколько дней до их отъезда я заболела, чем — не помню. Под болезнь я „выцыганила“ себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это „барские штучки“ и „атавизм“, и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают „елку“. Я прекрасно понимала „антипартийность“ моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки была поставлена елка… а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее».
Для нашего старого доброго языческого Деда Мороза «годом великого перелома» стал 1934-й, когда его по ходатайству П. П. Постышева реабилитировали вчистую. На елке в Доме союзов обрадованные дети славили Павла Петровича, что очень не понравилось Иосифу Виссарионовичу. А младенцу Христу полной реабилитации праздника своего Рождества пришлось ожидать еще почти шестьдесят лет. Так что долгие годы Дед Мороз был едва ли не единственным разрешенным чудом. Это многократно умножало радость и ожидания, и самого праздника. Считалось, что этот праздник семейный, но в подавляющем большинстве семей культуры праздников не было, а потому все сводилось к застолью и непременному «Голубому огоньку». В общем-то Новый год был единственным личным праздником. А День Победы? Нет ведь ни одной семьи, которой не коснулась бы война! Но большевики так нещадно эксплуатировали «этот праздник с сединою на висках», что чем дальше, тем больше он становился официозным. Так что дому, семье только Новый год и остался. День рождения не в счет — он у каждого свой, а этот — общий для всех день и все-таки личный. Тоска по личному, индивидуальному у моего поколения в крови, но почему-то сейчас, когда для личного, индивидуального наступила полная свобода, мало кто спешит ею пользоваться в полной мере.
Сколько носились с насаждением «новых советских обрядов»! И чего только не придумывали! Но уже одних названий было довольно, чтобы отбить всякое желание поучаствовать в новоиспеченном празднестве. От лишенных смысла «комсомольско-молодежных свадеб» (в противовес «партийно-пожилым», что ли?) до неудобопроизносимого «Имянаречение». И дело даже не в том, что они были призваны заместить венчание и крестины. Это было так же смешно и жалко, как концерт полузапрещенной рок-музыки по телевизору в Пасхальную ночь, призванный удержать молодежь от похода в церковь… А какое чудовищное слово «массовик-затейник»! Что веселого может предложить человек, состоящий на такой должности?..
А не прав ли маркиз де Кюстин? В самом деле, почему ненатуральна русская радость? Почему грустные народные песни замечательные, а веселые — натужные, нарочитые, истошные?
В нас воспитали отвращение ко всему общественному, коллективному, едва ли не исключив из нашей жизни общую радость. И, забитые казенными, вымученными ликованиями, мы окончательно разучились праздновать. Бесповоротно ли?
Вот опять поймала себя на том, что обращаюсь к своему поколению, а подсознательно пытаюсь «свалить» выздоровление на следующее. Но, впрочем, может быть, это не так уж страшно: надеемся на себя, но в крайнем случае уповаем на других. Они не заражены словами того, советского языка. История для юных как чистая наука — без гирь личной причастности к историческому опыту старших поколений. Наверное, в их глазах мы свою жизнь потратили зря. Смириться с обидой трудно и остается лишь, помня себя на заре туманной юности, ждать, когда они подрастут: ведь когда-то и нам казалось, что старшие прожили жизнь попусту.
Один мальчик, которого осенний дождь загнал вместе с папой в Музей революции (он тогда еще не стал Музеем современной истории России), побродив по залам, сказал: «Моему поколению это неинтересно».
Он уже уплыл в эволюцию дальше.
