Страница:
- Да ну! Они что, океан собираются переплыть? Ламанш уже одолели?.. Пердун он, ваш Хитлер!
- Помилуйте, какой же он мой! - Леонид все же обиделся.
- А кто говорил, что Хитлер - кто угодно, да только не глупец? А я и тогда сказал - пердун! Мировую войну начал, а лучших слов не нашел: "Я снова надел тот мундир, который был для меня самым дорогим и святым!" И такое пуканье у него будет до конца. Кремлевский царек и то получше слова отыскал. Почувствовал, что с русскими надо говорить душевно: "Дорогие братья и сестры..."
- Иван Алексеевич, будьте, однако, беспристрастны. Ведь как политик Хитлер поначалу весьма и весьма неглупое впечатление производил.
- А политики всегда поначалу неглупое впечатление производят. А как им иначе? Но как выйдут к толпе поближе - к прогрессивному народу, как вы любите выражаться, - так на глазах дуреют. Ибо публичность убивает глубину. Прежде-то, при царе Горохе, их только приближенные могли услышать. А потом, на их и нашу беду, газеты появились. А теперь и радио. Нынче политик не может не быть поверхностным. Его вполне ограниченный потенциал расползается вширь по прогрессивному народу масляным пятном и становится весьма тонким... Ну, что еще у вас там развлекательного?
- Уж и не знаю, как и быть. Все невпопад у меня получается...
- Давайте, давайте! - поощрил собеседника Иван Алексеевич.
Подумав, Леонид сделал еще одну попытку:
- Список двенадцати заповедей для немецких чиновников в России у нас по рукам ходит. - Леонид достал из кармана бумажку. - Под номером восемь совсем уж любопытное: остерегайтесь русской интеллигенции, у нее есть особый шарм и искусство воздействовать на немцев. При этом, Иван Алексеевич, подразумевается как эмигрантская, так и советская интеллигенция.
Иван Алексеевич оживился - собеседник загнал себя в угол.
- Так, так... Что такое прогрессивное человечество, вы мне еще давеча растолковали. А что такое - советская интеллигенция? Граф Лешка Толстой, что ли? Прокофьев? Качалов?.. Какая ж она, к хрену, советская? Она императорская! Хотя теперь и не императорская, коли себя уступила по цене известно какой!.. Вы мне вот что лучше скажите: вчера занимались или опять лук просушивали?
- Вчера, признаюсь, не занимался. Вчера, действительно, чеснок к зиме готовил.
Иван Алексеевич помолчал.
- И далеко немцев от Ростова отогнали?
- Далеко ли - умалчивают. И относительно боев под Москвой - противоречиво. Однако слежу круглосуточно...
- И правильно поступаете, что чесноком к зиме занялись. Чеснок очень полезен для здоровья, как и сено для лошади. А крепкого здоровья у писателей не бывает... Ладно, не буду вас больше мучить, укладываясь поперек. - Иван Алексеевич положил руку на запястье, проверить пульс. - У великого князя Николая Николаевича был совершенно редкий пульс - двенадцать. У Магомета и Наполеона сердца бились тоже неспешно, знали о своем бессмертии, чего волноваться... - Проверив пульс, Иван Алексеевич помрачнел и устало откинулся на подушки. - Леонид, бросайте вы это занятие - писательство. Я - Нобелевский лауреат. Равного мне в русской литературе сейчас нет. Меня признавали Толстой и Чехов. И вот поглядите, чем все кончилось. Я не о том, что эту зиму мне не пережить. Так ведь врагам моим этого мало! Бытовиком кличут. Про элементарность и ограниченность воображения говорят! Мои описания природы, дескать, им невозможно читать, засыпают от скуки... Глупцы! У меня обоняние и зоркость - редкие! Я различаю оттенки цвета, какие они никогда не увидят. И значит, я рассказываю им о том, чего они никогда не увидят, не унюхают, не услышат. Но они не любопытны... Меня не признают за поэта - слишком простые формы и рифмы. Так слушайте! "И дивно повторяется восторг, та встреча дивная, земная, что Бог нам дал и тотчас же расторг". Знаете, чего стоило написать эти простые рифмы? Да, я считаю, что стихотворение должно легко запоминаться! Слушайте еще... "Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным, призраком чудесным в этом парке розовом, в этой тишине"... Но врагам моим мало не считать меня поэтом! Берберова и до жены моей добралась. Я ее за это убить готов! Считает вправе судить обо мне лишь потому, что спала с Владиславом и была допущена к нашему цеху. А ведь бросила мужа за болезни и слабость, хотя говорить будет - по велению нового чувства, вспыхнувшего и овладевшего...
Дыхание у Ивана Алексеевича стало как перед обмороком, с хрипом и свистами, и он, испугавшись, замолчал. Леонид принялся горячо разуверять и насчет простых рифм, и бытовика, но быстро оставил это занятие - Ивану Алексеевичу было не до этого. Вытерев полотенцем взмокшее лицо, спросил из-за слабости тихо:
- О какой такой розовой мокроте на губах у помиравшего они тут судачили?
Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого.
- Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям. - Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут. - Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте...
Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем!
- Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа - вот и вся глубина...
Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов...
Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.
- За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни... - Он нахмурился и стал легонько массировать лоб. - Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить...
- Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было...
- Да, вчера. Вспомнил - весь вчерашний день об этом известии размышлял... Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом... - Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан. - На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное - за многое имело бы смысл взяться... - С надеждой поглядел на Леонида. - А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней - старик углом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу...
Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного.
- Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай - именно исключение из правила!
Иван Алексеевич махнул рукой:
- Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу - не дай осознать, что умираю... - Помолчал. - Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал... Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: "Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю..." И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им - и Дмитрию, и Зинаиде - надо от меня?
Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском:
- Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее... однако...
- Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой - покойный! Валяйте, чего там у вас...
- Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив...
- А я вам что говорил! - воскликнул Иван Алексеевич. - Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят... К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил. - Иван Алексеевич потянулся за стаканом. Пьем за здоровье оставшихся. - В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: - Отец говаривал: "Люблю выпить. Замолаживает!" А кузнец наш высказывался понятнее: "От водки в человеке развязка делается"...
Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:
- Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух - на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, эх! Ну... - Он усмехнулся. - Долгих лет моим читателям!
Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.
- Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего "Арсеньева" он не "чувствовал". Мой род искусства был чужд ему. - Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: - У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. - Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. - Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе... - Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. - Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия - в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем - многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью - вот и все, что осталось... - Помолчав, попросил: - Идите, Леонид, я буду спать.
8
В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала!
Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто - такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело...
Повесть, самонадеянно названная романом, была написана в первые годы ее жизни под этой крышей - не под этой, но такой же, по имени Бельведер. В те годы Иван Алексеевич работал над "Арсеньевым". Она писала похожее о себе и назвала опус "Пролог". В том, должно быть, смысле - то ли еще после пролога будет! Писала, внимая учителю и списывая с учителя, как списывала недавно еще в своей киевской гимназии. Иван Алексеевич многие куски своего "Арсеньева" начинал: "помню". Она начинала: "вижу"... С самой первой фразы принялась списывать с "Арсеньева", но с ошибками. "Из того сумрака, в котором теряются первые мои ощущения - комната, которая кажется мне очень большой, и статный темно-волосатый человек, со смехом подбрасывающий меня высоко вверх..." Великолепно! Уже одно это - волосатый человек - великолепно! Но этого великолепия для одной фразы показалось ей мало. Ребенок запоминает, что мужчина был статный! Либо ребенка сего изучать надобно на предмет болезненно быстрого, не по годам созревания, либо автора гнать взашей из словесности!.. Иван Алексеевич тогда нарочно не приказал убрать нелепости, проверял, заметит ли. Не заметила... И нынче, и тогда, при первом чтении, он вспоминал юношеское свое увлечение Надсоном, как не мог простить поэту, что болотная осока растет у него над прудом и, мало того, так еще и склоняется над ним зелеными ветвями. Надсону не мог простить! А тут...
Когда-то сделал в ее книжице пометки о странностях поведения юной девушки. Как же не заметил прежде, что в отмеченном вся ее дурная судьба и все его несчастья! И годы душевных мук из-за того, что не достало воли разорвать отношения разом, задушив подленькую надежду, растянувшуюся на годы, что все еще может наладиться...
Подруга главной героини, - разумеется, повесть писалась, как и "Арсеньев", от первого лица, - "волнующая своей женственностью". У этой подруги "лакированный кораблик стройной ноги с женственно отнесенной круглой кормой и узким носком, отмеченным посередине бриллиантиками". Уже в те годы надо было Ивану Алексеевичу задуматься! Ибо тут же про любимого ею и влюбленного в нее писано так: "Неловко обняв меня, он несколько раз поцеловал меня, и я, втайне дивясь и даже огорчаясь тому, что не испытываю ничего того, о чем столько слыхала и читала..." Тут бы Ивану Алексеевичу и бежать прочь, да и не оглядываться! А вот и еще. О первой своей женской ночи героиня сообщает: "испытала только разочарование". И это о самом таинственном, что только и есть между мужчиной и женщиной! Но зато тут же о подруге: "Как она хороша! - думала я, восхищаясь ее руками, плечами, ногами, тем, как чудесно оформились и округлились ее небольшие, стройно стоящие груди, как волшебно западает между ними плотный мягкий шелк платья..." По правилам столетий никогда невеста не едет в церковь с дружкой, да еще замужней. А невеста и столетние правила отвергает: "Мне все равно, как полагается! Я еду с ней!" И завершение романа: "Ночи эти (рядом с мужем) были ужасны. Еще неосознанная, неопределенная мысль об избавлении от того состояния, в котором я почти беспрерывно находилась, уже была всюду во мне..."
Иван Алексеевич бродил по кабинету, читая и эту повесть, и другие ее безделицы. Читал, как обычно читают женщины: найти что-либо о своей несчастной доле. Иногда он выходил из кабинета, чтобы как бы случайно столкнуться с ней, однако не сталкивался. Перед выходами глядел в зеркало. Серые от седины щеки, глаза большие и какие-то встревоженные, испуганные. Глаза приводил в порядок, но не брился, пусть знает - встречу эту он и в грош не ставит.
