Старая эта ива хранит в своем теле пули 1942 года. Едва комсомольцы спели «И врагу никогда не гулять по республикам нашим», враг тут как тут и чуть не ворвался в Москву, беременною мною, но был отброшен и покатился было назад, и вот, вцепившись в берега Дёржи и Волги, как раз и остановился. В день моего появления на свет, как я вычитал из прозы Вячеслава Кондратьева, здесь и были самые жестокие бои. Может, и деревню нашу отобрали у немцев в праздник Благовещения 1942 года. Фронт остановился на целый год именно в деревне Устье. Этот берег Дёржи стал наш. Тот — за немцем. И по Волге: этот берег наш, тот — за немцем.
   И пятьдесят с лишним лет назад точно так же несмышленая юная зелень, вырвавшись из-под снежного плена, играла с майским приветливым солнцем и била в глаза солдатам свежестью и восторгом? А на том берегу, на расстоянии выстрела из игрушечного лука был враг? И русский солдат Слава Кондратьев стрелял в немецкого солдата Вольфганга Борхерта, угодившего в эту мясорубку штрафником за антифашистский анекдот? Моя робкая младенческая душа вселялась в тело, а ей навстречу как раз отсюда сплошным потоком возносились святые души убитых подо Ржевом. «Куда?!» — вопрошали они, хлебнувшие земного ада, но душа моя еще не владела речью и безмолвствовала в ответ.
   Семейная легенда. Еще не обретя речь, я с невероятной точностью предсказывал салюты по поводу освобождения городов. С утра твердил «Бам-бам!» Мне возражали, только вчера был салют, но я не унимался, пока вечером и в самом деле не полыхали прожектора и не гремели ракетницы. Потом замолкал недели на две, три… Куда делся тот пророческий дар причастного тайнам ребенка, зачатого между словами «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», и «Братья и сестры! К вам обращаюсь, друзья мои»?.. Мне так его сейчас не хватает! Может, это знак, что я поселился в деревне, отвоеванной в день моего рождения? Но что мне эти знаки после утраты пророческого дара! Я давно знаю им цену — ждешь какого-то значения, вопрошаешь, а в ответ «Сходи-ка, братец, по воду!»
   В подтверждение грустным думам подкатывает новенькая «Волга» стального цвета с крутыми ребятками в камуфляже. Сравнительно штатский вид им придают кожаные кепочки, как у московского мэра. Они вытаскивают из багажника металлоискатель и начинают шарить по лугу в удачливом поиске оружия. Очень оно хорошо идет нынче на черном рынке. Это ж когда война кончилась, а мародеры и ныне сосут ее усохшую кровь!
   Мой верный Барон тоже возмущен, он страстно облаивает искателей зарытых гранат и пистолетов, и стоит больших трудов отвлечь его от праведного гнева. Силы не в нашу с ним пользу. Как бы чего не вышло. Да и нам нечего стоять, любуясь бывшим немецким Восточным фронтом.
   На краю луга раскинули, как итальянские пинии, широченные кроны две сосны. Под ними сооружена скамейка для страстных ночных поцелуев. Мы еще присядем на эту скамейку. За нею — крутой обрыв, под которым запросто можно поставить трехэтажный дом, и лишь телевизионная антенна с его крыши достигнет наших подошв. Вниз ведет некое подобие лестницы, выложенной много лет назад известняковыми плитами, отшлифованными до столовой чистоты тысячами шагов идущих по воду. Ступеней этих разной высоты сорок четыре, я подсчитал.
   Барон поначалу стоит в робком оцепенении, страшновато ему спускаться с такой высоты. А может, тоже задумался. О народе, например, или о судьбах подпольных самиздатских текстов, или о свойствах сухого корма «Педигри». Хоть он и «лаяй», и громко, на низких, шаляпинских басах лаяй, но загадочно и бессловесно — поди разбери, о чем он так крепко задумался. Я уже одолел добрую половину лестницы, как, едва не сбив меня с ног, вниз проносится прервавший теченье молчаливой мысли мой верный пес. Любопытство победило и страх, и задумчивость.