Е. Холмогорова, М. Холмогоров. РЕФОРМЫ ПО-РУССКИ
М. Холмогоров. НЕНУМЕРОВАННОЕ ЧУДО СВЕТА
Как и все мои ровесники, грудными младенцами оплакавшие отца народов, надевшие пионерские галстуки во время «оттепели», получившие паспорта к Пражской весне и ставшие отцами и матерями накануне афганской войны, я имела мирное и относительно сытое детство, кухонно-застойную юность и, пройдя до половины свою земную жизнь, не знала, что такое внутренняя политика применительно к собственной стране. Как, впрочем, не знала многого другого, зато знала ой как много лишнего! Среди всего прочего я точно знала, что общественное должно быть выше личного, причем подкрепляла это внутренне, конечно же, не пропагандистскими, а общегуманитарными или же христианскими примерами, не отдавая себе отчета в том, что в плоть и кровь эти принципы вошли прежде всего из «Правил октябрят». Общественное выше личного! Даже осмеянная за бесцеремонное вторжение в частную жизнь еще Чеховым «теория малых дел» была недостаточно общественной. Но ведь именно эта революционная, такая с виду благородная, возвышенная мораль в конечном счете и превратила граждан в рабов государства. А тут еще привитое с колыбели имперское сознание, с детства внушенное величие державы… Что есть «малость»? Что есть «величие»? Мне всегда казалось нелепостью словосочетание «малая родина». Боюсь ошибиться, но мне кажется, что оно есть порождение советской застойной эпохи, что едва ли оно могло прийти в нашу речь из классической литературы. Но теперь это весьма распространенный термин и почему б им не воспользоваться. Итак, «малая родина» как противоположность «великой и могучей», в которой так «много лесов, полей и рек», что не жалко и затопить тысячу-другую гектаров для возведения очередной «стройки коммунизма». И много людей, небольшую — миллионов 60 — часть которых можно без особого ущерба употребить на рытье каналов вручную или пустить на пушечное мясо. Только в час великой беды государство спохватывалось и вспоминало, что управляет не безликим населением, а народом. Потому-то так потрясло начало знаменитого выступления Сталина «Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Сегодня уже диковато звучат слова «общественник» и «общественница», они исчезли вместе с «агитатором». У меня до сих пор аллергия на это советское слово. Довелось жить в доме по соседству с агрессивной старухой, которая всюду и везде совала нос, интересуясь моральным обликом жильцов всей семидесятиквартирной башни и гордо сообщавшей каждому, что она «жена и мать чекистов». Никакой ностальгии по такому прошлому я не испытываю, но иногда кажется, что в революционном, как всегда у нас, раже ринувшись в эволюцию, мы повыплескивали с затхлой застойной водой немало младенцев. И отринув само понятие «общественное», мы оставили человека на ветрах времени мерзнуть в одиночку.
Это верно, бороться нам надоело, но сознание перестраивается медленно, и мы продолжаем по инерции чувствовать себя втянутыми в революционный процесс, который в силу своей непреложной, неодолимой логики требует лишений, самоограничений во имя… А во имя чего? Не знаю. Но знаю, что именно поэтому на вопрос: «Как дела?» — мы стесняемся ответить: «Спасибо, хорошо». Потому что либо спрашивающий усомнится в искренности ответа, либо затаит (нет, не зависть, что было бы, увы, не противно природе человека), но недоумение. А иной и поинтересуется подозрительно: «А уж не новый ли ты русский?» Ламентации стали признаком хорошего тона. Похвалили ваш новый наряд. Ваша реакция? «Ой, что вы, ему уже сто лет!» Или: «Да это я на рынке за полкопейки купила». Почему, не знаю, хотя и сама грешна. Американская улыбка никак не войдет в наш быт. Нет, не таков русский человек! Разве что фотограф способен выдавить из нас ненатуральную улыбку. Или анекдот про нового русского. Ненатуральную, потому что мы не можем определиться в своем отношении, потому что тщательно скрываем даже от себя самих смесь чувства зависти и превосходства. И некоторая опаска: а вдруг они вовсе не таковы, как в анекдотах, где замещают пресловутого чукчу или легендарного Василия Ивановича. И вовсе не обязательно любого из них, собирающегося в Ватикан, инструктировать: «Запомни, не пахан, не батя Римский, а папа, па-па». А может быть, в нас крепко сидит еще то, что мы гордо называли равенством, а на деле это была элементарная уравниловка — обстоятельство, сопутствовавшее обезличиванию. Разговор, если не ошибаюсь, Черчилля с Хрущевым. Никита Сергеевич горячо отстаивает преимущества социализма перед капитализмом: «У вас неравномерно распределено богатство». Черчилль парирует: «Зато у вас равномерно распределена бедность». Парадигма «бедные, но гордые» в годы безнадежно бесперспективные как-то согревала и казалась признаком даже какого-то таланта и уж точно — интеллигентности. Надо сказать, сейчас бедность все меньше и меньше способствует гордости.
