Страница:
Еще мгновенье назад распрощавшиеся с жизнью русские артиллеристы воспряли духом, и беглым огнем сначала разметали прислугу вражеской батареи, повредив при этом две пушки, а затем принялись картечью выкашивать все живое на противоположном берегу и топить оставшиеся на воде лодки. Как заведенный мечущийся от зарядного ящика до казенника пушки Ефим, не заметил, как вокруг сгустились ранние сумерки глубокой осени. И когда он подскочил к единорогу с очередным зарядом, с ног до головы покрытый копотью Митрич, утирая сочащуюся из глубокой царапины через всю щеку сукровицу, осадил его, хлопнув тяжелой ладонью по плечу и хрипнув сорванным голосом:
– Шабаш малый. Кажись, слава те Господи, – фейерверкер размашисто перекрестился, – на сей раз отбились. Не иначе как к ночи отступим.
Опытный вояка, как водится, вновь угадал. Ближе к полуночи, когда гусары, подобрав своих раненых и убитых, ушли, а раненых французов погрузили на телеги санитары из бившегося по соседству мушкетерского полка, на позицию прискакал юнкер. Его голова и один глаз были замотаны свежими, сиявшими в темноте бинтами, а правая рука, подвязанная к шее, покоилась в лубке. Тем не менее, юнец, не обращая внимания на ранения, твердо держался в седле и, передав благодарность за храбрость от самого князя Багратиона, скомандовал отходить.
– Вашь бродь, – в ответ, под одобрительное гудение, подал голос один из канониров. – А с провиантом-то как сладится? С утра маковой росинки во рту не было.
– Потерпите еще немного братцы, – умоляюще пискнул юнкер. – До основного лагеря всего-то верст десять. А там все с пылу, с жару. И щи, и каша. Князь, опять же распорядился всем по чарке выдать.
– Ну, как говориться, для бешеной собаки что семь, что десять верст не околица, – тихо просипел окончательно охрипший Митрич. – Чего теперь лясы попусту точить. Ефимка, гони лошадей с передками. И остальные тоже шевелитесь, если хотите поскорее брюхо набить. Да покойников наших не забудьте. На тележку для зарядных ящиков сложите, а уж как расцветет, так по-людски похороним…
Под утро добравшиеся до бивуака измученные артиллеристы, уже не в силах вспоминать даже о терзавшей их всю дорогу голодухе, как подкошенные повалились на солому в наспех натянутых походных шатрах-балаганах. По приказу командующего ротой капитана уцелевших в бою на переправе пушкарей по общему подъему будить не стали, дав им хоть немного отоспаться.
Ефима растолкали незадолго до полудня. Понукаемый невнятно сипящим Митричем, он первым делом поспешно умял полный котелок уже успевшей простыть каши, заботливо оставленный у изголовья кем-то из сослуживцев. Затем, резко выдохнув, опрокинул пожалованную князем чарку, тут же осадив жгуче-крепкое хлебное вино чуть теплым чаем и, наскоро навертев неприятно-влажные портянки и натянув сапоги, во все лопатки припустил за остальными, уже подходившими к границе лагеря.
На опушке густо разросшегося, буреломного лиственного леса уже были вырыты пять могил, а рядом с ними на земле лежали наспех зашитые в белые саваны тела. Вдоль них, облаченный в траурную черную ризу, расхаживал грузный полковой священник, мерно размахивающий курящимся кадилом и нараспев читающий отходную молитву. А поодаль переминались с ноги на ногу солдаты из инвалидной команды, с лопатами вместо ружей в руках.
Унтер смерил грозным взглядом запыхавшегося Ефима подскочившего последним, и скомандовал построение. Едва они сомкнулись плечом к плечу в ровную шеренгу, как из-за ближних балаганов вывернулся озабоченный капитан. Но, не успел он раскрыть рот, перед строем уже осадил холеного белого жеребца сам Багратион, сопровождаемый адъютантом с опухшими и покрасневшими от постоянного недосыпа глазами.