   Мы спустились на тропу, как и лестница, выложенную известняковыми плитами. Вода с них сошла с неделю назад, и когда ступаешь, из-под плиты выжимаются бледные струйки. Дорога идет вдоль стены с мощными скальными разломами. Из трещин пробиваются пучки реденькой, но крепкой травы. Она зацветет к июлю пижмой, цикорием, жарками, татарником — растениями сухими и цепкими, но сейчас ее ростки по-майски нежны и ласковы, как бабочки, присевшие на нагретый камень. Камень слоист и полосат, уровни давно исчезнувшего морского берега обозначены на его боках, испещренных лианами сосновых корней, едва-едва зацепившихся за трещинки. Будто сорвавшийся с вершины и неумолимо соскальзывающий вниз верхолаз, чудом инстинкта вжавшийся в спасительные зазубрины, неприметные глазу, праздно любующемуся красотой гибельного утеса.
   Зелень верхнего луга покажется тускла и пустынна, когда глянешь на луг нижний, заливной. Здесь все блистает изумрудом, влажным, прозрачным счастьем соединенья воды и травы. В немыслимо радостном, до головокружения, сиянии светятся осколки разбитого оземь солнца. Это калужница болотная весело дразнит глаз и сама не может наглядеться на белый свет. Нет, не все солнце опрокинулось в луг, что-то осталось светиться из голубого с легким белесым оперением неба. Калужницы — единственные пока цветы вдоль бурного течения Дёржи. Ее заросли распирает гордость первородства, и она надменно посматривает на купаву, чья победа еще таится в бутонах.
   Как и ожидалось, ближний источник закрыт, его бетонное кольцо еле угадывается под бурой толщей быстрой воды, так она мутна. Дня через три-четыре берег сдвинется, отвоевав заросшую травой пядь земной тверди у течения, а пока надо идти вперед, где желтая калужница танцует кругами, опоясывая дальний источник, вырвавшийся из плена быстротекущей Дёржи. Река махнула рукой на отбившийся из-под опеки колодец и стремглав понеслась дальше. Она спешит, она торопится, она жаждет покоя, вот втащит зимние снега в ненасытную Волгу, и уляжется в тишине, и застынет в болотном молчании ракитника, разросшегося по всему устью. Впрочем, здесь, в этом месте, где до устья метров с полтораста, нашей Дёрже и в знойном июле не будет покоя. Здесь Дёржа — река горная, она стремится вниз по перекатам к ближнему источнику, а уж после него вдруг останавливается, застигнутая внезапной немотой, тихо застаивается и нехотя, по капле отдает свои излишки Волге.
   Если подняться по течению Дёржи вверх километра на четыре, вы окажетесь в краю, невероятном для Средней России, где мы, в соответствии с географической картой и средне-обывательском о сем представлении, присутствуем. И не только обывательском. Что-то не приходилось читывать о каньонах на юге Тверской области. А каньоны здесь настоящие. Наш крутой спуск к воде со скальными обнажениями и разломами ничтожен по сравнению с тем каньоном, что в четырех километрах вверх по реке. Испанское слово «каньон» чуждо нашему уху, так что здесь он зовется по имени бывшего хозяина разрушенной в коллективизацию мельницы Мудышкиной горою. Верхушки прибрежных сосен не достигают вершины обрыва. Ходить и тем более ездить на каньон рекомендуется исключительно в трезвом виде и никаких пикников желательно не устраивать. Не только потому, что русский пикник оставляет за собой битые бутылки, пивные банки, объедки, кострища и прочие безобразия. Года три назад сюда на тракторе прикатила деревенская свадьба. Тризну по молодым и пятерым их гостям справляли на безопасной равнине.