Но и этого мало. Выражение «приятные хлопоты» в русском понимании ничуть не меньший оксюморон, чем «горячий снег». Оно совершенно не наполнено реальным смыслом, содержанием. Судите сами. Вот, например, кто-то из знакомых купил дачу. Ваша реакция? Наиболее вероятна, по моим наблюдениям, следующая: «Бедный, это ж сколько теперь забот! А денег! Там же голые стены!»
Возьмем что-нибудь попроще. Кто-то из знакомых говорит, что у него в ближайшую субботу двадцать человек гостей. Ваша реакция? (Будьте сейчас искренни, признайте мою правоту.) «Кошмар! Такая куча народу! Куда ты всех посадишь? Чем ты эту ораву будешь кормить?» Можно, конечно, попытаться доискаться причин, да и не так уж это и трудно. Вот, скажем, в последнем примере: сослаться на традиции русского хлебосольства, не позволяющие обойтись одними сэндвичами, посетовать на то, что десятилетиями наш народ если не голодал, то во всяком случае недоедал… И все же… А рождение ребенка?
Картинная галерея в Стокгольме. Долго хожу по залам. Довольно много людей. Сегодня здесь, как практически в каждом музее, еженедельный день, когда вход — бесплатный. Но самое яркое впечатление — не полотна, а, да простится мне, посещение туалета. У одной из стен, около зеркала — какой-то предмет непонятного назначения: вроде бы стол, но почему-то с бортиками. Пеленальный столик.А как же иначе? А если придут с младенцем? И меня тут же просветили, попросив поверить на слово, что точно такой же есть и в мужском туалете, а то куда же деться пришедшему с дитем папе? Какие для этого нужны капитальные вложения? Теперь, когда памперсы прочно вошли в нашу жизнь, это стало не реальной, не экономической, а психологической проблемой. А спросите у западной дамы, что такое «старушечьи цвета» в одежде. Она удивится такой формулировке, но наверняка в первую очередь назовет белый, а затем — яркие. А мы?
Несколько десятилетий подряд на дом задавали учить наизусть строки из исключенного ныне из школьной программы произведения: «Жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так, чтобы…» Мы, дети застоя, запуганные образом ужасного капитализма, общества потребления, где (о, ужас!) все продается и покупается, конечно же, переиначили ее «и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». «Хочу быть иностранцем», — детский ответ на вечный взрослый вопрос: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» — сегодня уже не отдает той горечью, что раньше. Но все же, все же, все же…
Мои ровесники не видели ни войны, ни репрессий, но тотпатриотизм и тотстрах сидит генетической памятью в наших клетках. Нынче генетика, похоже, дала сбой: наши дети только умозрительно понимают, например, что такое «отъезд навсегда». В рамках тоталитарной системы не могло быть такой качественнойпропасти между поколениями. Какой, к черту, «отъезд навсегда», когда предметом обсуждения является выбор места, где провести отпуск: Турция, Греция, Канарские острова или вовсе Шри Ланка? Уехавшие на Запад соотечественники, собираясь в гости после долгого перерыва, спрашивают: что привезти в нищую Россию из Америки? Ведь не ответишь: «Денег» — неловко. Им никак не приходит в голову, что здесь у нас на смену дефициту всего пришел дефицит одного. Может быть, это тоже своего рода победа? Но звучит такое несколько кощунственно, потому что победа эта умозрительна, а кушать хочется каждый день.
Кстати, ревнители возврата к исконно русским патриархальным ценностям в противовес проклятой буржуазной морали как-то не заметили пропажи противника. Они все борются, брызгают гневными слюнями на погрязший во всех мыслимых грехах Запад, не видя (а может, не желая видеть), что их мечты как раз там-то уже воплощены в жизнь. Схлынули, отшумели на Западе сексуальные революции, молодежные бунты, остались дом, семья. То есть, «У самовара я и моя Мэри (Кэтрин, Ингрид, Гретхен, et cetera)».