Капитан, придерживая бивший по ноге палаш, бросился, было, с докладом к князю, но тот, спешившись, лишь утомленно отмахнулся:
– Что вы, право, голубчик? Какие уж на похоронах церемонии. Тут, вон, батюшка, – он кинул в сторону продолжавшего окуривать покойников священника, – командует. Его епархия.
Прервавшийся на полуслове капитан отступил, давая дорогу Багратиону, который, на ходу перекрестившись, обернулся к следовавшему за ним как на привязи адъютанту:
– Ну, мертвым земля пухом, а нам еще живых поблагодарить надо, – и протянул помощнику раскрытую ладонь, куда штабной вложил стопку монет.
Проходя вдоль вытянувшихся во фронт канониров, князь, со словами: «Спасибо братец, выручил», – одаривал каждого серебряной полтиной.
Когда последняя монета была вручена, он отшагнул назад, окинул строй посветлевшим взором и неожиданно звонко крикнул:
– Благодарю за службу, артиллеристы! Надеюсь, и дальше не посрамите!
– Так точно, ваша светлость! – за всех гаркнул в ответ, вскинувший два пальца к виску капитан.
– Вот и славно, – тяжко вздохнул уже погрузившийся в свои мысли Багратион и, сделав знак адъютанту следовать за собой, стремительно вскочил на коня.
После отбытия высокого начальства, инвалиды поочередно опустили убитых в ямы и, дождавшись пока сослуживцы бросят в каждую по горсти земли, дружно взялись их закапывать. Ефим, не найдя в себе силы дожидаться окончания скорбного ритуала, в угнетенном состоянии духа отправился восвояси, продолжая неосознанно тискать потной ладони нагревшийся кругляш монеты.
На полпути до шатра дорогу ему вдруг заступила непонятно откуда вывернувшаяся цыганка-маркитантка. Уперев руки в боки, разбитная бабенка, тесня пышной, увешенной звенящими при каждом движении монистами грудью, затараторила:
– Эй, куда спешишь, служивый? Не торопись, соколик, передохни. Давай погадаю, всю правду расскажу. Что было, что будет, чем сердце успокоится, – не давая опомниться огорошенному неожиданным напором парня, она вцепилась ему как раз в тот самый кулак, в котором была зажата полученная за ратную доблесть полтина. – Вижу совсем юный еще, нецелованный. Позолоти ручку, яхонтовый, и такую суженую приворожу, всю оставшуюся жизнь благодарен будешь.
Ефим, хотя задним умом и понимал, что плутовка как-то сумела прознать о щедрой награде, выданной артиллеристам, и явно намерилась ее выманить, словно завороженный, помимо воли разжал ладонь. Алчно сверкнувшая глазами цыганка уже прицелилась цапнуть вожделенную добычу, однако, едва притронувшись к монете, с шипением отдернула руку, будто та была докрасна раскалена в кузнечном горне.
Как ошпаренная отпрыгнув от солдата, она, вдруг пачкая широкую пеструю юбку, бухнулась на колени прямо в дорожную слякоть, и отчаянно заголосила:
– Ох, не прогневайся господин!.. Прости ты за-ради вечного благоденствия темного владыки душ наших дуру неразумную!.. Не иначе бес шаловливый, куражась, попутал!.. Под руку подтолкнул!.. Только, молю, не проклинай… – Заливающаяся неподдельными слезами цыганка на коленях ползла к опасливо пятящемуся молодому канониру, норовя облобызать заляпанный свежей грязью носок сапога и продолжала причитать: – А за монетку-то зла не держи. Монетку я заговорила. Хранить теперь тебя монетка эта будет…
Тут Ефиму, не знающему как отцепиться от полоумной маркитантки, подоспели на помощь товарищи. Тертый фейерверкер, сразу смекнувший, что цыганка пытается облапошить деревенского олуха, с ходу набросился на нее с хриплой бранью:
– Ты чего тут, курва, за представление устроила? Шомполов захотела? – и, притопнув ногой на резво подхватившуюся с земли и без оглядки припустившую торговку, заодно обругал и Ефима: – А ты почто рот раззявил – Аника-воин? Другой раз, вовремя не подоспеем – без штанов останешься!.. Полтину-то наградную чай этой варначке отдал? – но, углядев на его ладони серебристый диск, одобрительно крякнул: – Раз так, ладно… Пойдем-ка я тебя к делу пристрою, чтоб ворон не считал больше …
Все время, пока голый по пояс Ефим, несмотря на зябкую сырость поздней осени, обливаясь горячим, парящим на открытом воздухе потом, драил банником ствол единорога, у него из головы не шли последние слова цыганки о заговоренной монете. И когда дотошно-придирчивый Митрич, наконец, решил, что пороховой нагар окончательно счищен и отпустил его, Ефим, хоронясь от чужого глаза, завернул полтину в чистую тряпицу и упрятал в потайном кармане мундира, ближе к сердцу…
Почти месяц конно-артиллерийская рота не принимала участия в боях, отступив вместе с основным составом армии к окраине городка Ольмюц, куда подтянулись остатки изрядно потрепанного французами австрийского войска, а затем прибыли и императоры обеих союзных держав. Две несметные силы встали друг напротив друга, и лишь ждали подходящего момента, чтобы схлестнуться в решающей кровавой схватке.
