И вообще пора оглядеться. Пока я сам с собой болтал об архивах, ноги принесли меня к местной достопримечательности. Лужа у корней. Здесь, на краю поля и леса, сходятся две дороги от шоссе к нашей деревне, и у их слияния распростерлась лужа, не пересыхающая даже в самые знойные дни. Ее объезжают по сосновым корням. Однажды машину, увязшую в этой луже, вытаскивал эвакуатор и сам застрял, да так прочно, что пришлось из Никифоровского вызывать трактор — еле вытянули.
Я превращаюсь в тетю Полли из первых строк «Приключений Тома Сойера»:
— Барон! Ответа нет.
— Барон! Никакого ответа.
И куда запропастился этот несносный сын лайки и ризеншнауцера?
А здесь все-таки нет-нет да машины проносятся. Впрочем, сегодня среда, и если кто проедет, так наверняка свой и, увидев Барона на дороге, притормозит. Это в выходные сюда заносит шалых рыбаков, от которых всего можно ждать. Уж мусора на берегу Волги точно!
Отсюда до дому ровно два километра, полкорзины уже собрано, и можно бы возвращаться, но до чего ж скучны слишком знакомые дороги да еще через поле! Нет, лучше снова войти в лес и наведаться к старым местам, хотя дело это совершенно безнадежное. Почему-то в нынешнем году грибы появились только в середине августа и не там, где они произрастали каждое лето, а совсем-совсем в других местах, откуда в урожайные годы выходил с пустой корзиной. Но тут влечет меня на дальний Клондайк и к аллее Красных героев и тем более к Апельсиновой роще не корысть, а сила эстетического тяготения. А Барон догонит меня, и я даже знаю где.
Здесь я всегда сажусь перекурить. И как только я удобно устроюсь, вытянув усталые ноги, размечтаюсь, вперив взгляд в кипящий рабочей суетой муравейник, затянусь беломоринкой, невесть откуда «черной молнии подобный» налетит Барон с непременной жаждой общения и ласки, взгромоздит мне лапы на плечи, норовя облизать все лицо от уха до уха.
Ну, я же говорил. Вот он, тут как тут. Благо я еще не успел папиросы достать, а корзину поставил так, что псу ее не опрокинуть. К ритуалу братства готов, и минут пять уходит на поглаживание жесткого меха, любовный лепет и уклонение от особо яростных проявлений собачьей преданности. Но вот и Барон успокоился, разлегся подо мною в позиции «язык на плечо», готовый к разговорам на самые отвлеченные темы.
Да я не готов. Устал. Ты смотришь на меня умными вопрошающими глазами, кажется, вот-вот и заговоришь человечьим языком, будто где-то там, где тебя черти по непролазным кустам носили, ты не следы неведомых зверей исследовал, а всю мировую философию. Размышляй молча, дружок, о тайнах бытия поговорим попозже. А я пока осмотрюсь.
Мы с тобой, Барон, находимся почти на середине большой буквы С. Нижняя ее скобочка поближе, и когда отдохнем, двинемся туда, к аллее Красных героев. Это вытянутый в поле клин осинника, под которым непременно отыщется хоть один красноголовый красавец-удалец, потому и название такое. А однажды я там нашел сплетенье шести грибов: они составили композицию Лаокоон. Вдоль осинника идет глубокая траншея на целую роту солдат. Чуть глубже в лесу несколько воронок от авиационных бомб. Почему-то в грибные годы на склонах воронок вырастают гиганты, не тронутые червем.
На противоположной стороне, у вершинной скобочки — дальний Клондайк. В первое лето здешней жизни я набрел здесь на целую корзину сокровищ. В иные годы этот угол оправдывал свое название сполна. Мы, конечно, навестим его и сегодня, хотя едва ли отдыхающая грибница одарит меня хотя бы парочкой белых.
Глубокая трещина в стволе березы вот уже несколько лет исправно служит мне пепельницей. Труха в ней влажная даже в сухую погоду, но окурок все равно гашу о землю — мало ли что. Только поднялся, Барон вскочил на ноги — ищи-свищи его!
Аллея Красных героев пройдена насквозь в оба конца — лишь на краю, уже в поле обнаруживаю роскошное желтое сомбреро. Ножка цела, а шляпку объел черный жук чуть ли не насквозь. Зато не видно его соперников — червей, что утешает.
Совесть моя чиста, минуя свою поваленную березу, иду к дальнему Клондайку, и путь мой лежит через «Виткину погибель». Вита — моя дочь, а почему здесь ее погибель, объясню. Лет семь назад, в начале лета, когда серьезные грибы еще не давали знать о себе, но лисички вылезли на поверхность, я, подойдя к другой поваленной березе, вытянувшейся вдоль траншеи, едва не ослеп от бьющей в глаза золотой желтизны. Сколько ж там было этих лисичек! Добрый час я ползал на коленках, и вот ведь как чудесно они растут: режешь одну, а в ладонь сыплются три-четыре. Как я дотащил корзину, наполненную с верхом, это особая история. Но доволок. А эту прорву надо чистить! Стою в тяжких думах на крыльце перед этой корзиной и не нахожу цензурных слов, чтобы оценить свою удачливость. И тут вдруг является наш деревенский сосед Толик, в ту пору жених моей дочери: он приехал всего на пару часов и в пять собирается ехать в Москву. Счастливая догадка осеняет меня — отправить с Толиком весь этот дивный дар леса, и пусть Вита с мамой за разговором в четыре руки управятся с ним за недолгое время. Зато сколько им радости… Но надо знать нашего Толика. В семь его нет. В восемь — тоже. Уж не прозевал ли я его? Иду к нему, весь растревоженный, а он спокойненько так потягивается — решил поспать перед дорогой, так что лисички мои увез лишь в десятом часу, а вывалил корзину перед изумленной Витой в начале второго ночи. Жены моей дома не было, она навещала свою маму в Переделкине. И бедная Вита до утра маялась с этой громадой лисичек, проклиная и меня с моей удачливостью, и Толика, и вообще весь белый свет.
Сейчас у «Виткиной погибели» тоже кое-что есть, но и видны следы счастливцев выходного дня — сравнительно свежие срезы — и старые, покрытые зеленоватой плесенью. Интересно: лисичка через несколько дней возрождается на том же месте, превращая срез в новую шляпку. Вот бы белым так, вздыхаю я и бреду в Клондайк со слабой надеждой на встречу.