А мы все чего-то ждем. Как будто протрубит горнист «отбой», дадут команду «Вольно!», и вот тогда… И никак не изживем подросткового мироощущения, что это, мол, еще не жизнь, а так — черновик, а настоящая — впереди, вот-вот — и она наступит. Нам дана жизнь после жизни. Частная жизньпосле долгой общественной. И прожить ее надо так, чтобы…
Я понимаю, что ничего не стоит мне возразить. Сказать, что все это справедливо не для таких обществ, где если не стрельба, так выборы. И что в призывах наслаждаться жизнью нет решительно ничего нового или оригинального — это еще гедонисты киренаики двадцать четыре века назад проповедовали. И что нищенские пенсии, и что мизерные зарплаты… Я знаю, я тоже живу здесь и теперь. Но слишком долго мы считали, что, в отличие от Запада, у нас есть уверенность в завтрашнем дне, который к тому же, несмотря на очевидный повседневный опыт победы социализма то над сыром, то над колбасой и колготками, непременно будет лучше, чем вчера. И кроме того, я вовсе не призываю жить, что называется, сегодняшним днем. Я призываю просто жить. И мечтать о том времени, когда можно будет просто любить свою родину, а не «странною любовью»… И еще. Недаром, ох, недаром, уныние — один из всего семи смертных грехов.
Я, к сожалению, не знаю, кто так лаконично, убедительно и наглядно подвел черту под дискуссией «А зачем все это?»: «Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка». Человеку не выжить без юмора. Мы почему-то забываем об этом. В 1920 году в голодной и холодной Москве писатель Михаил Осоргин написал инструкцию «Копчение академической селедки в самоварной трубе», а годом позже еще одну — «Как прожить на советское жалование, ни в чем не нуждаясь и не нарушая декретов. Краткие практические рецепты домашнего обихода, как то: отдача взаймы кошки, помощь правосудию, воспитание мнимого поросенка, разведение бобовых и многое прочее».
Когда легче жить, к чему приспособиться? С ходу ответ на этот вопрос очевиден. Но если подумать… Перелом в каком-то смысле мобилизует все силы. А тут все плавно, вежливо. Как я недавно прочитала на двери закрытого на ремонт магазина: «Просим извинить за предоставленные неудобства». Да, это, конечно, временно. Но ведь и жизнь — временно.
А пока что — скоро Новый год! А значит — елка! А под елкой — подарки.
Наш ХХ век и с этим праздником, если вспомнить, помудрил достаточно. Елена Георгиевна Боннэр, дочь партийных работников, в книге «Дочки-матери» рассказывает, как она встречала наступающий 1929 год: «Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву — они уезжали учиться — это место называлось „Курсы марксизма“. За несколько дней до их отъезда я заболела, чем — не помню. Под болезнь я „выцыганила“ себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это „барские штучки“ и „атавизм“, и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают „елку“. Я прекрасно понимала „антипартийность“ моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки была поставлена елка… а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее».
Для нашего старого доброго языческого Деда Мороза «годом великого перелома» стал 1934-й, когда его по ходатайству П. П. Постышева реабилитировали вчистую. На елке в Доме союзов обрадованные дети славили Павла Петровича, что очень не понравилось Иосифу Виссарионовичу. А младенцу Христу полной реабилитации праздника своего Рождества пришлось ожидать еще почти шестьдесят лет. Так что долгие годы Дед Мороз был едва ли не единственным разрешенным чудом. Это многократно умножало радость и ожидания, и самого праздника. Считалось, что этот праздник семейный, но в подавляющем большинстве семей культуры праздников не было, а потому все сводилось к застолью и непременному «Голубому огоньку». В общем-то Новый год был единственным личным праздником. А День Победы? Нет ведь ни одной семьи, которой не коснулась бы война! Но большевики так нещадно эксплуатировали «этот праздник с сединою на висках», что чем дальше, тем больше он становился официозным. Так что дому, семье только Новый год и остался. День рождения не в счет — он у каждого свой, а этот — общий для всех день и все-таки личный. Тоска по личному, индивидуальному у моего поколения в крови, но почему-то сейчас, когда для личного, индивидуального наступила полная свобода, мало кто спешит ею пользоваться в полной мере.