В ночь с девятнадцатого на двадцатое ноября, сразу после полуночи, на пологих холмах, поднимающихся из лощины, разделяющей вражеские армии, на французской стороне, отчетливо видимые даже сквозь белесые языки тумана, вдруг начали загораться и множиться огни. Гул тысяч человеческих голосов, с расстояния в три версты сливающий в неразличимое: «а-а-а-а!!!» и «р-р-р-р!!!», волнами катил вдоль неприятельской позиции.
К караулившему в очередь единорог Ефиму, хрустя подмерзшей травой, подошел тот самый канонир, который, спасая, сшиб его на землю в самом начале боя на переправе.
– Чего не спиться, дядька? – окликнул ветерана изрядно озябший, ежащийся и зевающий Ефим.
– Да вот брюхо что-то крутит, прям спасу нет, – пожаловался ветеран. – Верный знак, едрена-матрена, – с утра будет дело… Табачком-то, часом, не богат?
Приняв поданный кисет, он распустил стягивающую горловину тесемку, и набил вынутую из-за голенища трубку с длинным чубуком. Присев на корточки, добыл из костра уголек, опустил его в надколотую прокопченную чашку, прижимая не страшащимся жара желтым пальцем, довольно запыхтел, окутавшись сизым облаком. Затем, прислушавшись к продолжавшим шуметь французам, проворчал:
– Ишь, едрена-матрена, разошлись, дьяволы, – и сам того не осознавая, что попал в самую точку, продолжил: – Будто сам Напольон на передок изволил пожаловать… А ты парень, – канонир с кряхтеньем и отчетливым хрустом в коленях распрямился, плотнее запахнув шинель, – иди-ка спать, покудова я тут за тебя покараулю. Один ляд мне теперича до утра глаз не сомкнуть.
Не заставляя себя долго упрашивать, Ефим низко, в пояс поклонился, и уже на ходу поблагодарив: «Вот спасибо дядька! Век твою доброту помнить буду!» – шустро нырнул в балаган, провожаемый беззлобным бурчанием старого артиллериста: «Знамо дело – буду помнить… У вас-то, у молодых память короткая… Еще до свету, едрена-матрена, все позабудешь…»
…Около пяти утра, в кромешной, густо залитой непроницаемо-сырым туманом тьме, которую не в силах был разогнать мутным пятном плывущий над головой месяц, русский лагерь пришел в движение. Чадили выедающим глаза дымом костры, куда для поддержания пламени скидывалось все, что невозможно было взять с собой: ломаные стулья, столы, колеса, кадушки, прохудившиеся ящики для хранения зарядов и прочий подобный хлам. Офицеры, впопыхах допивавшие чай, надевали шпаги и ранцы. Солдаты жевали свои сухари на ходу. Когда возле стоянки полкового командира появлялся австрийский офицер-проводник, полк приходил в движение, строился и вливался в колонну во все удлиняющуюся колонну. Постепенно шорох тысяч ног наполнил окрестности.
