У себя в кабинете он достал фляжку и разом выпил полстакана коньяка.
   Русские разбиты вдребезги. А может, это и хорошо? Благоприятствует желанному освобождению... Два месяца назад, объявляя, что вновь настали окаянные дни, предвидел - придут и более окаянные. Такое и наступило: все окаянней и окаянней становятся и дни, и ночи.
   Слабо теплилась, однако, надежда ошибиться насчет судьбы России. А питалась та надежда тем, что дарованная природой сила предвидения иссякла. Иван Алексеевич догадывался об этом, однако с окружающими знанием этим не делился - пусть по-прежнему цепенеют, когда он начинал вещать...
   Та знаменитая сила всего лишь в том, что воображение живее, нежели у других. И по чертам лица, и по облику он действительно угадывал главное в характере. А потом добавлялись особенности выговора, походка, и как встает человек, и как садится, и как знакомится, - и вот уже полное описание, приводящее поклонников Ивана Алексеевича в изумление. Но и живописец пишет портрет, выявляя во внешних чертах характер и даже судьбу, и никого это не изумляет.
   Кончилось, все кончилось. Чего только не наговорил, не накаркал - и ничего не сбылось. Насчет прихода сатанистов, но в людском обличии, вещал: на краткое время, вот-вот схлынет наваждение. От Луначарского когда-то оторопел. Тот, когда у него помер ребенок, над детским гробиком вместо священника читал стихи Бальмонта. А встреча с ним у Горького на Капри! Луначарский ходил по диагонали комнаты и бесконечно говорил и говорил. Словечко можно было вставить лишь когда он опускался на ручку кресла, где сидела его жена, пышная, некрасивая блондинка, и принимался взасос целовать ее. А нацеловавшись, снова шагал по диагонали и говорил, и снова говорил. А властители, так сказать, дум - Горький и Иван Алексеевич - уже тогда были приговорены помалкивать. Да еще и созерцать засосы... Вещал в свое время Иван Алексеевич и каркал: нельзя этого человека к великой культуре России подпускать, порушит остатки! Однако ж не угадал: пианисты и скрипачи все первые места перед войной завоевали, балет вновь затанцевал...
   О Колчаке совсем недавно писал: настанет время, когда золотыми письменами на вечную славу и память будет начертано его имя в летописи русской земли... Не настало и теперь уже не настанет никогда.
   Насмешкой показалось донесшееся недавно из Берлина: "Германия победит, ибо иначе история потеряет свой смысл!" Да точно такое же и сам Иван Алексеевич уже четверть века вещает: "Непременно большевики падут, ибо смысла в их существовании нет. И быть иначе не может!" Новая жизнь, однако, несет что-то темное, иррациональное, не поддающееся ни объяснениям, ни предвидению. По всему, грядет новое средневековье. И большевики в России, и фашисты в Германии - это начало...
   В середине 30-х, наслушавшись охальника Лешку Толстого и Горького, ужом влезшего высоко в горы и там пригревшегося, всех этих Уэллсов и Ролланов, посетивших Россию и запевших аллилуйю виденному, Иван Алексеевич как бы отделил моральную и эстетическую стороны большевизма от материальной. И, начисто отвергая первые, допускал способность большевиков наладить хозяйство, пустить транспорт в огромной стране, создать армию. И вот - нате! Опять не угадал!.. Его шалости с угадыванием победила данная Создателем аксиома: моральная, нравственная сторона, только она есть крепость государства, только она может сохранить его в исторически долгих сроках... Усмехнулся своей пьяной тарабарщине. Вспомнил похожую мужицкую околесицу: "Господ нельзя оставить без последствий, надо и их принять к сведению..."
   Иван Алексеевич вновь налил в стакан и выпил. Закрыв глаза, сидел в кресле, ожидая, когда станет полегче. Шальная мысль пришла в голову - дать телеграмму Сталину: "Немцы разленились и разучились рыть окопы. Если хоть раз склоните их к этому занятию, тут и начнется сказка со счастливым концом!" Заставить их рыть окопы, пахнущие сырой глиной...