Одним словом, к тому времени, когда на второй день после получения писем, ближе к вечеру, они встретились в гостиной, Иван Алексеевич, все же побрившийся, был вполне готов учинить ей разбор не слабее того, что и в их летнем разговоре... Он снова с болью увидел, что она молода и что увядающая ее красота еще прелестней. Но когда здоровался, глядел холодно и по привычке, имевшейся у него для незнакомых женщин, взгляд сперва задержал на ногах и только поизучав ноги перевел взгляд выше.
Она была тепло одета, а в руках держала небольшой саквояжик, словно уже для путешествия. "Так и есть, - подумал Иван Алексеевич, - стук в дверь и: ну, все! я уезжаю!" Однако оказалось не так, как предполагал Иван Алексеевич. Она сообщила, что им написали о высылке документов для отъезда и документы должны вот-вот прийти, она решила попрощаться загодя, потому что в суматохе отъезда все может быть скомкано.
- Иван Алексеевич, давайте прогуляемся. Только оденьтесь потеплее мистраль.
Зимний день быстро клонился к ночи. Когда вышли на крыльцо, показалось, что уже темно, и она взяла его за рукав. Но, двинувшись по гравию дорожки, поняли, что еще не ночь, а серенький вечер и в саду все видно, и отодвинулись друг от друга.
Иван Алексеевич остановился. Солнце только что село. За черными пальмами виднелось темно-розовое зарево и холодно посиневшее к ночи море. И небо тоже начинало угрюмо темнеть. Мистраль - холодный ветер с гор, уже обильно покрывшихся снегом, - к вечеру по обычаю стихал, но сил у него еще хватало волновать жесткую и длинную листву пальм, сухо шелестя в ней. Иван Алексеевич стоял и с наслаждением вдыхал холодный воздух. Становилось покойней. А когда покойней, человек становится мудрее...
Она стояла рядом и тоже глядела на зарево и море. Покосившись, заметила:
- Вы сегодня хорошо выглядите.
Он фыркнул, - и шляпа на глаза надвинута, и воротник поднят, чего она там увидела?
- Челюсть не отвисла, что ли?
- Нет, нет, правда! Кстати, вспомнила... - Галина рассмеялась. - Когда вы получили Нобелевскую премию, знаете, о чем я прежде всего подумала? Я подумала, что будет с вашим здоровьем при неизбежных излишествах?
- Н-да... Излишества, как видите, я преодолел благополучно.
Они шли по уступчатому саду - от ступеньки к ступеньке - обычным своим маршрутом к часовне. Внизу открывалась целая страна долин. Воздух на верхних ступеньках становился суше, но и холоднее. Она зачем-то несла с собой, не оставила в доме, свой саквояж, но Иван Алексеевич и не подумал предложить помощь. "Документы, что ли? Потерять опасается? Э-э, да это у нее дневники, должно быть! Что ж, ценность немалая - воспоминания о немалом российском писателе..." Спросил:
- Значит, я искалечил вашу жизнь?
Она прикрыла глаза длинными ресницами, которые когда-то часто щекотали ему щеку, и покачала головой:
- Нет, нет и нет!
- И что же вы увозите с собой? - Иван Алексеевич кивнул на саквояж. Мемуары? - И предложил: - Хотите, я расскажу, что вы напишете обо мне когда-нибудь?
И, не дожидаясь ее согласия, приступил пародировать воспоминания доживающих свой век писателей о коллегах. Записки такие сильно размножались числом, многие перед смертью стремились насолить друг дружке.
- Иван - стилист? Лирик? Это вы о чем? Вот об этом, что ли?.. "Дивным самоцветом глядела зеленая звезда... Ливень при грозе пахнет огуречной свежестью и фосфором... На черном небе ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды". Вся эта его стилистика есть хрустальной чистоты аквамариновые фокусы, прикрытые пепельного цвета вуалькой! А вся его любовная лирика сводится к одной фразе: "Два человека ждут не дождутся закрыться в комнате и ринуться друг к другу в объятия, ревя и царапаясь"!.. Клевреты вещают нам про некую музыку его прозы, про музыкальную организацию его письма. А вы спросите у него, кто такой Метнер. Так не ответит! Говорят, дружил с Рахманиновым. И что? Горький с Шаляпиным тоже дружил. Запел Горький? Запел, но с чьего голоса?.. Почему вашего Ивана Советы к себе звали? Никого не звали, а его звали. Знаете, отчего? Не знаете? Дайте ваше ухо, я туда шепну...
Галина зажимала рот ладонью, чтобы не хохотать громко. Иван Алексеевич удивительно похоже воспроизводил речь знакомых. И она узнавала их сразу, с первой интонацией.