Конно-артиллерийская рота заняла предписанную ей позицию на Праценских высотах лишь после рассвета, в начале десятого часа, долго толкаясь в тесноте колонн, окончательно перепутавшихся в непроглядном, с видимостью не далее вытянутой руки, тумане. А когда ближе к одиннадцати раздираемая треском выстрелов хмарь, в конце концов, растаяла, то взору артиллеристов открылась ужасающая картина.
Наступающая с высот самая малочисленная четвертая колонна попала под удар основных сил французской армии. Дикая мешанина из людей и коней стремительно накатывала на батарею. Не успели канониры сделать и пары залпов по тылам французов, как схватка закипела уже вокруг орудий.
Растерявшийся от столь стремительного разворота событий Ефим даже не успел дотянуться до неосмотрительно отставленного ружья, как перед ним вырос затравленно хрипящий сквозь оскаленные зубы французский гренадер. Вытаращив побелевшие безумные глаза, вражеский солдат нацелился острием обагренного кровью штыка прямиком в живот противнику.
Похолодевший в предчувствии неминуемой гибели Ефим инстинктивно отшатнулся, поскальзываясь и опрокидываясь на спину. Долговязый гренадер, проваливаясь в пустоту, упал на колени, до самого основания загоняя штык в землю. А опомнившийся Ефим, вскочил, судорожно стискивая удачно подвернувшийся под руку банник, и размахнувшись, со всего маха ахнул им по затылку француза, срывая кивер. В дикой какофонии вокруг он никак не мог услышать, но, каким-то шестым чувством уловил, как треснули, плеснув алыми брызгами, кости черепа врага. Тот конвульсивно дернулся, воткнулся лбом в сухую траву, и замертво опрокинулся набок.
Стряхнув оцепенение и проникаясь ритмом боя, Ефим больше не теряя ни мгновенья, вывернул из рук убитого им француза ружье и, крутнувшись вокруг себя, воткнул штык в спину наседавшего на Митрича толстяка в голубом мундире. А затем, они уже вдвоем кинулись на подмогу капитану, безуспешно пытающемуся игрушечной шпагой отбиться от троих неприятельских солдат.
Но французы лезли со всех сторон, и вся рота неминуемо полегла бы, если бы не отчаянная контратака непонятно откуда вывернувшихся мушкетеров, сумевших отбросить их от батареи. Спеша вывести подразделение из неминуемого окружения, на глазах слабеющий от потери крови, фонтаном хлеставшей из пробитого штыком бока, бледный как полотно капитан скомандовал немедленное отступление. Но, так как большая часть орудийной прислуги погибла, а каждый второй из оставшихся в живых канониров был ранен, то спасти удалось всего лишь одиннадцать единорогов, оставив противнику четверть сотни пушек.
Ефим, с начала до конца варившийся в адском котле Аустерлицкой битвы, завершившейся полным разгромом союзной русско-австрийской армии, единственный из всей роты не получил ни одной царапины. Видавшие виды ветераны поражались небывалой удачливости молодого канонира, а тот, ничего не отвечая на удивленные вопросы, лишь пожимал плечами и, усмехаясь в заметно отросшие усы, промеж делом щупал и поглаживал сквозь ткань мундира заветную монету.
Но окончательно он уверовал в свою неуязвимость спустя год с небольшим, когда 27 января 1807 года его конноартиллерийская рота под командованием Ермолова, совместно с ротой Яшвиля, пошла на верную смерть, выполняя отчаянный приказ генерала Кутайсова. Под ливнем пуль, косивших ничем не прикрытых, превратившихся в живые мишени артиллеристов, развернутые прямиком в чистом поле тридцать шесть орудий дружным картечным огнем в упор разметали наступавший французский авангард.
Тогда же, казалось бы, притерпевшегося к ледяному дыханию неотступно витавшей вокруг смерти Ефима до глубины души потрясла картина в один миг ставшего алым прежде белоснежного поля, стремительно окрасившегося кровью, наплывшей из густо усыпавших свежий снег рваных ошметков до неузнаваемости изувеченных человеческих тел.