   Одной рукой Иван Алексеевич держал стакан с коньяком, другой крутил ручку радиоприемника. Прежде никак не мог одолеть пристрастие к газетам, хоть и пытался. Нынче за отсутствием газет - то же самое с радио... Недавно появилась станция с позывными "Яблочка". "Эх, яблочко, да куды котишься?.." Словно гимн России эта роковая песня. Какая в ней тоска безнадежности и гибельности!.. Отзвенели позывные, и неожиданно зазвучали романсы сгинувшей жизни. "Средь шумного бала - случайно - в тревоге мирской суеты - тебя я увидел, но тайна..." Вспомнил далекий рождественский бал - первый или второй год их близости. Приревновала его - чуть не шестидесятилетнего! - и в бальных туфельках под мокрым снегом, по лужам убежала к себе в гостиницу. "Только в мире и есть, что тенистый дремлющих кленов шатер. Только в мире и есть, что душистый милой головки убор..."
   Когда-то вино возвращало смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность. Даже запахи сада после вина ощущал острее. Есть в вине какая-то глубинная суть земного существования. Не так все и просто... Но и это прошло. Ныне минуты покоя, а потом наступает расплата: усталость, боли, кровь. А поделать с собой ничего не мог. Должно быть, четверть века это тянется. Клятвы устные и в дневнике записывал, чтобы, пугаясь будущих читателей, слабости своей устыдиться, а все напрасно. Жизнь протекла между столами письменным и возлиянным: в московских да петербургских ресторанах, в кафе парижских, греческих, итальянских. Журфиксы - среды, четверги, пятницы. Чествования, премьеры, банкеты, юбилеи журналов, артистов, писателей. Речи и тосты. Ни дня без застолья. Одним словом, не виноват, среда заела... Хорошо ремесло, да хмелем заросло.
   Сладостные минуты покоя заканчивались. Иван Алексеевич выключил радио. Вновь гневаясь, он вспомнил застольный разговор - народ, народ, да еще прогрессивный! Начиная с десятого года, после "Деревни", записавшей его в какое-то там "направление", на Ивана Алексеевича не раз накидывалась эта самая прогрессивная общественность. А ведь всего-то и сказал всякому разумному видное: нет в деревне такого зверя "народ", там каждый особенный, а уж дьявол может вылепить из них, чего захочет! О, как же накинулись на него передовые люди из прогрессивной общественности! С тех пор Иван Алексеевич передовых людей не то что пугается, но всячески их остерегается, времени на споры с оголтелыми не тратя. Ибо передовые люди с каждым поколением становятся все более оголтелыми...
   Этих передовых людей обнаруживал и в присылаемых оттуда книжечках так называемого социалистического реализма. И было их столь обильно, что заподозрил: разумные там все-таки остались, но они притворяются неразумными. И пишущие притворяются, и те, о ком пишут, - тоже. Ну, не может деревня всерьез заниматься такими делами, как об этом социалистические реалисты излагают! Да и те, кто излагает, тоже притворяются: они могут писать лучше - многие страницы то доказывают, - но пишут плохо с умыслом. Ибо морем разлилось, хоть и мелким, не открытое сопротивление, на которое сил уже нет, устали и запуганы люди, а тихое отвергающее несогласие. Язык работает, а душа в потемках: я не левый, я не правый, я хитрый, оттого что разумный!
   Иван Алексеевич допил коньяк и опять стал ждать душевного облегчения.
   Живость воображения, принимаемая легковерами за силу предвидения, немало питается путешествиями и встречами с новыми людьми, - да с тем же хотя бы Луначарским. Эва как он растревожил Ивана Алексеевича когда-то, да и нынче тоже!.. Но уже десятилетиями все тот же маршрут Париж - Ницца и обратно и все те же люди вокруг.
   Вихрь семнадцатого года поднял их, кормившихся писаниями, закружил и в конце концов перенес во Францию. И тут сжимает их в круге все уменьшающегося радиуса. Иван Алексеевич знает энциклопедиста Мережковского. А тот знает Ивана Алексеевича. Их обоих знает Георгий Иванов. И знает другой поэт и эрудит Ходасевич. Знает и кандидат в Нобели и соперник Ивана Алексеевича в этом предприятии Шмелев. Он же знает и Иванова, и Ходасевича. И так далее по кругу... Они все друг друга знают и, похоже, пишут друг для друга. Чтобы, прочитав, неприятием поморщиться, а затем покалякать о чужих провалах, умалчивая или отвергая свои.
   И крутится эта карусель, сжимается круг уменьшением радиуса, ибо смерть уносит очередного, а жизнь взамен никого не доставляет.
   Он толчется среди все тех же проклятых вопросов и среди все тех же людей.
   Иван Алексеевич потянулся было к полке за томиком Чехова, за его ранними рассказами - поправить настроение, но остановился, хватило и воспоминания. Кто-то из пишущих молодых спросил: "Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела, не могу работать!" - "А вы, батенька, поменьше водки пейте, рефлексия и отступит".