- Вот вы, кажется, сказали, что лучшего писателя, нежели Иван, в русской литературе нет? Ха-ха! А я скажу - самодовольней нет! Заносчивей в русской литературе никого нет!.. Иван должен знать свое место. Он опоздал родиться лет на тридцать. Его место где-то между Тургеневым и Толстым. Или Толстым и Чеховым. Или между всеми троими. Но уж никак не между нами!.. И не забыть отметить, что он боялся лифта, ибо прослышал, что где-то лифт сорвался. И не забыть также, что и несвежей курятины он боялся. Блестяще отбрила его Берберова! Когда в ее доме он стал, как всегда, принюхиваться к поданному, она самым решительным образом прервала сие занятие: "В моем доме, Иван Алексеевич, не смейте нюхать никакую курятину!" И маститый остряк на этот раз совершенно не нашелся: "Да как же не нюхать, если дворяне тухлятину не едят?" И он чудовищно необразован! После присуждения Нобеля некий отчаявшийся клошар прислал ему письмо: "Если вы мне вышлете пятьдесят франков, то и на следующий год получите Нобеля". И что вы думаете? Он выслал! А ведь и дети знают, что Нобеля дают раз в жизни!.. Кто-то заявил, что в его творениях нет ни грана пошлости. У всех, мол, есть, даже у Льва Николаевича, а у него нет. Но знаете ли вы, по какой причине этого у него нет? От вредности и злобности! Вместо того чтобы снижать культурный уровень читателя, тем самым расширяя читательскую среду, он повышает уровень и снижает нам охват среды. Оставляя, по сути, своих собратьев по перу без куска хлеба. Создавая условия, когда печататься могут только избранные! Да это то же самое, что взять да и вылить все чернила из чернильниц у тружеников пера!.. А возьмите его физиономию! Нет, вы возьмите, возьмите! Только после бутылки вина его уродливое лицо приобретает сносный вид, и представляется тогда - после бутылки - он себе не мелким и неприятным человеком, а большим писателем, и что-то теплое начинает журчать в его хилом теле, и перестает он думать о смерти...
Иван Алексеевич в изумлении замолчал. Пока он говорил, а Галина заливалась милым задушевным смехом и тем поощряла его к стяжанию лавров еще и актера, они, оказывается, изменили маршрут. И не часовню пришли закрывать, а вошли в беседку, и уже в этой беседке Галина разгружала свой саквояж и ставила на стол бутылку вина и доставала какую-то снедь. На эту вот бутылку вина Иван Алексеевич и взирал в молчаливом изумлении.
Он сел на скамью и все же закончил свое эстрадное выступление, хотя и без всякого воодушевления.
- И телятину я не ем. Как же можно этого не знать про академика и Нобелевского лауреата? Позор-с... Надеюсь, тут нет телятины?
Галина села напротив и достала папироски. Она курила редко и очень красиво, и это нравилось Ивану Алексеевичу. Галина закурила и поинтересовалась:
- Вино мне открывать или вы это сделаете?
Пока Иван Алексеевич молча откупоривал бутылку, а потом разворачивал пакетик с едой, Галина говорила:
- Вот что я вам сказать хочу наперед всего остального... Я знаю, кто полюбил меня. И сознаю меру своей удачи. Есть умы большей силы, есть художественные приемы более изощренные. И поэты с большей пророческой силой есть. Но нет таланта, равного вашему по совершенству того, что вы создаете. В том, что вы срабатываете, вы достигли самой последней возможности...
Она говорила негромко, делая паузы, которые он так любил. В паузах она приоткрывала рот и быстро касалась языком верхней губы, а потом снова лилась ее чуть картавая речь - не физический недостаток, а как бы легкое женское кокетство... Даже в темноте беседки он видел это, но скорее догадывался. Должно быть, этим наслаждением слушать ее он отвлекся и не вникал в смысл произносимых ею слов. А когда вник, попытался остановить ее.
- Слушайте, а не потребовать ли мне, чтобы вы обращались ко мне - "ваше превосходительство"?
- И вы никогда не пытались с помощью таланта заполучить что-либо из даров для их превосходительств! Вера в свой творческий путь у вас необыкновенная. Беспамятье вам не угрожает. Вас будут помнить и через пятьдесят лет, и через сто. Но читателей у вас будет немного. И знаете, отчего? Большинство читает неряшливо. Для них и пишут так же - вполруки. А ваши произведения такого чтения не переносят! Оттого, кстати, вас и переводить трудно. А без переводов на английский...
- Так! Замечательно! - Иван Алексеевич, стукнув по столу кулаком, расплескал вино в стаканах и чуть не опрокинул бутылку.
Галина испугалась. Она знала, что настроение у Ивана Алексеевича могло смениться в мгновение.
- Великолепно! Я вам вот что скажу - все, что вы тут произнесли, не вы придумали. А ну-ка, быстренько отвечайте, кто вам это напел? Быстренько, вы меня знаете!
- Клянусь вам... Это мое... Долгими вечерами мы говорили об этом - я и Марга.
- Еще раз произнесете это имя - и наше прощание, и так затянувшееся, на этом завершится.
- Клянусь, это мое... В том смысле, что я разделяю эти мысли... - Галине стало стыдно по-детски запираться, и она согласилась: - Ладно! Столь чеканные формулировки принадлежат не мне. Вы правы. Формулировал Степун, разговаривал на эти темы с сестрой, а уж сестра делилась со мной. - Галина опасалась произносить имя сестры. - И вечерами мы обсуждали, и от долгого обсуждения эти мысли становились нашими... то есть моими.