   Охотничья карта Подмосковья, изданная в 1972 году, охватывает и наши места. Они раскрашены бледно-желтеньким равнинным цветом с пятнами зелени, означающими низменность, и мало чем отличаются от воспетой Паустовским Мещеры в районе Солотчи. Константин Георгиевич, как известно, любил географические карты. Интересно, как он ими пользовался? Ни одна карта, выпущенная в свет при советской власти, не соответствовала реальной местности. Целые институты работали, меняя углы речных излучин, конфигурации холмов, расположения сел и деревень, дремучих лесов и болот. Карты в нашем отечестве издавались исключительно с одной целью: для дезинформации условного противника. А таковым первое в мире государство рабочих и крестьян почитало каждого гражданина Союза Советских Социалистических Республик. По праву рождения каждый из нас подозревался в шпионаже в пользу империалистических государств, а посему вынужден был блуждать по собственному отечеству без верных ориентиров.
   Тут вспоминается один, весьма курьезный для читателя, но для героя — драматичный, случай. Некий инженер-мостостроитель никак не мог раздобыть сведения о параметрах наших речных судов. Сие была величайшая государственная тайна, а допуска к таковым инженер не имел. Кто-то надоумил его, что в Западной Германии едва ли не в любом книжном магазине можно купить справочник со всеми интересующими его сведениями о речных судах мира. По причинам, от него не зависящим, инженер был невыездной, и в Западную Германию мог попасть разве что в прекрасном мечтательном сне. И он решился на шаг почти отчаянный — выписать для своего института немецкий справочник речного судоходства официальным, законным путем. Он написал докладную записку своему непосредственному начальнику. Непосредственный начальник написал другую докладную начальнику вышестоящему. Тот убедил директора института, и директор института особым письмом обратился в министерство. Через месяц письмо директора обросло гроздью виз и попало самому министру. Министр был в добром расположении духа, но иностранной валюты у него не было ни пфеннига, а посему распорядился написать другое письмо — в министерство, облеченное финансовым доверием, чтобы оно выделило сорок девять марок ФРГ и через объединение «Международная книга» купило искомый справочник. Когда свершился круговорот официальных писем, в городе Бонне за сорок девять марок искомый справочник купили, и теперь он сам пошел гулять по разным ведомствам и через год-полтора после того, как инженер-мостостроитель отважился на бюрократический подвиг, лег ему на стол. Инженер открыл книжку, патриотически радуясь тому, что посрамлены скептики с лестничной площадки, где часами мостостроители, не ведая параметров речных судов, томились на перекурах, что и у нас в Советском Союзе, можно добиться желанной цели, доказательством чему — вот он, искомый справочник. Дрожащею от победительного торжества рукою инженер раскрыл книгу. О боже, что он увидел? А увидел он вот что: все параметры всех видов советских речных судов были тщательнейшим образом замазаны черной непроглядной ни на какой просвет краской. Ибо среди ведомств, по чьим коридорам пространствовал западногерманский справочник, был и Комитет по охране государственных тайн в печати при Совете министров СССР. А вдруг, сочли в недреманом комитете по охране государственных тайн, тот инженер, что заказал книжку и ввел родное отечество в расход валютных средств, перепишет ценные сведения о параметрах советских речных судов и продаст за ихние марки германской разведке?
   Так вот, если верить охотничьей карте Подмосковья, мы с Бароном находимся вовсе не в деревне Устье — таковой на карте нет, видно, ее присутствие в натуре представляет строжайшую тайну, — а в деревне Саблино. Пять оставшихся от нее домов стоят на берегу Волги километрах в пяти отсюда. Крупнейшего в округе села Борки с барским домом знаменитого в начале XIX столетия драматурга Владислава Озерова, где теперь правление колхоза «Путь Ильича», нет и в помине, хотя поворот на него обозначен на 204-м километре шоссе Москва — Рига. Здесь тоже не без военной хитрости. На указателе до Борков 13 километров. Шпион, поверив ему, проскочит Борки, до которых всего 8 километров, и окажется в Мозгове, где бдительные сельчане повяжут его и сдадут в органы. Хотя воинских частей в наших краях с 1943 года не было, дорога, ясное дело, стратегическая: на карте она не обозначена. Так что мой терпеливый рассказ о том, как мы с Бароном пошли по воду, можно расценивать как шпионское донесение в некий Центр. Какой? Это уж на усмотрение компетентных людей из компетентных органов. Они лучше меня знают, на какую разведку мы работаем и на чью мельницу прольем воду, которую я сейчас ярко-красным пластмассовым ковшиком переливаю из колодца в ярко-красное пластмассовое ведро. Набрав ведра, пью на редкость мягкую воду, обливаю лицо, руки, дрожь взбадривает и веселит.