   Иван Алексеевич не мог работать не только из-за подступившего конца света, но и по причине одной особенности своего характера. Если что в голове засело будь это хоть блажь несусветная! - то перейти к иному, стоящему, не мог, пока от той блажи не освободится. Так что не стоило и времени терять на сопротивление...
   На этот раз блажь явилась такая - откликнуться и отобразить. Откликнуться на происшедшее в семнадцатом и отобразить свой, так сказать, художественный ответ на проклятые вопросы, что донимали все последние месяцы... Такие вот мерзкие слова - "откликнуться" и "отобразить" - раздольно гуляют там в компании со словом "Днепродзержинск". Пишущие в той стране откликаются на призывы, постановления, решения и отображают.
   Все те же старые вопросы: откуда эти большевики в России взялись? как их проглядели? какой силой они держались четверть века?.. В наказание Божье он не верил. Бог дал человечеству жизнь, а там уж за каждый чих Он не в ответе. К тому же страдала Россия столь часто и долго, что уж тысячу раз наказана, если и было за что. Разговорам о еврейском заговоре тоже не верил. Евреи за Христом не пошли, но и за Марксом не двинулись. Евреев среди этих негодяев было немало, - в Одессе в восемнадцатом нагляделся и свидетельствует. Однако евреи там были самые отпетые, столетиями униженные, наголодавшиеся. В целом-то евреи - люди энергичные, и если бы нормальные евреи принялись строить этот самый коммунизм, они бы его построили. Но в безнадежное предприятие, что противу природы человеческой и замысла Божьего, - не человеческое это дело рай на земле строить, - нормальные евреи по разумности своей никогда не втянутся. Так кем же эта зараза в Россию занесена была? И отчего нигде не удалось, а тут нате, приходите и пробуйте?..
   В комнату вошла Вера Николаевна. Она улыбалась и несла на блюдечке бутерброд с ветчиной. Иван Алексеевич столь изумился ветчине, что даже не успел спрятать коньяк.
   - Откуда?
   Его удивление было оттого искренним, что еще вчера вечером, вернувшись с прогулки, он бутерброд этот - разумеется, не этот, но точно такой же - не удержавшись, съел.
   - Тайна! - Вера Николаевна засмеялась.
   Тайна состояла в том, что Вера Николаевна после покупки лакомства, - Иван Алексеевич обожал ветчину со времен достатка, когда доктор именно ее авторитетно порекомендовал для укрепления здоровья, - отрезбла ломтик и надежно его прятала. Иван Алексеевич находил ветчину, лежащую на видном месте, и в точном соответствии с планом Веры Николаевны дальнейшими поисками не затруднялся, был доверчив.
   - Ты прямо революционерка, - заметил Иван Алексеевич, бережно беря бутерброд. - Я всегда говорил, что революционеры появляются не от тягот жизни низов, а от слабости власти. Хочешь? - Он показал на коньяк.
   - Что ты! Я уже выпила вина за обедом.
   Иван Алексеевич налил коньяк в два стакана, разрезал бутерброд надвое. Не уговаривая жену, выпил свое.
   Вера Николаевна присела на стул.
   - Ян, ты натурально полагаешь, что это конец?
   Иван Алексеевич чертыхнулся про себя - опять лезут с дурацкими просьбами предсказать! - но все же ответил:
   - Война будет длиться всю зиму, а то и весну. Прогнозисты, и американские, и английские, уже ясно, обкакались. А что касается нашего с тобой конца, то он ясен. Этой зимой мы подохнем с голоду. - Иван Алексеевич неспешно жевал ветчину, продлевая удовольствие.
   Вера Николаевна молчала, нервно сминая платочек, которым время от времени утирала глаза. Сказала без всякой связи, - а Иван Алексеевич даже посчитал, что и в противоречии, - с прежним своим вопросом о конце света:
   - Это Бог меня наказал, что не хотела иметь детей. Много уродливых чувств было в нашем поколении. Очень уж жадны до жизни были. В молодости не понимали, что есть главное. Никого после себя не оставляем.