Сколько носились с насаждением «новых советских обрядов»! И чего только не придумывали! Но уже одних названий было довольно, чтобы отбить всякое желание поучаствовать в новоиспеченном празднестве. От лишенных смысла «комсомольско-молодежных свадеб» (в противовес «партийно-пожилым», что ли?) до неудобопроизносимого «Имянаречение». И дело даже не в том, что они были призваны заместить венчание и крестины. Это было так же смешно и жалко, как концерт полузапрещенной рок-музыки по телевизору в Пасхальную ночь, призванный удержать молодежь от похода в церковь… А какое чудовищное слово «массовик-затейник»! Что веселого может предложить человек, состоящий на такой должности?..
А не прав ли маркиз де Кюстин? В самом деле, почему ненатуральна русская радость? Почему грустные народные песни замечательные, а веселые — натужные, нарочитые, истошные?
В нас воспитали отвращение ко всему общественному, коллективному, едва ли не исключив из нашей жизни общую радость. И, забитые казенными, вымученными ликованиями, мы окончательно разучились праздновать. Бесповоротно ли?
Вот опять поймала себя на том, что обращаюсь к своему поколению, а подсознательно пытаюсь «свалить» выздоровление на следующее. Но, впрочем, может быть, это не так уж страшно: надеемся на себя, но в крайнем случае уповаем на других. Они не заражены словами того, советского языка. История для юных как чистая наука — без гирь личной причастности к историческому опыту старших поколений. Наверное, в их глазах мы свою жизнь потратили зря. Смириться с обидой трудно и остается лишь, помня себя на заре туманной юности, ждать, когда они подрастут: ведь когда-то и нам казалось, что старшие прожили жизнь попусту.
Один мальчик, которого осенний дождь загнал вместе с папой в Музей революции (он тогда еще не стал Музеем современной истории России), побродив по залам, сказал: «Моему поколению это неинтересно».
Он уже уплыл в эволюцию дальше.
Е. Холмогорова, М. Холмогоров. РЕФОРМЫ ПО-РУССКИ
Почему в России так печален конец едва ли не всех реформ?
К реформам подвигают катастрофы. Катастрофа — неизбежный итог успокоительной застойной реакции. Реформы Петра Первого несомненно преобразили страну до полной неузнаваемости, но в течение XVIII столетия они постепенно выдыхались, поскольку объективно требовали еще одной и весьма существенной: отмены крепостного права. И мысль об этом гуляла по высоким русским умам уже при Екатерине Второй.
Ее старший внук в начале своего царствования отчасти разделял идеи будущих декабристов («дней Александровых прекрасное начало»), но поскольку из войны 1812 года Россия вышла победителем, то вроде как и надобность в преобразованиях отпала. Никто из русских царей в такой мере не соответствовал истине «Начал гладью, а кончил га-дью» — аракчеевщиной, как Александр Первый. И, если вернуться к пушкинскому «Посланию цензору», привел поэта к печальному вопросу:
Торопливое выступление декабристов вызвало тридцатилетнюю реакцию и глубочайший застой, который привел в итоге к катастрофе Крымской войны, и у Второго Александра времени топтаться на месте уже не осталось. Но реформа не ходит одна: за освобождением крестьян пришлось повсеместно вводить земства как орган самоуправления, к 1864 году созрела необходимость в реформе судебной, а дальше — новые преобразования, касавшиеся незыблемости монаршей власти. И для продолжения реформ нужна была личность, обладавшая несомненным авторитетом. Выбор пал на Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, героя Русско-турецкой войны, покорителя неприступного Карса.
Лорис-Меликов инициировал целый ряд реформ, важнейшей из которых было привлечение выборных представителей к законодательной деятельности — та самая, перед которой в нерешительности останавливались его предшественники. И на 4 марта 1881 года Александр Второй назначил совещание для окончательного обсуждения доклада, получившего название «конституции Лорис-Меликова». И осуществись проекты Лорис-Меликова, развитие России могло бы пойти по другому, демократическому пути.