Спит грибница дальнего Клондайка, два подосиновичка, совсем крошечных, и один, изглоданный червями, не в счет. Зато. Зато чудо — средь предосенней жухлой травы расцвел великолепный лесной колокольчик. Их ведь уже к исходу июля не стало, надо же. Колокольчик — в глубине, а на солнечном краю небольшая, но обильная брусничная полянка, и минут пятнадцать я, отдыхая, пасусь на ней. На Колыме я эту ягоду собирал из-под снега, и дальневосточная весенняя брусника ничем не напоминает предосеннюю среднерусскую, что чуть похрустывает на зубах. Она брызжет соком из тонкой и хрупкой оболочки и похожа на переспелую клюкву, только слаще и с легкой, еле различимой горчинкой. Но гораздо интереснее из-под колымского снега голубика — за зиму этот невинный плод наливается алкогольной силой, от стакана съеденных ягод пошатывает, как от портвейна, а картина мира чуть смещается, как после того же портвейна. Самое большое счастье колымской весны достается все же не языку — органу вкуса, а органу зрения, глазу. В тот момент, когда просыпаешься в однообразном буром пейзаже, и вдруг нежно-зеленый вдох проносится по сопкам — лиственница распустилась всеми деревьями разом. Тут даже о лагерном проклятии этого края не задумываешься.
Чтоб я не забывался в лирических воспоминаниях, из глубины выносится на меня насквозь мокрый пес. В свое время я немало подивился этому обстоятельству: до Волги не меньше полутора километров, от Дёржи мы отдалились на добрых четыре. Где это ты успел так вымокнуть? Оказывается, за густым непролазным кустарником скрылось небольшое болотце с глубоким черным озером посередине. Потому и грибы здесь обильны — влага из потаенного болотца подпитывает их даже в самое знойное лето.
Если бы принято было озаглавливать абзацы, то следующий получил бы такое название: «Апельсиновая роща, или Подвиг разведчика». Речь пойдет о подвиге любви. Все-таки наша разведка — лучшая в мире. И наш деревенский сосед — сохраним ему псевдоним Белов, как в известном труде о бойцах невидимого фронта, шестом томе «Истории разведки», — подтвердил эту истину в чаще хвойного, редкими березами разбавленного леса, куда он привел красавицу-жену. И в доказательство своей рыцарской преданности он преподнес ей там настоящий — дар его величества короля Марокко Мухаммеда VI русскому народу, обделенному цитрусовыми, — апельсин. С елки, что ли, сорвал? Сие есть профессиональная тайна. Но с той поры этот лес — самый чистый и прозрачный во всей округе — называется Апельсиновой рощей. Грибы здесь, может быть, и произрастают, но красота такая, что глаза никак не хотят обращаться долу — торжественные ели и редкие, не застилающие небесной синевы березы отрывают взгляд от земли, и невесть с чего, безо всякого к тому повода на тебя наплывает счастье.
Еще один подвиг разведчика к пейзажу отношения не имеет, но достоин хотя бы краткого упоминания. Как известно всем, кроме Генеральной прокуратуры, Ржев — один из крупнейших центров автоугонного промысла. Наш сосед купил новую машину, и ее чуть не украли в первый же день — вовремя проснулся и распугал воров. И тогда он построил гараж и так его замаскировал, что я, десятки раз бывавший на его участке, хоть убей, не отыщу.
Другому нашему соседу повезло меньше: его «девятку» угнали. Единственное, чем могла ему помочь наша бедная, страдающая от нехватки денег на бензин для единственного на весь район «козлика» милиция, — посоветовать, как связаться с угонщиками. Те потребовали немалую сумму оброка. Когда сосед уплатил, ему указали улицу на окраине Ржева, на которой и стояла его любимая машина. Расплачиваясь с ворами, сосед поинтересовался: есть ли гарантия, что не угонят снова. «От нашей братвы полная, — был ему ответ. — Но у нас есть конкуренты, а уж от них гарантий дать не можем».
Как сказано, в Апельсиновой роще, в этом краю чистого леса, смотреть хочется только вверх, где небо, еще голубое, уже дышит осенью и распространяет тонкий запах начинающегося тления: кажется, что он идет не снизу от палой листвы, а вот именно с неба, испещренного полупрозрачной кроной берез, осин, дрожащей рябины и строгими конусами елей. Здесь ровные, безухабистые дороги с прозрачной перспективой. Барону тоже надоело продираться сквозь дикие заросли, он с былой щенячьей резвостью носится по проселку туда-сюда, пока мы не выходим к широченному коровьему тракту, ведущему от Никифоровского к заливным лугам на берегу Волги.
Да, Барон, ту прогулку года четыре назад я запомнил до конца дней своих. Мы с тобой расстались у края этого тракта, потом перешли через него в ельник, столь же красивый, сколь и бесплодный, я воротился, чтоб идти домой, ты задержался на той стороне дороги, а тут прошло стадо, и коровы сбили тебя с моего следа. Было это в сезон охоты, неудачники жаловались, что будто бы какая-то черная собака спугивает дичь, неплохо б ее пристрелить… Я зову тебя, кричу — в ответ только выстрелы. А до дому отсюда самым коротким путем километров пять да еще с полной корзиной в одной руке и майкой, которую пришлось превратить в авоську, — в другой. Как скудна фантазия Хичкока рядом с теми картинами, что, вспыхивая в моем воображении, подгоняли меня к дому. Единственное, что как-то осаживало, — после выстрелов не слышно было ни лая, ни взвизга твоего, значит, не в тебя. И вот, наконец, на дрожащих ногах подхожу к своему забору и уже издалека вижу, как ты, вытянув лапы, возлежишь на крыльце. И никаких сил не было ругать тебя за то, что, сукин сын, ни разу не отозвался на мои призывы.
Что за добрая душа впустила тебя на участок?
Это был твой второй подвиг ориентирования на местности. Первый был покруче. Мы с тобой ходили звонить в Мозгово, к хозяевам твоей матушки Байки. А они накануне купили котенка, боялись, что ты, играя, загрызешь его, и не пустили тебя за свой забор. Шли мы туда, опробовав новую дорогу: перешли за нашей деревней Дёржу вброд и сократили свой путь втрое. Пока я разговаривал с Москвой, ты исчез. Байкин хозяин, опытный собачник, уверял меня, что все обойдется, что ты уже давно дома. Как же, как же — а шоссе, где все гоняют черт-те с какой скоростью? Да и след обрывается у берега. Немало седины добавилось в мою сивую головушку, пока я не добрался до дому. Прихожу — а ты как ни в чем не бывало возлежишь на крылечке. Мальчишка из соседней деревни открыл тебе калитку.