- Помилуйте, какой же он мой! - Леонид все же обиделся.
- А кто говорил, что Хитлер - кто угодно, да только не глупец? А я и тогда сказал - пердун! Мировую войну начал, а лучших слов не нашел: "Я снова надел тот мундир, который был для меня самым дорогим и святым!" И такое пуканье у него будет до конца. Кремлевский царек и то получше слова отыскал. Почувствовал, что с русскими надо говорить душевно: "Дорогие братья и сестры..."
- Иван Алексеевич, будьте, однако, беспристрастны. Ведь как политик Хитлер поначалу весьма и весьма неглупое впечатление производил.
- А политики всегда поначалу неглупое впечатление производят. А как им иначе? Но как выйдут к толпе поближе - к прогрессивному народу, как вы любите выражаться, - так на глазах дуреют. Ибо публичность убивает глубину. Прежде-то, при царе Горохе, их только приближенные могли услышать. А потом, на их и нашу беду, газеты появились. А теперь и радио. Нынче политик не может не быть поверхностным. Его вполне ограниченный потенциал расползается вширь по прогрессивному народу масляным пятном и становится весьма тонким... Ну, что еще у вас там развлекательного?
- Уж и не знаю, как и быть. Все невпопад у меня получается...
- Давайте, давайте! - поощрил собеседника Иван Алексеевич.
Подумав, Леонид сделал еще одну попытку:
- Список двенадцати заповедей для немецких чиновников в России у нас по рукам ходит. - Леонид достал из кармана бумажку. - Под номером восемь совсем уж любопытное: остерегайтесь русской интеллигенции, у нее есть особый шарм и искусство воздействовать на немцев. При этом, Иван Алексеевич, подразумевается как эмигрантская, так и советская интеллигенция.
Иван Алексеевич оживился - собеседник загнал себя в угол.
- Так, так... Что такое прогрессивное человечество, вы мне еще давеча растолковали. А что такое - советская интеллигенция? Граф Лешка Толстой, что ли? Прокофьев? Качалов?.. Какая ж она, к хрену, советская? Она императорская! Хотя теперь и не императорская, коли себя уступила по цене известно какой!.. Вы мне вот что лучше скажите: вчера занимались или опять лук просушивали?
- Вчера, признаюсь, не занимался. Вчера, действительно, чеснок к зиме готовил.
Иван Алексеевич помолчал.
- И далеко немцев от Ростова отогнали?
- Далеко ли - умалчивают. И относительно боев под Москвой - противоречиво. Однако слежу круглосуточно...
- И правильно поступаете, что чесноком к зиме занялись. Чеснок очень полезен для здоровья, как и сено для лошади. А крепкого здоровья у писателей не бывает... Ладно, не буду вас больше мучить, укладываясь поперек. - Иван Алексеевич положил руку на запястье, проверить пульс. - У великого князя Николая Николаевича был совершенно редкий пульс - двенадцать. У Магомета и Наполеона сердца бились тоже неспешно, знали о своем бессмертии, чего волноваться... - Проверив пульс, Иван Алексеевич помрачнел и устало откинулся на подушки. - Леонид, бросайте вы это занятие - писательство. Я - Нобелевский лауреат. Равного мне в русской литературе сейчас нет. Меня признавали Толстой и Чехов. И вот поглядите, чем все кончилось. Я не о том, что эту зиму мне не пережить. Так ведь врагам моим этого мало! Бытовиком кличут. Про элементарность и ограниченность воображения говорят! Мои описания природы, дескать, им невозможно читать, засыпают от скуки... Глупцы! У меня обоняние и зоркость - редкие! Я различаю оттенки цвета, какие они никогда не увидят. И значит, я рассказываю им о том, чего они никогда не увидят, не унюхают, не услышат. Но они не любопытны... Меня не признают за поэта - слишком простые формы и рифмы. Так слушайте! "И дивно повторяется восторг, та встреча дивная, земная, что Бог нам дал и тотчас же расторг". Знаете, чего стоило написать эти простые рифмы? Да, я считаю, что стихотворение должно легко запоминаться! Слушайте еще... "Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным, призраком чудесным в этом парке розовом, в этой тишине"... Но врагам моим мало не считать меня поэтом! Берберова и до жены моей добралась. Я ее за это убить готов! Считает вправе судить обо мне лишь потому, что спала с Владиславом и была допущена к нашему цеху. А ведь бросила мужа за болезни и слабость, хотя говорить будет - по велению нового чувства, вспыхнувшего и овладевшего...
Дыхание у Ивана Алексеевича стало как перед обмороком, с хрипом и свистами, и он, испугавшись, замолчал. Леонид принялся горячо разуверять и насчет простых рифм, и бытовика, но быстро оставил это занятие - Ивану Алексеевичу было не до этого. Вытерев полотенцем взмокшее лицо, спросил из-за слабости тихо:
- О какой такой розовой мокроте на губах у помиравшего они тут судачили?
Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого.
- Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям. - Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут. - Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте...
Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем!
- Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа - вот и вся глубина...
Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов...
Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.