   И правильно. И хватит о печальном. Эти времена, слава богу, временно прошли и нечего их вспоминать. Правда, в России подобным эпохам свойственно возвращаться. Может, тому причиной наша мазохистская историческая память. От тихого княжения какого-нибудь Симеона Гордого ничего в народной молве не осталось, зато злодейское правление людоеда Ивана Грозного запечатлелось до единой казни в сладострастной памяти нации. Вот и кличем беду, поминая то батоги Петра, то лагеря товарища Сталина. Впрочем, это ведь все народы обнаруживают мазохизм при взгляде на собственную историю. На них никакие проклятия, даже законодательно установленные, не действуют. В Германии, особенно в восточной, бывшей гэдээровской ее части, родилось целое поколение, готовое, несмотря ни на какие запреты, поклоняться Гитлеру. А партизанская Белоруссия аж в свои президенты выбрала тонкого ценителя гитлеровского порядка.
   Только собрался в обратный путь — шлеп! — и радужный фонтан. Барон влетел в реку, я испугаться за него не успел, а он уж поплыл тем самым стилем, что я освоил в детстве, когда вырвался из пионерских лагерей в настоящую деревню и научился плавать: среди людей этот стиль зовется — по-собачьи. Мокрый, пес выбирается на берег, отряхивается и обжигает меня студеными брызгами. И мчится очертя голову куда-то вперед, глядеть на него радостно, зверь вписался в свою стихию, без него теперь луга не луга.
   Отягощенный полными ведрами, ступаю на плиты, нагретые солнцем, — я даже сквозь подошвы чувствую их тепло. Капли, пролившиеся из ведра, расползаются по камню и испускают легкий стелющийся пар, мгновенно исчезающий. Когда руки устают, осторожно, чтоб не расплескать, ставлю ведра на широкие плиты, но, как ни ухищряйся, вода чуть расплескивается через край и долго еще колеблется в емкости.
   Сорок четыре ступени вверх одолеваются не без трудностей. Нога за зиму отвыкла от автоматизма, когда безошибочно угадывала то короткую, то на целый шаг высоту. А посему глаза сосредоточены на лестничной тропе и жизнь видят мелкую, насекомую — строгие муравьиные дороги, роение пробудившихся комаров, жаждущих моей крови. Кстати, о комарах. Вот вам пример дискриминации по половому признаку. Один пьяный гражданин в электричке как-то возгласил, что все беды — от баб. Я ему тогда не поверил, поскольку был молод, влюблен в одну прекрасную даму, потом в другую и третью и иногда даже пользовался успехом, и было это упоительно, пока не заросло бытом, быльем. Но вот уже видавший виды задумался о комарах… Когда-то давно, классе в шестом проходили, что кровушку нашу сосут комарихи, но слово «комар» рода мужского, и, злобно расчесывая укусы крылатой негодяйки, мало кто вспомнит школьную науку и проклянет весь род мужской, ни в чем не повинный, оболганный правилами русской грамматики, науки точной и объективной.
   Наверху взгляд освобождается от пристальной мелочи, простора ему подавай, панорамы. Будет и панорама, только бы мне отдышаться. Пока ставлю ведра и делаю три шага к скамейке для страстных ночных поцелуев, успеваю заметить: из поваленного ствола ивы, что воздела обгорелые руки наподобие Иова с гравюры Густава Доре, вырос целый гребень опушенных сережками веток — жизнь неистребима.