Но в этот раз не было никакой доброй души.
Уже вечером, когда мы с тобой пошли прогуляться к Дёрже, оказалось, что дальняя калитка открыта. Разворачиваюсь, чтоб запереть ее, и обнаруживаю следы твоих когтей вокруг вертушки. И кто-то мне будет доказывать, что собаки лишены интеллекта?!
Кстати о дальней калитке. В дни дефолта, когда разумные, практичные люди, сметая все на своем пути, кинулись закупать сахар, соль, спички и крупу в несметных количествах, мы всю наличность ухнули на расширение своего участка, прикупив семь соток пустыря. Одна соседка до сих пор кормит гостей тем дефолтовым рисом, а у нас цветет сирень и на месте высаженных и в первый же год погибших яблонь произрастают белые розы и две чахлые вишни.
Я сажусь на край не то воронки, не то глубокого окопа, свесив вниз гудящие от усталости ноги. Такая мирная ямка, заросшая идиллическою травкой — овсюгом, костром безостым, подмаренником, вездесущим одуванчиком. И уже прошла вся моя жизнь, не такая уж и короткая, и не то что травой — целым лесом забвения все заросло, так неужели и в то лето, когда люди убивали и калечили друг друга, стояла та же царственная красота? Нет, от того августа осталась симоновская строчка:
Что-то не торопится красота спасать наш хрупкий мир. Красота требует мудрости и созерцательной тишины.
А глупость шумна, экспрессивна, энергична и зачем-то награждена Вседержителем неуемной и грубой физической силой. Греция, вооруженная «Илиадой» и «Одиссеей» Гомера, трагедиями Еврипида, комедиями Аристофана, гениальной архитектурой и прочими шедеврами, пала под натиском грубых и простодушных римских варваров. Те обросли высокой культурой, чтобы рухнуть потом от полчищ немытых дикарей. И древний наш Киев не спасли ни храм Софии, ни Золотые ворота от несметной Батыевой орды. Турки до сих пор не доросли до культуры разоренной полтысячелетия назад Византии. Они ничего не создали, равного собору той же Софии. Только понаставили вокруг нее минаретов удивительного очертания. Удивительного тем, что предваряют своей формой межконтинентальные ракеты, предназначенные для истребления человечества.
Да что далеко в историю ходить? Вот же мы сами, наш христолюбивый народ-богоносец. Когда Великий Октябрь раскрепостил, наконец, духовную силушку рабочего класса и крестьянства, распахнул тесовые ворота мировой культуры, оказалось.
Ну во-первых, оказалось, что надо немедленно осуществить мечту Ильича о золотых ночных горшках. И революционные солдаты, ворвавшиеся в Зимний дворец, тут же уселись испражняться на драгоценных малахитовых и чароитовых вазах. Эта традиция не умерла, кажется, и по сей день: гадят едва ли не во всех памятниках культуры, охраняемых государством, как правило, одной только ржавой табличкой. Псковский кремль ужаснул меня в 1987 году кучками у каждой бойницы. Такова, что ли, истинная духовность русского народа? Или это враги России, жидомасоны из Израиля, США и зловредной Европы десант засранцев на парашютах забросили?
А во-вторых, пролетарии и крестьяне мощными рядами двинулись в литературу как наиболее доступную область культуры: композитору нужен музыкальный слух, владение мудреным инструментом, не каждому доступной нотной грамотой, художнику — глазомер и точная рука, учиться архитектуре — это сбесишься, а вот перышком двигать, едва освоив азбуку, — самое милое дело.
Я уже достаточно отдохнул, а Барона все нет и нет, и уже тревога вселяется. С полчаса прошло, как он последний раз вильнул хвостом и скрылся в зарослях бересклета. Умом-то я понимаю, что ничего случиться с девятилетним псом не может. Но то — умом. А в чувствах мы подвержены страхам и трепету. И надо вооружиться здоровым легкомыслием, чтобы бодро вскочить на ноги и идти куда глаза глядят.
Глаза глядят через поле, за которым вдоль Волги тянется деревня Саблино. Вот к ней и направляюсь. И только вышел на открытое пространство, доносится густой бас моего Барона. Наконец, вижу его: этот стервец гоняет по полю перепелок, они вспархивают с паническим вскриком, но отлетают недалеко: в зону недосягаемости. Наигравшись, пес выскакивает на дорогу и, не обращая на меня никакого внимания, убегает вперед.
В Саблине, как и в нашем Устье, нет ни одного аборигена — все дома принадлежат москвичам разного достатка. Кто живет в голубой сторожке из горбыля и фанеры, а кто — в подобии средневекового рыцарского замка. Подобии, конечно, жалком, как и всё новорусское. Первое поколение разбогатевших советских граждан отличает глубокая, вросшая до мозга костей нищета. У них психология нищих, «исчахших на казенных харчах» (это я Платонова цитирую, «Город Градов»). И должно вырасти не меньше двух поколений, чтобы изжить бедняцкую психологию.
Саблино — деревня в один порядок, она вытянута вдоль Волги, которая течет здесь благодаря очередному извиву с запада на восток. Классические избы еще остались, но и они на дачный манер обрастают верандочками. По прямой отсюда до нашего Устья километра два, но знакомых здесь нет. Я, конечно, здороваюсь с женщиной, идущей навстречу, она тоже кивает, но никакого интереса друг к другу не испытываем. Здесь московский образ жизни: десятилетиями не знаешь в лицо соседей по подъезду.
На берегу врыта скамеечка. Сажусь и смотрю на реку. Облака слопали голубизну и в небе, и на воде: Волга отдает свинцовым налетом, но при северном береге честно отражает густые заросли веха ядовитого, почти все лето кипевшего белизной, и шеренги березовой рощи над ними. Разобранная на водохранилища еще в верхнем течении, Волга несудоходна, а ведь и Ржев, и наш Зубцов возводились в старину как крупные речные порты. Отсюда трудно представить себе, что перед тобой — великая русская река, кем и как только не воспетая. Истоки больших рек славой своей схожи со славой пророка из Назарета в глазах местных жителей: как мне не дойти отсюда пешком до Самары, где не видно другого берега, так и назареянам — не дожить до всемирной известности своего соседа. Чем уж так выделяется в здешних местах Волга среди текущих рядом Гжати или Вазузы? Не глубже и не полноводнее, а Вазуза в Зубцове пошире будет. Но их путь недлинен, а Волга несет свои воды через всю Россию.