- За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни... - Он нахмурился и стал легонько массировать лоб. - Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить...
- Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было...
- Да, вчера. Вспомнил - весь вчерашний день об этом известии размышлял... Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом... - Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан. - На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное - за многое имело бы смысл взяться... - С надеждой поглядел на Леонида. - А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней - старик углом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу...
Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного.
- Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай - именно исключение из правила!
Иван Алексеевич махнул рукой:
- Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу - не дай осознать, что умираю... - Помолчал. - Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал... Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: "Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю..." И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им - и Дмитрию, и Зинаиде - надо от меня?
Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском:
- Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее... однако...
- Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой - покойный! Валяйте, чего там у вас...
- Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив...
- А я вам что говорил! - воскликнул Иван Алексеевич. - Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят... К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил. - Иван Алексеевич потянулся за стаканом. Пьем за здоровье оставшихся. - В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: - Отец говаривал: "Люблю выпить. Замолаживает!" А кузнец наш высказывался понятнее: "От водки в человеке развязка делается"...
Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:
- Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух - на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, эх! Ну... - Он усмехнулся. - Долгих лет моим читателям!
Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.
- Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего "Арсеньева" он не "чувствовал". Мой род искусства был чужд ему. - Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: - У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. - Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. - Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе... - Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. - Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия - в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем - многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью - вот и все, что осталось... - Помолчав, попросил: - Идите, Леонид, я буду спать.
8
В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала!
Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто - такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело...
Повесть, самонадеянно названная романом, была написана в первые годы ее жизни под этой крышей - не под этой, но такой же, по имени Бельведер. В те годы Иван Алексеевич работал над "Арсеньевым". Она писала похожее о себе и назвала опус "Пролог". В том, должно быть, смысле - то ли еще после пролога будет! Писала, внимая учителю и списывая с учителя, как списывала недавно еще в своей киевской гимназии. Иван Алексеевич многие куски своего "Арсеньева" начинал: "помню". Она начинала: "вижу"... С самой первой фразы принялась списывать с "Арсеньева", но с ошибками. "Из того сумрака, в котором теряются первые мои ощущения - комната, которая кажется мне очень большой, и статный темно-волосатый человек, со смехом подбрасывающий меня высоко вверх..." Великолепно! Уже одно это - волосатый человек - великолепно! Но этого великолепия для одной фразы показалось ей мало. Ребенок запоминает, что мужчина был статный! Либо ребенка сего изучать надобно на предмет болезненно быстрого, не по годам созревания, либо автора гнать взашей из словесности!.. Иван Алексеевич тогда нарочно не приказал убрать нелепости, проверял, заметит ли. Не заметила... И нынче, и тогда, при первом чтении, он вспоминал юношеское свое увлечение Надсоном, как не мог простить поэту, что болотная осока растет у него над прудом и, мало того, так еще и склоняется над ним зелеными ветвями. Надсону не мог простить! А тут...
Когда-то сделал в ее книжице пометки о странностях поведения юной девушки. Как же не заметил прежде, что в отмеченном вся ее дурная судьба и все его несчастья! И годы душевных мук из-за того, что не достало воли разорвать отношения разом, задушив подленькую надежду, растянувшуюся на годы, что все еще может наладиться...
Подруга главной героини, - разумеется, повесть писалась, как и "Арсеньев", от первого лица, - "волнующая своей женственностью". У этой подруги "лакированный кораблик стройной ноги с женственно отнесенной круглой кормой и узким носком, отмеченным посередине бриллиантиками". Уже в те годы надо было Ивану Алексеевичу задуматься! Ибо тут же про любимого ею и влюбленного в нее писано так: "Неловко обняв меня, он несколько раз поцеловал меня, и я, втайне дивясь и даже огорчаясь тому, что не испытываю ничего того, о чем столько слыхала и читала..." Тут бы Ивану Алексеевичу и бежать прочь, да и не оглядываться! А вот и еще. О первой своей женской ночи героиня сообщает: "испытала только разочарование". И это о самом таинственном, что только и есть между мужчиной и женщиной! Но зато тут же о подруге: "Как она хороша! - думала я, восхищаясь ее руками, плечами, ногами, тем, как чудесно оформились и округлились ее небольшие, стройно стоящие груди, как волшебно западает между ними плотный мягкий шелк платья..." По правилам столетий никогда невеста не едет в церковь с дружкой, да еще замужней. А невеста и столетние правила отвергает: "Мне все равно, как полагается! Я еду с ней!" И завершение романа: "Ночи эти (рядом с мужем) были ужасны. Еще неосознанная, неопределенная мысль об избавлении от того состояния, в котором я почти беспрерывно находилась, уже была всюду во мне..."
Иван Алексеевич бродил по кабинету, читая и эту повесть, и другие ее безделицы. Читал, как обычно читают женщины: найти что-либо о своей несчастной доле. Иногда он выходил из кабинета, чтобы как бы случайно столкнуться с ней, однако не сталкивался. Перед выходами глядел в зеркало. Серые от седины щеки, глаза большие и какие-то встревоженные, испуганные. Глаза приводил в порядок, но не брился, пусть знает - встречу эту он и в грош не ставит.