   Как пишут в некрологах, перестало биться сердце… Нет, конечно, не перестало — унялось, вошло в свой ритм и теперь неощутимо. Поднимаюсь со скамейки, оборачиваюсь назад, за Дёржу и распаханное поле на том берегу. Говорят, под лен, значит, летом оно будет синее ясного неба — глаз не оторвать, не то что сейчас, когда бурая супесь торопит взгляд выше и дальше. Скользить ему недалеко. Поле здесь неширокое — Волга течет параллельно своему притоку и в сотне метров до слияния с Дёржей делает навстречу ей резкий поворот под прямым углом. За Волгой поднимаются холмы, то голые, то поросшие кустарником, а иные украшены грядами нежно-оливковых березовых рощ. Одна из них, самая малая, издали напоминает льва, хозяйски обозревающего окрестности.
   Рощи свежи и прозрачны. Их робкий цвет отдает в невесомую желтизну. Я пытаюсь угадать происхождение желтизны на бледно-зеленых глянцевых листочках, наконец, присмотревшись к дереву неподалеку от меня, догадываюсь: сережки, покрытые цыплячьим пухом пыльцы, крупнее едва-едва проклюнувшихся листьев и перебивают их глянец, тоже с легкой прожелтью — солнечный луч отскакивает от упругой зелени. Ветра обдуют спелые сережки, снесут пыльцу, а листва пойдет в рост, загустеет, и дня через три-четыре обретет вполне летний вид. Весну же будут демонстрировать на ее заматерелом фоне облачка пока еще лиловатой кроны осин и редких кленов — их черед еще не настал, соки бьются в почки, ожидая выхода.
   Писк металлоискателя вырывает из тихого, блаженно-мечтательного состояния. Мародеры в пыльных кепках на звук аппарата вонзают в сырую песчаную землю остро отточенные саперные лопаты, и хотя они далеко, слышится (или чудится) ржавый скрежет, и мороз продирает по коже, и опять я думаю о войне в день моего рождения через 1943 года после явления Архангела Гавриила Пресвятой Богородице деве Марии. Сейчас это кажется невероятным — чтобы перейти вон то поле, распаханное под лен и имеющее глубины всего-навсего жалкую сотню метров, пресеклись десятки жизней по бездумному приказу любимого вождя — отсечь Ржевский выступ иссякшими в успешной битве силами. Природа приказа понятна — головокружение от успехов. Да солдатам-то оттого было не легче. Они шли и шли, рота за ротой, батальон за батальоном, и гибли, гибли, гибли. Дёржа впадала в Волгу розовой от крови.
   Юные вертеры, одетые в черные эсэсовские мундиры, смахнув сентиментальную слезу по красавице Лотте, с хладнокровным азартом расстреливали онегиных и печориных, стряхивая с них лень и тяжкие думы. Если прямой наводкой попадали в русского солдата и его разрывало в куски, погибшего в сводках числили пропавшим без вести. Уже действовал людоедский приказ «Ни шагу назад!» и обрекал семью героя на позор: пропавший без вести — значит, пленный, а пленный — ясное дело, изменник родины. Писаря такого будущего своих товарищей не знали, и отшлепывали привычными штампами их судьбы.
   С чего это я вдруг о вертерах? Вот с чего. В пору нежной дружбы Молотова и Риббентропа, нежнее, чем Манилова с Чичиковым, в московских филателистических магазинах запросто можно было купить почтовые марки фашистской Германии. Альбом с марками мне достался в наследство от старшего брата, и я с обостренным любопытством рассматривал натуральные изображения Гитлера, дивясь тому, что карикатуристам нечего было утрировать: опереточное ничтожество рейхсканцлера бросалось даже в мои детские глаза. И как он сумел одурачить целые народы? Но, кроме фюрера, были и другие портреты: Гете, Шиллера, Моцарта, Бетховена.