   - Серьезный денек у нас нынче, - хмыкнул Иван Алексеевич. - Кто способен на большее, занимается большим. Кто не способен, тот рожает детей. - Понял, что пошутил плохо, помрачнел. - Я знаю, что такое смерть своего ребенка. Ничего в моей жизни не было страшней. В пять лет, - столько ему было суждено прожить, - он говорил стихами. Удивительно красивый мальчик был - в красавицу-мать. А я и отцом себя почувствовать не успел. Мне не давали свиданий с ним, его от меня прятали... - Иван Алексеевич замолчал, принявшись собирать крошки на блюдце и скатывать из них шарик. - Говоришь, никого после себя не оставляем? А зачем оставлять? Что за судьба у него была бы? И что увидел бы он в жизни? Ни дня не было в этом веке без смертей самых ужасных. Ни он, которого мы бы оставили, ни его дети не были бы в состоянии представить ту Россию, в которой мы жили и которую не ценили. Всю ее сложность, богатство, мощь. Не оправдаться бы нам...
   Они долго молчали. Продолжать говорить об утерянной России было больно, они всегда здесь замолкали.
   - А теперь, выходит, и тому, что осталось, конец, - прервала молчание Вера Николаевна. - А я вот не могу в это поверить. Неужели так глупа? Ох, глупа! И очень многие так считают. - Вера Николаевна совсем расстроилась. - А ведь и Флобера переводила, и Мопассана. А помнишь, как ты меня за статью об Андрееве хвалил? Четыре языка знаю... - Вера Николаевна загибала пальцы и на Флобере, и на Мопассане, и на языках. - Да и за русский ты меня никогда не ругал. Не иначе, как затюкали. Или сглазили...
   Вера Николаевна принялась утирать платочком и нос, и глаза. Бросила на мужа быстрый взгляд, оценивая, стоит ли сейчас говорить снова о Галине. Наконец решилась.
   - Ян, я долго размышляла о том нашем разговоре и вот что надумала. Пусть Галина живет у нас. Сам подумай, ну куда ей деваться? Тут хоть не бомбят. Не объедят они нас, поделимся. Жизнь прожили вместе, чего ж перед концом ссориться?.. И я, честное слово, понимаю все именно так, как ты мне в тот раз растолковывал. Ты творческий человек, и тебе требуются особые условия жизни. Ты пишешь о любви, ну как тебе без молодых, красивых женщин рядом! А с Галиной мы, считай, даже подружились. Да и Марга приятная дама. Ты не сердишься, что я опять глупости говорю: и конец всему признаю, и твои писания о любви тоже?
   Иван Алексеевич усмехнулся:
   - Старуху одесскую тех окаянных дней восемнадцатого года вспомнил. "Возьми меня, сыночек, на воспитание. Куда ж мне теперь деваться?"
   - Нет, правда. Ну, с кем ты будешь прогуливаться? Мне по горам нашим лазать не по силам. А я твоей гибкостью и легкостью, как ты на скалы залезаешь, до сих пор любуюсь. И с прогулок ты возвращаешься всегда в хорошем настроении, глаза горят. А если со мной гулять станешь, так ничего хорошего из этого не получится.
   "Ужас, что с ней будет, когда я умру. Она и теперь уже скелет, и старуха страшная". Снова стало очень горько. Совсем недавно было детство, первые дни жизни на земле, и вот уже идут последние... И она совсем недавно - первая красавица в гимназии. И долго потом - очень красивая, с огромными светло-прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, изящным профилем. А как она слушала его стихи на вечерах!
   - Оставь меня, - вдруг охрипшим голосом попросил Иван Алексеевич.
   - Ты собираешься работать? - Вера Николаевна удивилась Выпив, да еще и немало, Иван Алексеевич за работу никогда не усаживался.
   - Работать?.. - Иван Алексеевич молча размышлял. - Нет, работать я сегодня, как и вчера, не смогу. Я собираюсь откликнуться и отобразить. Сейчас я взлохмачу волосы, опущу ноги в таз с холодной водой и потребую у тебя наилучший кофе. Иначе на отклик сил мне не набрать.
   - Ничего не понимаю!
   - Да чего ж тут непонятного! Писатель должен уметь откликаться на события и отображать в художественной форме призывы вождей, решения съездов, грохот литавр, барабанную дробь и слаженный шаг по брусчатке марширующих колонн.
   Вера Николаевна махнула рукой и вышла из комнаты.
   А Иван Алексеевич сел за стол и положил перед собой чистый лист бумаги. Однако долго не приступал к работе. Потом вывел первую фразу: "Позицию сменили как раз после той атаки..."