Одним словом, к тому времени, когда на второй день после получения писем, ближе к вечеру, они встретились в гостиной, Иван Алексеевич, все же побрившийся, был вполне готов учинить ей разбор не слабее того, что и в их летнем разговоре... Он снова с болью увидел, что она молода и что увядающая ее красота еще прелестней. Но когда здоровался, глядел холодно и по привычке, имевшейся у него для незнакомых женщин, взгляд сперва задержал на ногах и только поизучав ноги перевел взгляд выше.
Она была тепло одета, а в руках держала небольшой саквояжик, словно уже для путешествия. "Так и есть, - подумал Иван Алексеевич, - стук в дверь и: ну, все! я уезжаю!" Однако оказалось не так, как предполагал Иван Алексеевич. Она сообщила, что им написали о высылке документов для отъезда и документы должны вот-вот прийти, она решила попрощаться загодя, потому что в суматохе отъезда все может быть скомкано.
- Иван Алексеевич, давайте прогуляемся. Только оденьтесь потеплее мистраль.
Зимний день быстро клонился к ночи. Когда вышли на крыльцо, показалось, что уже темно, и она взяла его за рукав. Но, двинувшись по гравию дорожки, поняли, что еще не ночь, а серенький вечер и в саду все видно, и отодвинулись друг от друга.
Иван Алексеевич остановился. Солнце только что село. За черными пальмами виднелось темно-розовое зарево и холодно посиневшее к ночи море. И небо тоже начинало угрюмо темнеть. Мистраль - холодный ветер с гор, уже обильно покрывшихся снегом, - к вечеру по обычаю стихал, но сил у него еще хватало волновать жесткую и длинную листву пальм, сухо шелестя в ней. Иван Алексеевич стоял и с наслаждением вдыхал холодный воздух. Становилось покойней. А когда покойней, человек становится мудрее...
Она стояла рядом и тоже глядела на зарево и море. Покосившись, заметила:
- Вы сегодня хорошо выглядите.
Он фыркнул, - и шляпа на глаза надвинута, и воротник поднят, чего она там увидела?
- Челюсть не отвисла, что ли?
- Нет, нет, правда! Кстати, вспомнила... - Галина рассмеялась. - Когда вы получили Нобелевскую премию, знаете, о чем я прежде всего подумала? Я подумала, что будет с вашим здоровьем при неизбежных излишествах?
- Н-да... Излишества, как видите, я преодолел благополучно.
Они шли по уступчатому саду - от ступеньки к ступеньке - обычным своим маршрутом к часовне. Внизу открывалась целая страна долин. Воздух на верхних ступеньках становился суше, но и холоднее. Она зачем-то несла с собой, не оставила в доме, свой саквояж, но Иван Алексеевич и не подумал предложить помощь. "Документы, что ли? Потерять опасается? Э-э, да это у нее дневники, должно быть! Что ж, ценность немалая - воспоминания о немалом российском писателе..." Спросил:
- Значит, я искалечил вашу жизнь?
Она прикрыла глаза длинными ресницами, которые когда-то часто щекотали ему щеку, и покачала головой:
- Нет, нет и нет!
- И что же вы увозите с собой? - Иван Алексеевич кивнул на саквояж. Мемуары? - И предложил: - Хотите, я расскажу, что вы напишете обо мне когда-нибудь?
И, не дожидаясь ее согласия, приступил пародировать воспоминания доживающих свой век писателей о коллегах. Записки такие сильно размножались числом, многие перед смертью стремились насолить друг дружке.
- Иван - стилист? Лирик? Это вы о чем? Вот об этом, что ли?.. "Дивным самоцветом глядела зеленая звезда... Ливень при грозе пахнет огуречной свежестью и фосфором... На черном небе ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды". Вся эта его стилистика есть хрустальной чистоты аквамариновые фокусы, прикрытые пепельного цвета вуалькой! А вся его любовная лирика сводится к одной фразе: "Два человека ждут не дождутся закрыться в комнате и ринуться друг к другу в объятия, ревя и царапаясь"!.. Клевреты вещают нам про некую музыку его прозы, про музыкальную организацию его письма. А вы спросите у него, кто такой Метнер. Так не ответит! Говорят, дружил с Рахманиновым. И что? Горький с Шаляпиным тоже дружил. Запел Горький? Запел, но с чьего голоса?.. Почему вашего Ивана Советы к себе звали? Никого не звали, а его звали. Знаете, отчего? Не знаете? Дайте ваше ухо, я туда шепну...
Галина зажимала рот ладонью, чтобы не хохотать громко. Иван Алексеевич удивительно похоже воспроизводил речь знакомых. И она узнавала их сразу, с первой интонацией.