Но, как бы там ни было, заговор цыганки продолжал его хранить и в багровом от пламени пожаров мареве лета 1812 года, когда биться с французскими полчищами пришлось уже на своей земле. Под Смоленском словил на вдохе пулю в грудь и захлебнулся темной кровью суровый фейерверкер Митрич. У Соловьевой переправы кирасир в сияющей медью каске, одним ударом палаша, будто гнилой арбуз развалил череп ветерана турецких компаний по-отцовски опекавшего Ефима. И к сентябрю, когда русская армия откатилась до деревеньки Бородино, где, встав в прорезанном оврагами поле, стала готовиться к решающей битве за древнюю столицу империи, из довоенного набора канониров в расчете единорога он остался одним-единственным.
Накануне боя, вечером 6 сентября всем русским артиллеристам был зачитан приказ неустрашимого генерала Кутайсова, ставшего начальником артиллерии в армии Кутузова: «Подтвердите от меня во всех ротах, чтобы с позиций не снимались, пока неприятель не сядет верхом на пушки… Артиллерия должна жертвовать собой. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор. Если б за этим батарея и была взята, то она уже вполне искупила потерю орудий».
Ефим, в составе своей роты оказался на левом фланге, где вблизи деревни Семеновское всю ночь копал землю, вместе с сослуживцами возводя укрепления, названные в диспозиции «семеновские флеши».
Первые выстрелы сотни французских пушек, расположившихся в полутора верстах от русских позиций, разорвали тревожную предрассветную тишину задолго до восхода солнца. Но расстояние между противниками оказалось слишком велико, и завязавшаяся было артиллерийская дуэль, не нанесла серьезного вреда ни одной из сторон.
Тогда французы, прекратив бесполезный огонь, за час, с семи до восьми утра перетащили сотню орудий ближе и, сократив дистанцию примерно до шестисот саженей, вновь приступили к энергичному обстрелу, под прикрытием которого на опушке леса начала построение пехота. Однако с флешей вовремя заметили приготовления противника и русские артиллеристы меткими картечными залпами расстроили каре, загнав уцелевших неприятельских солдат под защиту деревьев.
Взбешенный неудачей маршал Даву лично возглавил следующую атаку, предваренную мощнейшим артналетом. На скорую руку оборудованные укрепления плохо защищали от визжащих в воздухе осколков, которые беспрепятственно вспарывали тела одного за другим гибнущих канониров.
Лишь непрошибаемый Ефим, проворно орудующий банником, даже не подумал пригнуть голову. Когда же у него под ногами, злобно, по-змеиному шипя, завертелась окутанная молочным дымом граната, он в запале, как досадную помеху, попытался отбить ее в сторону носком сапога. Но не успел… Мир вокруг содрогнулся от оглушительного грохота и чудовищной силы удар выбил из Ефима дух…
Очнулся он от нестерпимой боли, вгрызающейся в каждый вершок тела. Так и не сумев разлепить спекшихся век, сквозь выворачивающий наизнанку душу скрип плохо смазанных осей подскакивающей и раскачивающейся на ухабах телеги, перекрывающий надрывные стоны и рокот близкой канонады все же уловил, как кто-то хрипло сокрушался над ним: «Эх, едрена кочерыжка, и энтот вот-вот преставится. Эдак, Порша, мы с тобой в лазарет одних, прости Господи, покойничков доставим… Давай-ка погоняй, мож кто и дотянет». Тут же хлопнули вожжи, рванулась вперед телега и дернувшийся в такт движению Ефим, ошпаренный приступом невыносимой боли, вновь впал в спасительное забытье.
Вопреки пророчествам санитара он, изредка выныривая из горячечного бреда, пока лекари кромсали истерзанную плоть, каждый раз выковыривая новый осколок роковой гранаты, протянул до конца ноября. По вставшему санному пути, Ефима, как тяжко раненного, санитарным караваном отправили прямиком в столицу и поместили в Семеновско-Александровском военном госпитале.