   5
   Иван Алексеевич писал "Мещерского" несочлененными кусками - тем же способом, что избрал для записи "мыслей, чувств, наблюдений" готовившийся к писательству юный Алексей из "Жизни Арсеньева". Потом между ними будут протянуты связи, а кое-какие части исчезнут. Будут вымараны одни слова, вставлены другие, страницы переписаны, а потом и перепечатаны, и наконец начнется работа, которая приносила самое большое удовлетворение: охота за каждым лишним словом, уплотнение текста. Черновики Иван Алексеевич уничтожал. Вера Николаевна не раз просила передать их ей "для истории". Она и записи пыталась вести - какое стихотворение в какую погоду написано. Но Иван Алексеевич всю эту ее окололитературную деятельность решительно пресекал, всякий раз отвечая одинаково: "Не нужны нам эти амаликитяне!" Это когда-то покойный отец, любопытствуя порой, что за науки вдалбливают гимназисту Ивану, изумлялся насчет исторических наук: "И зачем тебе эти амаликитяне?"
   Иван Алексеевич писал.
   Позицию сменили как раз после той атаки, в которой убили Изгаршева, поручика, даже перед делом не снимавшего своего "Станислава", до того любил награды.
   Мещерский вышел из окопа, где гудел аукцион по продаже оставшихся после покойного вещей. Боевые товарищи Изгаршева уже немало выпили и по этой причине весело поднимали цены, солено подначивая друг друга.
   Окоп был свежий и еще не просушен. Даже воду не отвели, и оттого выходившие хлюпали по брошенным на дно доскам, с которых соскакивали проснувшиеся по весне зеленые лягушки. Кисло пахло сырой глиной.
   Поднимаясь из окопа, Мещерский задел плечом стенку и чертыхнулся. Он и мылся, снимая исподнее, и брился каждый день, а вот шинель от таких соприкосновений уже не отличалась от солдатской.
   Мещерский прислонился к березе и закурил. Давил трофейный австрийский шпалер, и он переложил его в другой карман. На людях Мещерский всегда чуть улыбался. Для этого ему доставало слегка прищуриться, такая была особенность лица. Оно было привлекательным: чистые, ясные глаза, худое, с небольшими скулами, крепкий подбородок с ложбинкой посередине. До войны - тонкие усики, теперь они разрослись и закрывали рот. Мещерский чуть улыбался из-за того, что невдалеке сидел на сваленном дереве, с которого срубили ветви на хворост, странный человек старший телефонист Попов, плотный и благообразный. Его многие принимали за старовера или старшину прихода, пока не узнавали поближе. Необъяснимо они сблизились, - нижний чин Попов и капитан Мещерский. Попов, жуликовато оглядываясь по сторонам, поделился: "Вижу, ребята крупу таскают, я мешок и склал".
   Капал дождь, реденький и слабый, но зато не переставая. Неприкрытый хворост, заготовленный для отбрасывания дымами газов, если применят, чего всегда ждали, намок и в дело не годился. Однако никто не беспокоился - авось! Год уже армия перестала воевать. За всех воевали штабы: приказывали вниз и доносили наверх. А до этого учились воевать. И когда научились, то оказалось, что воевать уже не за что и не за кого. Россия стала такой похабной, что будто ее и не стало. Снижение духа армии шло быстрее, нежели увеличивались поставки оружия. То есть опять - и с оружием - опоздали. И хворост непригоден, и окопы перестали рыть добротно. Так, абы начальство не лаялось. Занятно объясняли свою леность солдатики: "Австрияк, ваше благородие, оттого и бьется худо, что хорошие окопы роет. Из хороших окопов кому ж охота на рожон вылезать!"
   Вторую неделю Мещерский ездил к полковнику отнекиваться от навязываемого ему отпуска. Но те из Петербурга, кто ходатайствовал об отпуске, и мысли не допускали, что это Мещерский отказывается, а не начальство ему препятствует, и оттого хлопотали не уставая. Его принуждали в отпуск к женщине, которую он не желал видеть. И не оттого, что разрыв произошел или Мещерский был оскорблен, или обижен ею, а по той же причине, что и к любой иной женщине он не поехал бы.
   "Кажись, заканчивают", - заметил Попов, отодвигаясь по бревну опять же с помощью пяток. Серьезная конспиративность была у него с Мещерским...
   Женщина та была какой-то боковой ветвью председателю Думы, а ее двоюродный брат служил адъютантом у военного министра. Мещерский видел этого брата зимой. Военный министр - давно за семьдесят, других уже не находили - умел одно: обойти задние окопы и заглянуть в котлы, распекая в любом случае, клали в котлы корову целиком или только копыта. С трудом выпрямившись после заглядывания в котел, старик - не будь обшит золотом, самое место ему на печи сидеть - говорил о будущем захвате войсками, что доверены ему государем, Константинополя, Армении и Северной Персии. Еще он собирался расчленить Австрию и Турцию. А ее двоюродный брат в это время шептал Мещерскому на ухо, что устав джентльмена требует непременно ехать в отпуск и объясниться с сестрой, а если не с сестрой, так в самом крайнем случае с опекуном, поскольку родителей у сестры нет.