   Оборотная сторона славы. Нищие духом потомки натягивают ее на себя и, хотя в современности ведут себя точно так же, как те, кто сжил когда-то гениев со свету и затерял могилы Моцарта и Шуберта, мнят себя прямыми наследниками великих. А угоди те же Гете, Шиллер и Бетховен в ХХ век, быть бы им рассеянным по Равенсбрюкам и Дахау. Но они вовремя умерли и украшают своими портретами знаки государственной почтовой оплаты. Это называется национальной гордостью.
   Наши патриоты тоже не лучше. Потомки Булгарина, Дантеса и Мартынова, с каким наслаждением они по команде «фас!» рвали в куски поочередно Цветаеву, Мандельштама, Бабеля, Платонова, разоблачали антинародную сущность Зощенко и Ахматовой, травили Юрия Казакова, Паустовского… Но каждый год 6 июня сбиваются в кучки вокруг мемориалов давно убитого Пушкина, стихи читают, больше, правда, своего изготовления и льют по нему нескупую слезу. Позора за его раннюю гибель никто на себя не берет. А что это за любовь к родине без стыда за ее преступления?
   Патриоты что пограмотней едко мне заметят, что убийца Пушкина был француз, и восторжествуют над моим невежеством. Так ведь не простой француз, а шуан — тоже своего рода патриот. И кто пригрел этого шуана? Вот-вот, они самые — истовые проповедники православия, самодержавия и народности. То-то они так разобиделись на лермонтовские стихи.
   Мародеры за моей спиной склонились молча над вырытой ямкой. Скребут, скребут — выскребли. Пряжку от солдатского ремня. С разочарованным матерком швыряют ненужную вещь мне под ноги.
   — Барон, ко мне! — Зов мой напрасен. Пес исчез. Я кричу, свищу, гневаюсь, за гневом скрывая волнение — упустил, недоглядел, а несчастный сын лайки и ризеншнауцера заблудился, упал в яму или большие, злые собаки терзают его.
   И когда я потерял последнюю надежду докричаться, вдруг выныривает из кустов. Надо бы отругать, оттрепать за шею, но я так рад, что он целехонек, что лишь укоряю взглядом. Оказывается, и взгляда достаточно: Барон виновато поджимает уши и бредет за мною понуро шагов пятнадцать. Дальше его снова распирает радость жизни, и он рвется вперед, но тут уж я его осаживаю и заставляю идти хотя бы приблизительно рядом.
   Обратный путь дольше и почти лишен праздных мыслей. Барон слегка разочарован. Я ему обещал порассуждать о королях и капусте, но темы их как-то не легли в течение мыслей сегодняшнего майского дня. Ну что ж, Барон, о королях и капусте поговорим в следующий раз, когда, сменив ведра на корзинку, где-нибудь в июле-августе пойдем в ближнюю рощу за белыми, маслятами и подберезовиками.

М. Холмогоров. ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ ЛЕСА

1
   — Ну что, Барон?
   «Как, неужели по грибы?!» — отвечает весь вид нашего пса. Барон резво подпрыгнул на месте, тут же сорвался и бешеными скачками помчал к калитке. Иногда и вопроса не надо — достаешь корзину, а этот хвостатый интеллектуал все уже понял.
   Итак, вдвоем идем в лес. Впрочем, понятие вдвоем — условное. Скорость Барона, умноженная счастьем свободы, такова, что только черное колечко хвоста видится где-то у горизонта, едва я закрыл калитку. Уже на расстоянии невидимому псу внушаю ленинскую мысль: «Мы пойдем другим путем». И направляюсь в сторону Дёржи. Там начинается лес, похожий на Подмосковье вдоль Рязанской дороги. Только здесь царствует красота, не замученная изобилием дач и заборов, толпами отдыхающих и стадами автомобилей.
   Едва я вышел к реке — несется Барон. Даже не взглянул на хозяина, у него свои дела. Нашел меня — и ладно. И устремился вниз, к воде.