Госпиталь, несмотря на мучительные процедуры и перевязки, ему приглянулся. Кормили там от пуза. И не только мясом, а еще какими-то невиданными ранее разносолами. В кои-то веки довелось вдосталь поваляться на крепкой кровати с новеньким, непромятым матрасом, в ослепительно белой, без пылинки палате. Здесь же он впервые за двадцать восемь лет жизни с изумление узнал, что, оказывается, существуют простыни с пододеяльниками, которые по мере загрязнения, иной раз и ежедневно, меняли дородные санитарки, туго затянутые в кипенной белизны халаты, с ярко-алыми крестами на накрахмаленных косынках.
Слегка оклемавшись, Ефим смекнул, что напрасно грешил на заговоренную полтину. До неузнаваемости исковерканная, вогнутая и до половины треснувшая монета приняла на себя основной удар осколка и отклонила его от сердца. Даже мелкие мародеры из караванной обслуги, не погнушавшиеся потертым кисетом и парой заношенных до дыр портянок, не рискнули прибрать к рукам спасшее хозяина от верной смерти завороженное серебро.
Перед Пасхой, на последней неделе поста, который, впрочем, с благословления госпитального батюшки не касался больных и раненых, Ефима привели в громадную залу, где его, предварительно раздетого догола, перебрасываясь фразами на непонятном языке, долго вертели, щупали и слушали через прикладываемую то к спине, то к груди трубку, облаченные в белоснежные халаты благообразные эскулапы.
Примерно через месяц после этого осмотра, названного мудреным словом «консилиум», потихоньку выздоравливающему канониру объявили о полной непригодности к дальнейшей воинской службе, а также, что за проявленную на поле боя доблесть, высочайшим соизволением ему даруются вольная, и он переводится в сословие мещан, с правом проживания в любом городе на выбор.
…Упитанный каптенармус, выдавший отставнику чьей-то доброй рукой отстиранный от кровавых пятен и аккуратно заштопанный мундир, потертый ранец, заранее выправленную подорожную и наградные деньги, завистливо прогудел:
– Ух, и свезло тебе, паря. Мало того, что вчистую со службы списали, да еще и вольную получил. Вот бы мне так.
Сноровисто подсчитавший и живо прибравший деньги Ефим, живо ощутил зуд в тех местах, где стянули кожу безобразные шрамы, оставшиеся после удаления зазубренного железа, и желчно усмехнулся:
– Так чего ж ты здесь-то подвизаешься? Во какую ряху отъел? Попросился бы в полк, когда компания началась. Если б голова уцелела, смотришь, уже тоже бы по воле гулял.
– Э, нет, приятель! – ничуть не обиделся румяный здоровяк. – Мне и здесь неплохо. Всего-то десять годков осталось. Не то, как раньше, раз забрили, и до могилы. А тут, глядишь, еще и деньжат прикоплю, на старости лет какую торговлишку открою… Сам-то, куда теперь подашься? Слыхал, тебе даже здесь, в столице, разрешено поселиться?
Ефим помедлил с ответом. Поневоле вспомнил, как помертвел, впервые услышав о вольной, до конца не веря в неожиданно обрушившуюся удачу. Загнанная глубоко внутрь, и от этого еще более жгучая в своей неосуществимости неутоленная жажда мести все эти долгие годы черной плесенью точила его душу. Вот и теперь перед глазами, как живое, всплыло ненавистное лицо старосты. До хруста стиснув кулаки, он растянул бледные губы в мертвенной усмешке:
– С поселением успеется. Сперва домой надобно попасть, должок один старинный стребовать. А там уж, как сложиться…
Добродушный толстяк приподнялся с табурета и, прощаясь, протянул высохшему за время болезни Ефиму пухлую ладонь:
– Что ж, служивый, бывай здоров. Ни пуха тебе, ни пера…
– К черту, – безучастно откликнулся тот, уже занятый мыслями о предстоящем нелегком пути, и тяжело припадая на покалеченную ногу, не обернувшись, зашагал прямиком к украшенным затейливыми коваными завитками госпитальным воротам…
Глава 2. Смертник
– Шабаш малый. Кажись, слава те Господи, – фейерверкер размашисто перекрестился, – на сей раз отбились. Не иначе как к ночи отступим.