Однако 1 марта народники совершили шестое, на этот раз удавшееся покушение на жизнь царя. А эта катастрофа повлекла за собой контрреформы Александра Третьего.
Новый император вроде бы успокоил страну: народовольцы были разгромлены, в государстве тишь и благодать, начался подъем промышленности — следствие реформ Александра Второго. Но поскольку Освободителя в живых уже не было, а русские люди не склонны искать причины своего благоденствия в минувшем, то «при Александре Третьем» легкомысленно подменили суждением «благодаря Александру Третьему». Но вот как раз «благодаря Александру Третьему», его упрямой неуступчивости историческому процессу в 1918 году расстреляют его сына и внуков.
Реформа — явление стратегическое, она идет по головам современников для поколений, еще не родившихся. А люди в повседневности живут по законам тактики, и когда реформа разрушает налаженный ритм, всячески ей сопротивляются, обламывая под привычный строй жизни. В итоге — все недовольны.
Трудности восприятия реформ в том, что они разрушают привычный уклад, вторгаются не спросясь в наше восприятие действительности. Кануны рождают иллюзию: сегодня проведем реформу, а завтра утром проснемся богатые и счастливые. Мы нетерпеливы и в действиях, и в суждениях. Раз реформы не принесли немедленного счастья — долой! И вместо того, чтобы их завершить, мы останавливаемся на полпути, а то и отменяем. Эту черту русского ума отметил еще Иван Петрович Павлов: «Очевидно, у нас рекомендующими чертами являются не сосредоточенность, а натиск, быстрота, налет. Это, очевидно, мы и считаем признаком талантливости; кропотливость же и усидчивость для нас плохо вяжутся с представлением о даровитости». И тот же Павлов изумлялся: «до чего русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует». Цена же словам в тот год была немалая: жизнь. Павловские лекции «Об уме вообще и русском уме в частности» были прочитаны в апреле-мае 1918 года. Великий ученый пытался понять причину той бури, что разразилась над Россией. «Перейдем к следующему качеству ума, — утверждал в той же лекции Павлов. — Это свобода, абсолютная свобода мысли, свобода, доходящая прямо до абсурдных вещей, до того, чтобы сметь отвергнуть то, что установлено в науке, как непреложное. Если я такой смелости, такой свободы не допущу, я нового никогда не увижу. ‹…› Есть ли у нас эта свобода? Надо сказать, что нет… Мы глухи к возражениям не только со стороны иначе думающих, но и со стороны действительности».
Оказывается, причина провала русских реформ была сформулирована аж девяносто лет назад! Нам бы осознать и изжить те недостатки русского ума, о которых говорил академик Павлов…
Ученые предполагают, что сегодняшние маленькие дети — амбидекстры, проще говоря, у них одинаково развиты оба полушария мозга. Опять, опять мы уповаем на следующие поколения: может, они будут умнее нас?
К реформам подвигают катастрофы. Катастрофа — неизбежный итог успокоительной застойной реакции. Реформы Петра Первого несомненно преобразили страну до полной неузнаваемости, но в течение XVIII столетия они постепенно выдыхались, поскольку объективно требовали еще одной и весьма существенной: отмены крепостного права. И мысль об этом гуляла по высоким русским умам уже при Екатерине Второй.
Ее старший внук в начале своего царствования отчасти разделял идеи будущих декабристов («дней Александровых прекрасное начало»), но поскольку из войны 1812 года Россия вышла победителем, то вроде как и надобность в преобразованиях отпала. Никто из русских царей в такой мере не соответствовал истине «Начал гладью, а кончил га-дью» — аракчеевщиной, как Александр Первый. И, если вернуться к пушкинскому «Посланию цензору», привел поэта к печальному вопросу:
Еще Павел Первый предписал заменить человеческое слово «отечество» бюрократическим понятием «государство». И это оказалось не просто подменой слов: в отечестве все граждане, а государственные учреждения — обслуживающий их интересы институт. В государстве же нет места личности, а есть верноподданные, послушно обслуживающие бюрократическую пирамиду.
Ужели к тем годам мы снова обратимся,
Когда никто не смел отечество назвать,
И в рабстве ползали и люди и печать?