Барон шлепает по воде вдоль берега, а дальше не суется. Чтобы заставить его поплыть, надо раздразнить палкой, дав разок прихватить ее зубами, а потом зашвырнуть подальше. Что я и делаю. Молодец, поплыл! И пока плавал, забыл про палку, зацепившуюся за водоросли, так что вернулся пустой, обжигая меня холодными брызгами.
— Ободрился? Ну тогда пошли.
А топоним — посрамление моей гордыни. С чего я взял, что я свободный, самостоятельно мыслящий человек, если хапнул название с дешевой рекламы шведского масла? А уже не переменишь — прижилось, им пользуется вся деревня. Легко ощущать себя мыслящим, когда вся Москва разукрашена «Славой КПСС», цитатами из не поддающихся людской памяти речей Брежнева-Андропова-Черненко и сентенциями типа «Народ и партия едины», а начало программы «Время» — сигнал для вывода собак на прогулку. А вот когда твоего Антониони на самом интересном месте перебивают наглой «Долиной Сканди» или мордатым страдальцем, падающим в обморок от диагноза «У вас… кариес!», как ни сопротивляйся, а из головы этой чуши не вытряхнешь. Сейчас, правда, опять при позывных программы «Время» рука тянется за Бароновым поводком, но здесь, в коридоре между старыми соснами слева и молодыми справа, думать об этом как-то не хочется.
Взбираюсь на правую горку, чтобы видеть отсюда колыбельку Николая Алексеевича Некрасова. Чайки носятся над водой, издалека — красивые белые птицы, а вблизи существа почему-то противные: омерзительно крикливые, с красными хищными глазенками. Какой-то был тест на эту тему: отношение к чайкам соответствовало отношению к женщинам. А что, похоже: предпочитаю любоваться издалека, пока жесты, повороты головы, интонации, такие прелестные в первые минуты, не доведут до исступления, когда в повседневности обнаружат позерство, дурной вкус, мелочный хищный характер или просто чуждые тебе привычки, например — резать черный хлеб не поперек корочки, а вдоль. В семейной жизни целые годы проходят в притирании привычек, нажитых в холостые времена. А уж потом, когда притретесь, жизнь ваша потечет, как Волга. Моя молодость и прошла в перебирании рек, речушек и ручьев, пока не втекла в одну-единственную. И вроде бы прошли все пороги, плотины, гармонии какой-никакой достигли. Правда, уж больно устье недалеко, и если продлевать сравнение, мы уже течением своим вторглись в Астраханскую область с ее помидорами, арбузами, осетрами и близостью конца.
Счастье — тема опасная, она возбуждает неизменную тревогу. Как услышал однажды Ильф от старого еврея: надо портить себе удовольствие, нельзя жить так хорошо. Да как тут испортишь, когда голову вскруживает запах реки, смешанный с острой приправой хвойной смолы; березы с того берега, пока еще зеленые, вспыхивают полосами желтизны, как бы возвращая ее солнцу в тех ветвях, что первыми приняли на себя его лучи.
На вершине холма сажусь на свежий сосновый пенек для последнего перекура. И вижу, как с противоположного края мчится мой пес. Эх, Барон, знал бы ты, как изящен твой бег, когда срываешься с вершины холма, легкой рысью пересекаешь равнину и взлетаешь на другую вершину! Ну ляг, ляг, отдохни.
Сделав пару кругов, Барон послушался моего совета и растянулся у ног. Отдышался, поднял голову и стал смотреть на меня с каким-то ожиданием или вопросом. Ну, ждать тебе особо нечего, орден сушки ты получишь дома, а вот поговорить, порассуждать о том о сем — это пожалуйста. Ты, я вижу, настроен философски, уж очень вдумчив твой взгляд, как позавчера, когда я тебе читал «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, помнишь, ты еще хвостом помахивал, соглашаясь с парадоксами немецкого мыслителя: «Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление». А дальше договаривается вот до чего: «Как мы чувствуем не общее здоровье нашего тела, а только небольшое местечко, где жмет нам сапог, так точно и думаем мы не о сумме вполне благополучно идущих дел, а о какой-нибудь ничтожной мелочи, которая нас раздосадовала. На этом основывается неоднократно мною указанная негативность, отрицательность нашего благополучия и счастия, в противоположность позитивности, положительности страдания». А ведь он прав, если вдуматься. Вот ты прожил девять лет, почти сравнялся по возрасту со мной, а что вспомнишь, оглянувшись назад? Как потерял меня, своего хозяина, и сам нашел дорогу домой. Как в Москве налетел на тебя безбашенный Мерс, полуовчарка-полуротвейлер, и ты дал ему достойный отпор, в ярости сорвал с него намордник, подставив бока для его зубов, а мы залечивали потом целую неделю твои боевые раны. Так ведь?
И Барон, эта тварь бессловесная, отвечает мне негромким лаёчком, всегда означающим его согласие. Я убедил его в правоте философа. Или Шопенгауэр великий зоопедагог, или мой пес — гений собачьего мира. Твои скорбные глаза, Барон, — ярчайшее свидетельство вселенского пессимизма. Не веришь ты в совершенство мира, ты давно понял, что не все действительное разумно: да тот же разбойник Мерс. Действителен? Несомненно! Разумен? Вот уж нет! А мировые войны и революции ХХ века разумны? А сталинские репрессии, хотя свыше половины нашего мазохистского населения, как показывают социологические опросы, мечтает о «твердой руке»? Все-то ты понимаешь, в отличие от кота Бурбона, убежденного гегельянца. У того только пустая миска вызывает недовольство человечеством в моем лице.
Я превращаюсь в тетю Полли из первых строк «Приключений Тома Сойера»:
— Барон! Ответа нет.
— Барон! Никакого ответа.
И куда запропастился этот несносный сын лайки и ризеншнауцера?
А здесь все-таки нет-нет да машины проносятся. Впрочем, сегодня среда, и если кто проедет, так наверняка свой и, увидев Барона на дороге, притормозит. Это в выходные сюда заносит шалых рыбаков, от которых всего можно ждать. Уж мусора на берегу Волги точно!
Отсюда до дому ровно два километра, полкорзины уже собрано, и можно бы возвращаться, но до чего ж скучны слишком знакомые дороги да еще через поле! Нет, лучше снова войти в лес и наведаться к старым местам, хотя дело это совершенно безнадежное. Почему-то в нынешнем году грибы появились только в середине августа и не там, где они произрастали каждое лето, а совсем-совсем в других местах, откуда в урожайные годы выходил с пустой корзиной. Но тут влечет меня на дальний Клондайк и к аллее Красных героев и тем более к Апельсиновой роще не корысть, а сила эстетического тяготения. А Барон догонит меня, и я даже знаю где.