Опытный вояка, как водится, вновь угадал. Ближе к полуночи, когда гусары, подобрав своих раненых и убитых, ушли, а раненых французов погрузили на телеги санитары из бившегося по соседству мушкетерского полка, на позицию прискакал юнкер. Его голова и один глаз были замотаны свежими, сиявшими в темноте бинтами, а правая рука, подвязанная к шее, покоилась в лубке. Тем не менее, юнец, не обращая внимания на ранения, твердо держался в седле и, передав благодарность за храбрость от самого князя Багратиона, скомандовал отходить.
– Вашь бродь, – в ответ, под одобрительное гудение, подал голос один из канониров. – А с провиантом-то как сладится? С утра маковой росинки во рту не было.
– Потерпите еще немного братцы, – умоляюще пискнул юнкер. – До основного лагеря всего-то верст десять. А там все с пылу, с жару. И щи, и каша. Князь, опять же распорядился всем по чарке выдать.
– Ну, как говориться, для бешеной собаки что семь, что десять верст не околица, – тихо просипел окончательно охрипший Митрич. – Чего теперь лясы попусту точить. Ефимка, гони лошадей с передками. И остальные тоже шевелитесь, если хотите поскорее брюхо набить. Да покойников наших не забудьте. На тележку для зарядных ящиков сложите, а уж как расцветет, так по-людски похороним…
Под утро добравшиеся до бивуака измученные артиллеристы, уже не в силах вспоминать даже о терзавшей их всю дорогу голодухе, как подкошенные повалились на солому в наспех натянутых походных шатрах-балаганах. По приказу командующего ротой капитана уцелевших в бою на переправе пушкарей по общему подъему будить не стали, дав им хоть немного отоспаться.
Ефима растолкали незадолго до полудня. Понукаемый невнятно сипящим Митричем, он первым делом поспешно умял полный котелок уже успевшей простыть каши, заботливо оставленный у изголовья кем-то из сослуживцев. Затем, резко выдохнув, опрокинул пожалованную князем чарку, тут же осадив жгуче-крепкое хлебное вино чуть теплым чаем и, наскоро навертев неприятно-влажные портянки и натянув сапоги, во все лопатки припустил за остальными, уже подходившими к границе лагеря.
На опушке густо разросшегося, буреломного лиственного леса уже были вырыты пять могил, а рядом с ними на земле лежали наспех зашитые в белые саваны тела. Вдоль них, облаченный в траурную черную ризу, расхаживал грузный полковой священник, мерно размахивающий курящимся кадилом и нараспев читающий отходную молитву. А поодаль переминались с ноги на ногу солдаты из инвалидной команды, с лопатами вместо ружей в руках.
Унтер смерил грозным взглядом запыхавшегося Ефима подскочившего последним, и скомандовал построение. Едва они сомкнулись плечом к плечу в ровную шеренгу, как из-за ближних балаганов вывернулся озабоченный капитан. Но, не успел он раскрыть рот, перед строем уже осадил холеного белого жеребца сам Багратион, сопровождаемый адъютантом с опухшими и покрасневшими от постоянного недосыпа глазами.
Капитан, придерживая бивший по ноге палаш, бросился, было, с докладом к князю, но тот, спешившись, лишь утомленно отмахнулся:
– Что вы, право, голубчик? Какие уж на похоронах церемонии. Тут, вон, батюшка, – он кинул в сторону продолжавшего окуривать покойников священника, – командует. Его епархия.
Прервавшийся на полуслове капитан отступил, давая дорогу Багратиону, который, на ходу перекрестившись, обернулся к следовавшему за ним как на привязи адъютанту:
– Ну, мертвым земля пухом, а нам еще живых поблагодарить надо, – и протянул помощнику раскрытую ладонь, куда штабной вложил стопку монет.
Проходя вдоль вытянувшихся во фронт канониров, князь, со словами: «Спасибо братец, выручил», – одаривал каждого серебряной полтиной.
Когда последняя монета была вручена, он отшагнул назад, окинул строй посветлевшим взором и неожиданно звонко крикнул:
– Благодарю за службу, артиллеристы! Надеюсь, и дальше не посрамите!
– Так точно, ваша светлость! – за всех гаркнул в ответ, вскинувший два пальца к виску капитан.