Торопливое выступление декабристов вызвало тридцатилетнюю реакцию и глубочайший застой, который привел в итоге к катастрофе Крымской войны, и у Второго Александра времени топтаться на месте уже не осталось. Но реформа не ходит одна: за освобождением крестьян пришлось повсеместно вводить земства как орган самоуправления, к 1864 году созрела необходимость в реформе судебной, а дальше — новые преобразования, касавшиеся незыблемости монаршей власти. И для продолжения реформ нужна была личность, обладавшая несомненным авторитетом. Выбор пал на Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, героя Русско-турецкой войны, покорителя неприступного Карса.
Лорис-Меликов инициировал целый ряд реформ, важнейшей из которых было привлечение выборных представителей к законодательной деятельности — та самая, перед которой в нерешительности останавливались его предшественники. И на 4 марта 1881 года Александр Второй назначил совещание для окончательного обсуждения доклада, получившего название «конституции Лорис-Меликова». И осуществись проекты Лорис-Меликова, развитие России могло бы пойти по другому, демократическому пути.
Однако 1 марта народники совершили шестое, на этот раз удавшееся покушение на жизнь царя. А эта катастрофа повлекла за собой контрреформы Александра Третьего.
Новый император вроде бы успокоил страну: народовольцы были разгромлены, в государстве тишь и благодать, начался подъем промышленности — следствие реформ Александра Второго. Но поскольку Освободителя в живых уже не было, а русские люди не склонны искать причины своего благоденствия в минувшем, то «при Александре Третьем» легкомысленно подменили суждением «благодаря Александру Третьему». Но вот как раз «благодаря Александру Третьему», его упрямой неуступчивости историческому процессу в 1918 году расстреляют его сына и внуков.
Реформа — явление стратегическое, она идет по головам современников для поколений, еще не родившихся. А люди в повседневности живут по законам тактики, и когда реформа разрушает налаженный ритм, всячески ей сопротивляются, обламывая под привычный строй жизни. В итоге — все недовольны.
В эпоху исторического материализма при осмыслении тех реформ полностью игнорировался удар по барину, а удар по мужику трактовался исключительно как отпущение на волю без земли. Ну, во-первых не совсем без земли, а во-вторых… Почему это сорок лет спустя после реформы ее не может простить бывший крепостной раб:
Порвалась цепь великая,
Порвалась — расскочилася:
Одним концом по барину,
Другим по мужику!..
«Ф и р с. Перед несчастьем то же было: и сова кричала,Большинству русских крестьян свобода принесла невыносимое бремя ответственности. Раньше барин — справедливо, нет ли, его воля — решал судьбу крепостного, а теперь изволь сам. Только ответственный, крепкий хозяин мог выдержать этот удар. Но в России слишком велика народная масса, жаждущая только покоя. Или, если доведут, — наоборот, бунта, после которого сама же просит верхи успокоить себя. И подставляет спины для кнута.
и самовар гудел бесперечь.
Г а е в. Перед каким несчастьем?
Ф и р с. Перед волей.
Пауза».
А. П. Чехов. «Вишневый сад». 1904 год.
Трудности восприятия реформ в том, что они разрушают привычный уклад, вторгаются не спросясь в наше восприятие действительности. Кануны рождают иллюзию: сегодня проведем реформу, а завтра утром проснемся богатые и счастливые. Мы нетерпеливы и в действиях, и в суждениях. Раз реформы не принесли немедленного счастья — долой! И вместо того, чтобы их завершить, мы останавливаемся на полпути, а то и отменяем. Эту черту русского ума отметил еще Иван Петрович Павлов: «Очевидно, у нас рекомендующими чертами являются не сосредоточенность, а натиск, быстрота, налет. Это, очевидно, мы и считаем признаком талантливости; кропотливость же и усидчивость для нас плохо вяжутся с представлением о даровитости». И тот же Павлов изумлялся: «до чего русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует». Цена же словам в тот год была немалая: жизнь. Павловские лекции «Об уме вообще и русском уме в частности» были прочитаны в апреле-мае 1918 года. Великий ученый пытался понять причину той бури, что разразилась над Россией. «Перейдем к следующему качеству ума, — утверждал в той же лекции Павлов. — Это свобода, абсолютная свобода мысли, свобода, доходящая прямо до абсурдных вещей, до того, чтобы сметь отвергнуть то, что установлено в науке, как непреложное. Если я такой смелости, такой свободы не допущу, я нового никогда не увижу. ‹…› Есть ли у нас эта свобода? Надо сказать, что нет… Мы глухи к возражениям не только со стороны иначе думающих, но и со стороны действительности».