2
Дорогой, перпендикулярной пути домой, углубляюсь в лес. Слева от меня густой, еще не прореженный природой ельник, а справа — сырой ольшаник. В ельнике в иные годы изобилие поддубовиков, хотя ни одного дуба там не растет. А поддубовики — такие грибы, похожие на белые, только ножка у них тонкая, а трубчатая подушечка, зеленоватая, как у боровика, синеет, когда чуть нажмешь. Но нынче их почему-то нет совсем, в ольшанике же тем более пусто. За развилкой, где левая дорога ведет в безгрибные дебри, ельник кончается, а ольшаник перебегает дорогу и оказывается слева от меня, уступая с правой стороны чистому смешанному лесу: березы, осины и мои ровесницы ели в возрасте 64 лет. До войны вместо леса было колхозное поле, изрытое в 41-м траншеями, окопами и воронками от фугасных бомб. Я сворачиваю с дороги и прохожу этот неглубокий лес насквозь к старой поваленной березе.Здесь я всегда сажусь перекурить. И как только я удобно устроюсь, вытянув усталые ноги, размечтаюсь, вперив взгляд в кипящий рабочей суетой муравейник, затянусь беломоринкой, невесть откуда «черной молнии подобный» налетит Барон с непременной жаждой общения и ласки, взгромоздит мне лапы на плечи, норовя облизать все лицо от уха до уха.
Ну, я же говорил. Вот он, тут как тут. Благо я еще не успел папиросы достать, а корзину поставил так, что псу ее не опрокинуть. К ритуалу братства готов, и минут пять уходит на поглаживание жесткого меха, любовный лепет и уклонение от особо яростных проявлений собачьей преданности. Но вот и Барон успокоился, разлегся подо мною в позиции «язык на плечо», готовый к разговорам на самые отвлеченные темы.
Да я не готов. Устал. Ты смотришь на меня умными вопрошающими глазами, кажется, вот-вот и заговоришь человечьим языком, будто где-то там, где тебя черти по непролазным кустам носили, ты не следы неведомых зверей исследовал, а всю мировую философию. Размышляй молча, дружок, о тайнах бытия поговорим попозже. А я пока осмотрюсь.
Мы с тобой, Барон, находимся почти на середине большой буквы С. Нижняя ее скобочка поближе, и когда отдохнем, двинемся туда, к аллее Красных героев. Это вытянутый в поле клин осинника, под которым непременно отыщется хоть один красноголовый красавец-удалец, потому и название такое. А однажды я там нашел сплетенье шести грибов: они составили композицию Лаокоон. Вдоль осинника идет глубокая траншея на целую роту солдат. Чуть глубже в лесу несколько воронок от авиационных бомб. Почему-то в грибные годы на склонах воронок вырастают гиганты, не тронутые червем.
На противоположной стороне, у вершинной скобочки — дальний Клондайк. В первое лето здешней жизни я набрел здесь на целую корзину сокровищ. В иные годы этот угол оправдывал свое название сполна. Мы, конечно, навестим его и сегодня, хотя едва ли отдыхающая грибница одарит меня хотя бы парочкой белых.
Глубокая трещина в стволе березы вот уже несколько лет исправно служит мне пепельницей. Труха в ней влажная даже в сухую погоду, но окурок все равно гашу о землю — мало ли что. Только поднялся, Барон вскочил на ноги — ищи-свищи его!
Аллея Красных героев пройдена насквозь в оба конца — лишь на краю, уже в поле обнаруживаю роскошное желтое сомбреро. Ножка цела, а шляпку объел черный жук чуть ли не насквозь. Зато не видно его соперников — червей, что утешает.
Совесть моя чиста, минуя свою поваленную березу, иду к дальнему Клондайку, и путь мой лежит через «Виткину погибель». Вита — моя дочь, а почему здесь ее погибель, объясню. Лет семь назад, в начале лета, когда серьезные грибы еще не давали знать о себе, но лисички вылезли на поверхность, я, подойдя к другой поваленной березе, вытянувшейся вдоль траншеи, едва не ослеп от бьющей в глаза золотой желтизны. Сколько ж там было этих лисичек! Добрый час я ползал на коленках, и вот ведь как чудесно они растут: режешь одну, а в ладонь сыплются три-четыре. Как я дотащил корзину, наполненную с верхом, это особая история. Но доволок. А эту прорву надо чистить! Стою в тяжких думах на крыльце перед этой корзиной и не нахожу цензурных слов, чтобы оценить свою удачливость. И тут вдруг является наш деревенский сосед Толик, в ту пору жених моей дочери: он приехал всего на пару часов и в пять собирается ехать в Москву. Счастливая догадка осеняет меня — отправить с Толиком весь этот дивный дар леса, и пусть Вита с мамой за разговором в четыре руки управятся с ним за недолгое время. Зато сколько им радости… Но надо знать нашего Толика. В семь его нет. В восемь — тоже. Уж не прозевал ли я его? Иду к нему, весь растревоженный, а он спокойненько так потягивается — решил поспать перед дорогой, так что лисички мои увез лишь в десятом часу, а вывалил корзину перед изумленной Витой в начале второго ночи. Жены моей дома не было, она навещала свою маму в Переделкине. И бедная Вита до утра маялась с этой громадой лисичек, проклиная и меня с моей удачливостью, и Толика, и вообще весь белый свет.
Сейчас у «Виткиной погибели» тоже кое-что есть, но и видны следы счастливцев выходного дня — сравнительно свежие срезы — и старые, покрытые зеленоватой плесенью. Интересно: лисичка через несколько дней возрождается на том же месте, превращая срез в новую шляпку. Вот бы белым так, вздыхаю я и бреду в Клондайк со слабой надеждой на встречу.