- Вот вы, кажется, сказали, что лучшего писателя, нежели Иван, в русской литературе нет? Ха-ха! А я скажу - самодовольней нет! Заносчивей в русской литературе никого нет!.. Иван должен знать свое место. Он опоздал родиться лет на тридцать. Его место где-то между Тургеневым и Толстым. Или Толстым и Чеховым. Или между всеми троими. Но уж никак не между нами!.. И не забыть отметить, что он боялся лифта, ибо прослышал, что где-то лифт сорвался. И не забыть также, что и несвежей курятины он боялся. Блестяще отбрила его Берберова! Когда в ее доме он стал, как всегда, принюхиваться к поданному, она самым решительным образом прервала сие занятие: "В моем доме, Иван Алексеевич, не смейте нюхать никакую курятину!" И маститый остряк на этот раз совершенно не нашелся: "Да как же не нюхать, если дворяне тухлятину не едят?" И он чудовищно необразован! После присуждения Нобеля некий отчаявшийся клошар прислал ему письмо: "Если вы мне вышлете пятьдесят франков, то и на следующий год получите Нобеля". И что вы думаете? Он выслал! А ведь и дети знают, что Нобеля дают раз в жизни!.. Кто-то заявил, что в его творениях нет ни грана пошлости. У всех, мол, есть, даже у Льва Николаевича, а у него нет. Но знаете ли вы, по какой причине этого у него нет? От вредности и злобности! Вместо того чтобы снижать культурный уровень читателя, тем самым расширяя читательскую среду, он повышает уровень и снижает нам охват среды. Оставляя, по сути, своих собратьев по перу без куска хлеба. Создавая условия, когда печататься могут только избранные! Да это то же самое, что взять да и вылить все чернила из чернильниц у тружеников пера!.. А возьмите его физиономию! Нет, вы возьмите, возьмите! Только после бутылки вина его уродливое лицо приобретает сносный вид, и представляется тогда - после бутылки - он себе не мелким и неприятным человеком, а большим писателем, и что-то теплое начинает журчать в его хилом теле, и перестает он думать о смерти...
Иван Алексеевич в изумлении замолчал. Пока он говорил, а Галина заливалась милым задушевным смехом и тем поощряла его к стяжанию лавров еще и актера, они, оказывается, изменили маршрут. И не часовню пришли закрывать, а вошли в беседку, и уже в этой беседке Галина разгружала свой саквояж и ставила на стол бутылку вина и доставала какую-то снедь. На эту вот бутылку вина Иван Алексеевич и взирал в молчаливом изумлении.
Он сел на скамью и все же закончил свое эстрадное выступление, хотя и без всякого воодушевления.
- И телятину я не ем. Как же можно этого не знать про академика и Нобелевского лауреата? Позор-с... Надеюсь, тут нет телятины?
Галина села напротив и достала папироски. Она курила редко и очень красиво, и это нравилось Ивану Алексеевичу. Галина закурила и поинтересовалась:
- Вино мне открывать или вы это сделаете?
Пока Иван Алексеевич молча откупоривал бутылку, а потом разворачивал пакетик с едой, Галина говорила:
- Вот что я вам сказать хочу наперед всего остального... Я знаю, кто полюбил меня. И сознаю меру своей удачи. Есть умы большей силы, есть художественные приемы более изощренные. И поэты с большей пророческой силой есть. Но нет таланта, равного вашему по совершенству того, что вы создаете. В том, что вы срабатываете, вы достигли самой последней возможности...
Она говорила негромко, делая паузы, которые он так любил. В паузах она приоткрывала рот и быстро касалась языком верхней губы, а потом снова лилась ее чуть картавая речь - не физический недостаток, а как бы легкое женское кокетство... Даже в темноте беседки он видел это, но скорее догадывался. Должно быть, этим наслаждением слушать ее он отвлекся и не вникал в смысл произносимых ею слов. А когда вник, попытался остановить ее.
- Слушайте, а не потребовать ли мне, чтобы вы обращались ко мне - "ваше превосходительство"?
- И вы никогда не пытались с помощью таланта заполучить что-либо из даров для их превосходительств! Вера в свой творческий путь у вас необыкновенная. Беспамятье вам не угрожает. Вас будут помнить и через пятьдесят лет, и через сто. Но читателей у вас будет немного. И знаете, отчего? Большинство читает неряшливо. Для них и пишут так же - вполруки. А ваши произведения такого чтения не переносят! Оттого, кстати, вас и переводить трудно. А без переводов на английский...
- Так! Замечательно! - Иван Алексеевич, стукнув по столу кулаком, расплескал вино в стаканах и чуть не опрокинул бутылку.
Галина испугалась. Она знала, что настроение у Ивана Алексеевича могло смениться в мгновение.
- Великолепно! Я вам вот что скажу - все, что вы тут произнесли, не вы придумали. А ну-ка, быстренько отвечайте, кто вам это напел? Быстренько, вы меня знаете!
- Клянусь вам... Это мое... Долгими вечерами мы говорили об этом - я и Марга.
- Еще раз произнесете это имя - и наше прощание, и так затянувшееся, на этом завершится.
- Клянусь, это мое... В том смысле, что я разделяю эти мысли... - Галине стало стыдно по-детски запираться, и она согласилась: - Ладно! Столь чеканные формулировки принадлежат не мне. Вы правы. Формулировал Степун, разговаривал на эти темы с сестрой, а уж сестра делилась со мной. - Галина опасалась произносить имя сестры. - И вечерами мы обсуждали, и от долгого обсуждения эти мысли становились нашими... то есть моими.