   А Мещерский и думать не мог, чтобы вернуться в ту, довоенную жизнь. Задолго до войны она стала такой же глупой, серой, невыносимой бесконечностью своих будней, сколь стала невыносимой и эта, окопная, через три года после начала.
   В той, довоенной болтливо-блудливо-банкетной эпохе было так: чем муторней становилась жизнь, тем больше экипажей выстраивалось возле ресторанных подъездов. Хмельным головам отчего-то необыкновенно нравились негр в красной ливрее с позолоченным треухом на голове, пальмы в кадках, наркотические певцы и новый танец "танго", когда прилюдно женская распутная нога просовывалась между мужскими и терлась там. Та жизнь не сильно отличалась от нынешней, в которой плохо присыпанные землицей ноги да руки покойников да прибитая снарядом корова, которую спешат разделать впрок. Там: жаждущие быть разгаданными женщины и знатоки их загадочных душ, мастера разгадывания. Здесь: "кузины милосердия". Из-под платка - кудряшки, ниже - напудренное до мертвенной белизны лицо и непомерно разрисованные красным губы. Там стихи: "Идем свивать обряд не в страстной, детской дрожи, а с ужасом в глазах извивы губ сливать!" Здесь песенка: "Как служил я в дворниках, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородие!"
   И тех загадочных женщин, и нынешних "кузин милосердия" Мещерский брезгливо обходил стороной.
   Чувства понизили в чине, их уравняли с ощущениями. Все стало просто, как, должно быть, и задумано творцом. На хуторе, что был рядом с летними еще позициями, старый дед оберегал от греха свою сноху. Сын деда, взятый в солдаты, третий год воевал где-то в Эстонии. Сладилось до жуткости упрощенно, никаких предварительных слов. Она пристально поглядела на Мещерского и быстро пошла прочь, всей спиной, развитыми бедрами, голыми икрами сильных ног показывая, что ждет от Мещерского действий решительных и быстрых. И Мещерский тоже молча, на ходу стаскивая портупею, двинул за ней. И, упав на спину и едва успев разбросать ноги, она тут же и забилась в судорогах. И он сразу присоединился к ней... А на дворе уже обеспокоенно кликал сноху бдительный, но очень старый дед.
   Старший телефонист Попов был в некотором роде революционер. С началом войны он принялся спешно - до этого не баловался - распространять листовки с намерением непременно попасться и стать неблагонадежным. Так поступали многие. Их ловили, объявляли чуть не государственными преступниками, в армию не брали, а использовали на работах в тылу. А уж вовсе отчаянных даже в Сибирь, подальше от фронта отсылали.
   Однако пришел шестнадцатый год и пришло лихо. Кадровых офицеров заменяли разночинцами, сверхсрочных унтеров - обученцами из нижних чинов. Из самого уж последнего запаса призывали стариков - прапорщиков, их и за офицеров не почитали. Полк пополнялся в третий раз. И первых перебили, и вторых.
   Дошла очередь и до Попова оказаться в окопах. Прежние товарищи, однако, и там его отыскали и принялись снабжать чем надо для продолжения его революционной деятельности. Но раздавать листовки Попов на позициях не осмелился - под военно-полевой суд угодить можно было, - а стал сдавать их Мещерскому. Тот же прежде, чем кинуть в топку, - начальство баламутить лишним не стал, - просматривал эту литературу. И надо сказать, чтение это доставляло ему даже некоторую остроту, схожую с теми ощущениями, когда в банке крупная сумма и подошла очередь брать карты... "Чаша терпения переполнилась! Тронулась река народного гнева!" "С быстротой молнии движется вперед колесница русской революции! Растут и ширятся повсюду отряды революционных бойцов!" "Вопрос стоит так: или мы дадим убивать себя в интересах буржуазии, или мы будем захватывать банки и экспроприировать буржуазию!" Порой попадалось черт знает что: "Гражданская война против буржуазии является демократически организуемой и ведомой войной масс бедноты против меньшинства имущих"... Это сочиняли, это распространяли, это намеревались сделать. К нескончаемым мерзостям собирались присоединить еще одну.