Спит грибница дальнего Клондайка, два подосиновичка, совсем крошечных, и один, изглоданный червями, не в счет. Зато. Зато чудо — средь предосенней жухлой травы расцвел великолепный лесной колокольчик. Их ведь уже к исходу июля не стало, надо же. Колокольчик — в глубине, а на солнечном краю небольшая, но обильная брусничная полянка, и минут пятнадцать я, отдыхая, пасусь на ней. На Колыме я эту ягоду собирал из-под снега, и дальневосточная весенняя брусника ничем не напоминает предосеннюю среднерусскую, что чуть похрустывает на зубах. Она брызжет соком из тонкой и хрупкой оболочки и похожа на переспелую клюкву, только слаще и с легкой, еле различимой горчинкой. Но гораздо интереснее из-под колымского снега голубика — за зиму этот невинный плод наливается алкогольной силой, от стакана съеденных ягод пошатывает, как от портвейна, а картина мира чуть смещается, как после того же портвейна. Самое большое счастье колымской весны достается все же не языку — органу вкуса, а органу зрения, глазу. В тот момент, когда просыпаешься в однообразном буром пейзаже, и вдруг нежно-зеленый вдох проносится по сопкам — лиственница распустилась всеми деревьями разом. Тут даже о лагерном проклятии этого края не задумываешься.
Чтоб я не забывался в лирических воспоминаниях, из глубины выносится на меня насквозь мокрый пес. В свое время я немало подивился этому обстоятельству: до Волги не меньше полутора километров, от Дёржи мы отдалились на добрых четыре. Где это ты успел так вымокнуть? Оказывается, за густым непролазным кустарником скрылось небольшое болотце с глубоким черным озером посередине. Потому и грибы здесь обильны — влага из потаенного болотца подпитывает их даже в самое знойное лето.
Если бы принято было озаглавливать абзацы, то следующий получил бы такое название: «Апельсиновая роща, или Подвиг разведчика». Речь пойдет о подвиге любви. Все-таки наша разведка — лучшая в мире. И наш деревенский сосед — сохраним ему псевдоним Белов, как в известном труде о бойцах невидимого фронта, шестом томе «Истории разведки», — подтвердил эту истину в чаще хвойного, редкими березами разбавленного леса, куда он привел красавицу-жену. И в доказательство своей рыцарской преданности он преподнес ей там настоящий — дар его величества короля Марокко Мухаммеда VI русскому народу, обделенному цитрусовыми, — апельсин. С елки, что ли, сорвал? Сие есть профессиональная тайна. Но с той поры этот лес — самый чистый и прозрачный во всей округе — называется Апельсиновой рощей. Грибы здесь, может быть, и произрастают, но красота такая, что глаза никак не хотят обращаться долу — торжественные ели и редкие, не застилающие небесной синевы березы отрывают взгляд от земли, и невесть с чего, безо всякого к тому повода на тебя наплывает счастье.
Еще один подвиг разведчика к пейзажу отношения не имеет, но достоин хотя бы краткого упоминания. Как известно всем, кроме Генеральной прокуратуры, Ржев — один из крупнейших центров автоугонного промысла. Наш сосед купил новую машину, и ее чуть не украли в первый же день — вовремя проснулся и распугал воров. И тогда он построил гараж и так его замаскировал, что я, десятки раз бывавший на его участке, хоть убей, не отыщу.
Другому нашему соседу повезло меньше: его «девятку» угнали. Единственное, чем могла ему помочь наша бедная, страдающая от нехватки денег на бензин для единственного на весь район «козлика» милиция, — посоветовать, как связаться с угонщиками. Те потребовали немалую сумму оброка. Когда сосед уплатил, ему указали улицу на окраине Ржева, на которой и стояла его любимая машина. Расплачиваясь с ворами, сосед поинтересовался: есть ли гарантия, что не угонят снова. «От нашей братвы полная, — был ему ответ. — Но у нас есть конкуренты, а уж от них гарантий дать не можем».
Как сказано, в Апельсиновой роще, в этом краю чистого леса, смотреть хочется только вверх, где небо, еще голубое, уже дышит осенью и распространяет тонкий запах начинающегося тления: кажется, что он идет не снизу от палой листвы, а вот именно с неба, испещренного полупрозрачной кроной берез, осин, дрожащей рябины и строгими конусами елей. Здесь ровные, безухабистые дороги с прозрачной перспективой. Барону тоже надоело продираться сквозь дикие заросли, он с былой щенячьей резвостью носится по проселку туда-сюда, пока мы не выходим к широченному коровьему тракту, ведущему от Никифоровского к заливным лугам на берегу Волги.
Да, Барон, ту прогулку года четыре назад я запомнил до конца дней своих. Мы с тобой расстались у края этого тракта, потом перешли через него в ельник, столь же красивый, сколь и бесплодный, я воротился, чтоб идти домой, ты задержался на той стороне дороги, а тут прошло стадо, и коровы сбили тебя с моего следа. Было это в сезон охоты, неудачники жаловались, что будто бы какая-то черная собака спугивает дичь, неплохо б ее пристрелить… Я зову тебя, кричу — в ответ только выстрелы. А до дому отсюда самым коротким путем километров пять да еще с полной корзиной в одной руке и майкой, которую пришлось превратить в авоську, — в другой. Как скудна фантазия Хичкока рядом с теми картинами, что, вспыхивая в моем воображении, подгоняли меня к дому. Единственное, что как-то осаживало, — после выстрелов не слышно было ни лая, ни взвизга твоего, значит, не в тебя. И вот, наконец, на дрожащих ногах подхожу к своему забору и уже издалека вижу, как ты, вытянув лапы, возлежишь на крыльце. И никаких сил не было ругать тебя за то, что, сукин сын, ни разу не отозвался на мои призывы.
Что за добрая душа впустила тебя на участок?
Это был твой второй подвиг ориентирования на местности. Первый был покруче. Мы с тобой ходили звонить в Мозгово, к хозяевам твоей матушки Байки. А они накануне купили котенка, боялись, что ты, играя, загрызешь его, и не пустили тебя за свой забор. Шли мы туда, опробовав новую дорогу: перешли за нашей деревней Дёржу вброд и сократили свой путь втрое. Пока я разговаривал с Москвой, ты исчез. Байкин хозяин, опытный собачник, уверял меня, что все обойдется, что ты уже давно дома. Как же, как же — а шоссе, где все гоняют черт-те с какой скоростью? Да и след обрывается у берега. Немало седины добавилось в мою сивую головушку, пока я не добрался до дому. Прихожу — а ты как ни в чем не бывало возлежишь на крылечке. Мальчишка из соседней деревни открыл тебе калитку.
Но в этот раз не было никакой доброй души.
Уже вечером, когда мы с тобой пошли прогуляться к Дёрже, оказалось, что дальняя калитка открыта. Разворачиваюсь, чтоб запереть ее, и обнаруживаю следы твоих когтей вокруг вертушки. И кто-то мне будет доказывать, что собаки лишены интеллекта?!