Оказывается, причина провала русских реформ была сформулирована аж девяносто лет назад! Нам бы осознать и изжить те недостатки русского ума, о которых говорил академик Павлов…
Ученые предполагают, что сегодняшние маленькие дети — амбидекстры, проще говоря, у них одинаково развиты оба полушария мозга. Опять, опять мы уповаем на следующие поколения: может, они будут умнее нас?
М. Холмогоров. НЕНУМЕРОВАННОЕ ЧУДО СВЕТА
Я не знаю пейзажа более унылого и безрадостного, чем тот, что видишь, проснувшись в «Красной стреле», за окнами: ни тебе горочки, ни тебе леса порядочного — сплошь болота, уставленные остолопами. Кстати, остолоп в первозданном значении — это не прозвище тупицы, это то, что осталось от березы, выросшей на болоте и потерявшей из-за избытка влаги всю свою плакучую крону. И призрак чахоточного белоруса из некрасовской «Железной дороги», точнее мысль о нем, застит всё. Тоска, одним словом. По счастью, хлопоты перед прибытием, волнение, вечное в конце пути, задвигают эту тоску куда-то вглубь, а тут уж и город начинается, почти не видный за бесконечными пакгаузами, составами на запасных путях… В общем, наступают минуты суеты и за окном, и в вагоне, и вдруг обнаруживаешь себя озирающим Невский проспект с угла Лиговки. И как-то даже не по себе от удивления и восторга.
И это всегда так, независимо от настроения, вороха дел или полной беззаботности, с какими приезжаешь в Санкт-Петербург. Бойкое воображение обгоняет троллейбус — оно уже потрогало холодную бронзу клодтовских коней, оно охватило панораму Казанского собора и давно гуляет по Дворцовой площади, поглядывая на арку Генерального штаба. Такова уж сила первого впечатления, не забытого, сколько ни приезжай в этот город: оказалось тогда, всё, что видел на картинках, о чем читал в книгах — рядом, вот тут. И тут. А вон там, за углом — роскошная улица Росси! Аж голова кружится. И среди всего этого великолепия живут люди? Ходят по магазинам с авоськами, возвращаются в зощенковские коммуналки, иные пьют беспробудно, иные в белую ночь пишут и читают без лампады и столь же запойно?.. Да здесь впору тапочки выдавать, чтобы зеваки бродили по Невскому, как по паркетам Останкинского дворца! Но потом, конечно, дела закручивают в общий поток обыденной жизни, сам носишься то по конторам, то по магазинам… Но о тапочках помнишь.
И это всегда так, независимо от настроения, вороха дел или полной беззаботности, с какими приезжаешь в Санкт-Петербург. Бойкое воображение обгоняет троллейбус — оно уже потрогало холодную бронзу клодтовских коней, оно охватило панораму Казанского собора и давно гуляет по Дворцовой площади, поглядывая на арку Генерального штаба. Такова уж сила первого впечатления, не забытого, сколько ни приезжай в этот город: оказалось тогда, всё, что видел на картинках, о чем читал в книгах — рядом, вот тут. И тут. А вон там, за углом — роскошная улица Росси! Аж голова кружится. И среди всего этого великолепия живут люди? Ходят по магазинам с авоськами, возвращаются в зощенковские коммуналки, иные пьют беспробудно, иные в белую ночь пишут и читают без лампады и столь же запойно?.. Да здесь впору тапочки выдавать, чтобы зеваки бродили по Невскому, как по паркетам Останкинского дворца! Но потом, конечно, дела закручивают в общий поток обыденной жизни, сам носишься то по конторам, то по магазинам… Но о тапочках помнишь.