   Сосны над Дёржей стоят в отдалении друг от друга, а потому кроны их широко простираются над головой, подавляя березовую и рябиновую мелочь. Река внизу бурлива, вода шумит, как духовые в оркестре, сопровождающие соло птиц на фортепьяно. В ясный день солнце пахнет хвоей. Вот-вот грянет осень, а трава под соснами молодая и свеже-зеленая, как в мае, зато в стороне от них — уже высокая и жухлеющая. По земле стелются жилы сосновых корней, из-под них вдруг выглянет шляпка прорастающего белого. И это на самой дороге!
   Взрослый человек, старый грибник, а радуюсь, как семилетний мальчик, когда в детском саду на берегу Оки под Каширой впервые оказался в грибных местах — там было множество маслят в устланном желтыми иглами сосновом бору. Сосны стояли корабельные, пахло смолой и речным песком от красивейшей в мире реки.
   Азарт с его радостями рушит границы, возведенные в душе нажитым опытом, возвращает детские ощущения — ничто пережитое не пропадает. В основе поэзии лежит наша эмоциональная память — о зрительных, слуховых и вкусовых впечатлениях, о запахах. При хорошо развитом воображении провалы памяти подменяет фантазия, и спелые ее плоды бывают на вкус и цвет богаче и, что поразительно, — убедительнее непосредственных переживаний. Все случайное отлетает, и воображение включено на полную мощность. Из неприятностей остаются самые острые, дающие импульс осмыслению: понимание сглаживает боль, а то и примиряет с ней. Но в этом человеческом качестве есть опасность обольщения и самообольщения прошлым. Спросите любого недовольного нынешним порядком вещей, ни за что не вспомнит, что году в 1974 на всем пространстве Союза Советских Социалистических Республик от Калининграда до мыса Дежнева не было в продаже ни одного полотенца. А это ведь еще недоразвитый социализм, нереальный. К развитому мы победили остальные товары. Кроме ракет, разумеется. Кстати, именно в 1974 году я открыл основной закон политэкономии социализма — Закон исчезновения материи. Звучит он так: если материя в том или ином своем воплощении исчезла в одной торговой точке, значит, она пропадет во всех торговых точках Союза Советских Социалистических Республик. А в 1981 созрело дополнение к нему: на месте исчезнувшей материи образуется министерство по ее производству. Тогда как раз возникло министерство плодоовощной продукции, заняло трехэтажный особняк и громадный доходный дом в Скатертном переулке, а как бы в задах его, на Большой Никитской, в овощном отделе знаменитого магазина «Консервы» в июле отсутствовали огурцы.
   Однако я заболтался, а слева что-то мелькнуло. Мелькнуло и снова скрылось с глаз, надо сделать полшага назад, всмотреться — да вот он, голубчик. Беленький. Темно-темно-коричневая шляпка водружена на дебелое тело кустодиевской купчихи. Шляпка щегольски перерезана прилипшей травинкой, теперь на ней ярко-желтый шрам: травинку-то я, вывинчивая гриб, снял. Жадно шарю глазами вокруг — напрасно, рядом пустота, можно опять выйти к краю дороги, по которой когда-то гоняли коров. Чтобы не сорвались с обрыва, край огорожен колючей проволокой, судя по всему — немецкой: колючки чаще, а железо крепче, и ржа не сожрала ее за 64 года насквозь. Наша попроще и пореже — мы всегда и во всем брали количеством. Да и проволоки Сталину нужно было куда больше, чем Гитлеру: в одной только Магаданской области этих освенцимов были сотни. Огражденные ею пустынные территории я видел вдоль всей Транссибирской магистрали, едва поезд перевалил за Урал. А на Колыме, где я проучительствовал 1965/66 учебный год, сорок лет назад эти памятники великой эпохи торчали чуть ли не каждые десять километров пути. Здесь колючка фронтовая — памятник страшнейшей битвы Второй мировой войны, самой кровавой и самой бесславной для обеих сторон — Ржевской. Если Курск и операция «Багратион» воплощали стратегический гений нашего командования, то подо Ржевом была воплощена вся его бездарность и полное безразличие к жизни собственных солдат. За деревню Свиньино, которую держал батальон гитлеровцев, мы положили две дивизии.