Кстати о дальней калитке. В дни дефолта, когда разумные, практичные люди, сметая все на своем пути, кинулись закупать сахар, соль, спички и крупу в несметных количествах, мы всю наличность ухнули на расширение своего участка, прикупив семь соток пустыря. Одна соседка до сих пор кормит гостей тем дефолтовым рисом, а у нас цветет сирень и на месте высаженных и в первый же год погибших яблонь произрастают белые розы и две чахлые вишни.
Я сажусь на край не то воронки, не то глубокого окопа, свесив вниз гудящие от усталости ноги. Такая мирная ямка, заросшая идиллическою травкой — овсюгом, костром безостым, подмаренником, вездесущим одуванчиком. И уже прошла вся моя жизнь, не такая уж и короткая, и не то что травой — целым лесом забвения все заросло, так неужели и в то лето, когда люди убивали и калечили друг друга, стояла та же царственная красота? Нет, от того августа осталась симоновская строчка:
Ну и что ж, что дожди. Мы же их злыми почитаем в силу неудобств, а объективно-то посмотреть — и дожди прекрасны: все вокруг в серебряной мгле, листва умыта и поблескивает под скромным из-под вселенского тумана солнцем. Но в то лето красота была сама по себе, а люди сами по себе, и самым нервным и тонким поэтам не до красот: нет холмиков, есть высота, кустарник — не ракитник или малинник, а естественное укрытие. И хотя прошла моя жизнь почти в мире, никто не даст гарантии, что кустарник опять не превратится в естественное укрытие.
Как шли бесконечные, злые дожди…
Что-то не торопится красота спасать наш хрупкий мир. Красота требует мудрости и созерцательной тишины.
А глупость шумна, экспрессивна, энергична и зачем-то награждена Вседержителем неуемной и грубой физической силой. Греция, вооруженная «Илиадой» и «Одиссеей» Гомера, трагедиями Еврипида, комедиями Аристофана, гениальной архитектурой и прочими шедеврами, пала под натиском грубых и простодушных римских варваров. Те обросли высокой культурой, чтобы рухнуть потом от полчищ немытых дикарей. И древний наш Киев не спасли ни храм Софии, ни Золотые ворота от несметной Батыевой орды. Турки до сих пор не доросли до культуры разоренной полтысячелетия назад Византии. Они ничего не создали, равного собору той же Софии. Только понаставили вокруг нее минаретов удивительного очертания. Удивительного тем, что предваряют своей формой межконтинентальные ракеты, предназначенные для истребления человечества.
Да что далеко в историю ходить? Вот же мы сами, наш христолюбивый народ-богоносец. Когда Великий Октябрь раскрепостил, наконец, духовную силушку рабочего класса и крестьянства, распахнул тесовые ворота мировой культуры, оказалось.
Ну во-первых, оказалось, что надо немедленно осуществить мечту Ильича о золотых ночных горшках. И революционные солдаты, ворвавшиеся в Зимний дворец, тут же уселись испражняться на драгоценных малахитовых и чароитовых вазах. Эта традиция не умерла, кажется, и по сей день: гадят едва ли не во всех памятниках культуры, охраняемых государством, как правило, одной только ржавой табличкой. Псковский кремль ужаснул меня в 1987 году кучками у каждой бойницы. Такова, что ли, истинная духовность русского народа? Или это враги России, жидомасоны из Израиля, США и зловредной Европы десант засранцев на парашютах забросили?
А во-вторых, пролетарии и крестьяне мощными рядами двинулись в литературу как наиболее доступную область культуры: композитору нужен музыкальный слух, владение мудреным инструментом, не каждому доступной нотной грамотой, художнику — глазомер и точная рука, учиться архитектуре — это сбесишься, а вот перышком двигать, едва освоив азбуку, — самое милое дело.
Я уже достаточно отдохнул, а Барона все нет и нет, и уже тревога вселяется. С полчаса прошло, как он последний раз вильнул хвостом и скрылся в зарослях бересклета. Умом-то я понимаю, что ничего случиться с девятилетним псом не может. Но то — умом. А в чувствах мы подвержены страхам и трепету. И надо вооружиться здоровым легкомыслием, чтобы бодро вскочить на ноги и идти куда глаза глядят.
Глаза глядят через поле, за которым вдоль Волги тянется деревня Саблино. Вот к ней и направляюсь. И только вышел на открытое пространство, доносится густой бас моего Барона. Наконец, вижу его: этот стервец гоняет по полю перепелок, они вспархивают с паническим вскриком, но отлетают недалеко: в зону недосягаемости. Наигравшись, пес выскакивает на дорогу и, не обращая на меня никакого внимания, убегает вперед.
В Саблине, как и в нашем Устье, нет ни одного аборигена — все дома принадлежат москвичам разного достатка. Кто живет в голубой сторожке из горбыля и фанеры, а кто — в подобии средневекового рыцарского замка. Подобии, конечно, жалком, как и всё новорусское. Первое поколение разбогатевших советских граждан отличает глубокая, вросшая до мозга костей нищета. У них психология нищих, «исчахших на казенных харчах» (это я Платонова цитирую, «Город Градов»). И должно вырасти не меньше двух поколений, чтобы изжить бедняцкую психологию.
Саблино — деревня в один порядок, она вытянута вдоль Волги, которая течет здесь благодаря очередному извиву с запада на восток. Классические избы еще остались, но и они на дачный манер обрастают верандочками. По прямой отсюда до нашего Устья километра два, но знакомых здесь нет. Я, конечно, здороваюсь с женщиной, идущей навстречу, она тоже кивает, но никакого интереса друг к другу не испытываем. Здесь московский образ жизни: десятилетиями не знаешь в лицо соседей по подъезду.
На берегу врыта скамеечка. Сажусь и смотрю на реку. Облака слопали голубизну и в небе, и на воде: Волга отдает свинцовым налетом, но при северном береге честно отражает густые заросли веха ядовитого, почти все лето кипевшего белизной, и шеренги березовой рощи над ними. Разобранная на водохранилища еще в верхнем течении, Волга несудоходна, а ведь и Ржев, и наш Зубцов возводились в старину как крупные речные порты. Отсюда трудно представить себе, что перед тобой — великая русская река, кем и как только не воспетая. Истоки больших рек славой своей схожи со славой пророка из Назарета в глазах местных жителей: как мне не дойти отсюда пешком до Самары, где не видно другого берега, так и назареянам — не дожить до всемирной известности своего соседа. Чем уж так выделяется в здешних местах Волга среди текущих рядом Гжати или Вазузы? Не глубже и не полноводнее, а Вазуза в Зубцове пошире будет. Но их путь недлинен, а Волга несет свои воды через всю Россию.
Барон шлепает по воде вдоль берега, а дальше не суется. Чтобы заставить его поплыть, надо раздразнить палкой, дав разок прихватить ее зубами, а потом зашвырнуть подальше. Что я и делаю. Молодец, поплыл! И пока плавал, забыл про палку, зацепившуюся за водоросли, так что вернулся пустой, обжигая меня холодными брызгами.
— Ободрился? Ну тогда пошли.
3
И мы прощаемся с почти безлюдным Саблином, лесная дорога ведет нас в Долину Сканди. Долина Сканди — старое русло Волги, она около километра идет, отделенная от нового грядой невысоких холмов, поросших молодыми еще соснами. Действительно, что-то суровое, скандинавское есть в этой вытянутой меж крутых склонов равнине. Красота ее губительна: тут вечно гуляют рыбаки и туристы. А как гуляет русский турист, известно: кострища, банки, битые бутылки да новая беда природы от изобретательного человечества — бесчисленные пластиковые пакеты. Наша Долина Сканди хороша только весной, до нашествия отдыхающих.А топоним — посрамление моей гордыни. С чего я взял, что я свободный, самостоятельно мыслящий человек, если хапнул название с дешевой рекламы шведского масла? А уже не переменишь — прижилось, им пользуется вся деревня. Легко ощущать себя мыслящим, когда вся Москва разукрашена «Славой КПСС», цитатами из не поддающихся людской памяти речей Брежнева-Андропова-Черненко и сентенциями типа «Народ и партия едины», а начало программы «Время» — сигнал для вывода собак на прогулку. А вот когда твоего Антониони на самом интересном месте перебивают наглой «Долиной Сканди» или мордатым страдальцем, падающим в обморок от диагноза «У вас… кариес!», как ни сопротивляйся, а из головы этой чуши не вытряхнешь. Сейчас, правда, опять при позывных программы «Время» рука тянется за Бароновым поводком, но здесь, в коридоре между старыми соснами слева и молодыми справа, думать об этом как-то не хочется.
Взбираюсь на правую горку, чтобы видеть отсюда колыбельку Николая Алексеевича Некрасова. Чайки носятся над водой, издалека — красивые белые птицы, а вблизи существа почему-то противные: омерзительно крикливые, с красными хищными глазенками. Какой-то был тест на эту тему: отношение к чайкам соответствовало отношению к женщинам. А что, похоже: предпочитаю любоваться издалека, пока жесты, повороты головы, интонации, такие прелестные в первые минуты, не доведут до исступления, когда в повседневности обнаружат позерство, дурной вкус, мелочный хищный характер или просто чуждые тебе привычки, например — резать черный хлеб не поперек корочки, а вдоль. В семейной жизни целые годы проходят в притирании привычек, нажитых в холостые времена. А уж потом, когда притретесь, жизнь ваша потечет, как Волга. Моя молодость и прошла в перебирании рек, речушек и ручьев, пока не втекла в одну-единственную. И вроде бы прошли все пороги, плотины, гармонии какой-никакой достигли. Правда, уж больно устье недалеко, и если продлевать сравнение, мы уже течением своим вторглись в Астраханскую область с ее помидорами, арбузами, осетрами и близостью конца.
Счастье — тема опасная, она возбуждает неизменную тревогу. Как услышал однажды Ильф от старого еврея: надо портить себе удовольствие, нельзя жить так хорошо. Да как тут испортишь, когда голову вскруживает запах реки, смешанный с острой приправой хвойной смолы; березы с того берега, пока еще зеленые, вспыхивают полосами желтизны, как бы возвращая ее солнцу в тех ветвях, что первыми приняли на себя его лучи.
На вершине холма сажусь на свежий сосновый пенек для последнего перекура. И вижу, как с противоположного края мчится мой пес. Эх, Барон, знал бы ты, как изящен твой бег, когда срываешься с вершины холма, легкой рысью пересекаешь равнину и взлетаешь на другую вершину! Ну ляг, ляг, отдохни.
Сделав пару кругов, Барон послушался моего совета и растянулся у ног. Отдышался, поднял голову и стал смотреть на меня с каким-то ожиданием или вопросом. Ну, ждать тебе особо нечего, орден сушки ты получишь дома, а вот поговорить, порассуждать о том о сем — это пожалуйста. Ты, я вижу, настроен философски, уж очень вдумчив твой взгляд, как позавчера, когда я тебе читал «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, помнишь, ты еще хвостом помахивал, соглашаясь с парадоксами немецкого мыслителя: «Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление». А дальше договаривается вот до чего: «Как мы чувствуем не общее здоровье нашего тела, а только небольшое местечко, где жмет нам сапог, так точно и думаем мы не о сумме вполне благополучно идущих дел, а о какой-нибудь ничтожной мелочи, которая нас раздосадовала. На этом основывается неоднократно мною указанная негативность, отрицательность нашего благополучия и счастия, в противоположность позитивности, положительности страдания». А ведь он прав, если вдуматься. Вот ты прожил девять лет, почти сравнялся по возрасту со мной, а что вспомнишь, оглянувшись назад? Как потерял меня, своего хозяина, и сам нашел дорогу домой. Как в Москве налетел на тебя безбашенный Мерс, полуовчарка-полуротвейлер, и ты дал ему достойный отпор, в ярости сорвал с него намордник, подставив бока для его зубов, а мы залечивали потом целую неделю твои боевые раны. Так ведь?
И Барон, эта тварь бессловесная, отвечает мне негромким лаёчком, всегда означающим его согласие. Я убедил его в правоте философа. Или Шопенгауэр великий зоопедагог, или мой пес — гений собачьего мира. Твои скорбные глаза, Барон, — ярчайшее свидетельство вселенского пессимизма. Не веришь ты в совершенство мира, ты давно понял, что не все действительное разумно: да тот же разбойник Мерс. Действителен? Несомненно! Разумен? Вот уж нет! А мировые войны и революции ХХ века разумны? А сталинские репрессии, хотя свыше половины нашего мазохистского населения, как показывают социологические опросы, мечтает о «твердой руке»? Все-то ты понимаешь, в отличие от кота Бурбона, убежденного гегельянца. У того только пустая миска вызывает недовольство человечеством в моем лице.