– Вот и славно, – тяжко вздохнул уже погрузившийся в свои мысли Багратион и, сделав знак адъютанту следовать за собой, стремительно вскочил на коня.
После отбытия высокого начальства, инвалиды поочередно опустили убитых в ямы и, дождавшись пока сослуживцы бросят в каждую по горсти земли, дружно взялись их закапывать. Ефим, не найдя в себе силы дожидаться окончания скорбного ритуала, в угнетенном состоянии духа отправился восвояси, продолжая неосознанно тискать потной ладони нагревшийся кругляш монеты.
На полпути до шатра дорогу ему вдруг заступила непонятно откуда вывернувшаяся цыганка-маркитантка. Уперев руки в боки, разбитная бабенка, тесня пышной, увешенной звенящими при каждом движении монистами грудью, затараторила:
– Эй, куда спешишь, служивый? Не торопись, соколик, передохни. Давай погадаю, всю правду расскажу. Что было, что будет, чем сердце успокоится, – не давая опомниться огорошенному неожиданным напором парня, она вцепилась ему как раз в тот самый кулак, в котором была зажата полученная за ратную доблесть полтина. – Вижу совсем юный еще, нецелованный. Позолоти ручку, яхонтовый, и такую суженую приворожу, всю оставшуюся жизнь благодарен будешь.
Ефим, хотя задним умом и понимал, что плутовка как-то сумела прознать о щедрой награде, выданной артиллеристам, и явно намерилась ее выманить, словно завороженный, помимо воли разжал ладонь. Алчно сверкнувшая глазами цыганка уже прицелилась цапнуть вожделенную добычу, однако, едва притронувшись к монете, с шипением отдернула руку, будто та была докрасна раскалена в кузнечном горне.
Как ошпаренная отпрыгнув от солдата, она, вдруг пачкая широкую пеструю юбку, бухнулась на колени прямо в дорожную слякоть, и отчаянно заголосила:
– Ох, не прогневайся господин!.. Прости ты за-ради вечного благоденствия темного владыки душ наших дуру неразумную!.. Не иначе бес шаловливый, куражась, попутал!.. Под руку подтолкнул!.. Только, молю, не проклинай… – Заливающаяся неподдельными слезами цыганка на коленях ползла к опасливо пятящемуся молодому канониру, норовя облобызать заляпанный свежей грязью носок сапога и продолжала причитать: – А за монетку-то зла не держи. Монетку я заговорила. Хранить теперь тебя монетка эта будет…
Тут Ефиму, не знающему как отцепиться от полоумной маркитантки, подоспели на помощь товарищи. Тертый фейерверкер, сразу смекнувший, что цыганка пытается облапошить деревенского олуха, с ходу набросился на нее с хриплой бранью:
– Ты чего тут, курва, за представление устроила? Шомполов захотела? – и, притопнув ногой на резво подхватившуюся с земли и без оглядки припустившую торговку, заодно обругал и Ефима: – А ты почто рот раззявил – Аника-воин? Другой раз, вовремя не подоспеем – без штанов останешься!.. Полтину-то наградную чай этой варначке отдал? – но, углядев на его ладони серебристый диск, одобрительно крякнул: – Раз так, ладно… Пойдем-ка я тебя к делу пристрою, чтоб ворон не считал больше …
Все время, пока голый по пояс Ефим, несмотря на зябкую сырость поздней осени, обливаясь горячим, парящим на открытом воздухе потом, драил банником ствол единорога, у него из головы не шли последние слова цыганки о заговоренной монете. И когда дотошно-придирчивый Митрич, наконец, решил, что пороховой нагар окончательно счищен и отпустил его, Ефим, хоронясь от чужого глаза, завернул полтину в чистую тряпицу и упрятал в потайном кармане мундира, ближе к сердцу…
Почти месяц конно-артиллерийская рота не принимала участия в боях, отступив вместе с основным составом армии к окраине городка Ольмюц, куда подтянулись остатки изрядно потрепанного французами австрийского войска, а затем прибыли и императоры обеих союзных держав. Две несметные силы встали друг напротив друга, и лишь ждали подходящего момента, чтобы схлестнуться в решающей кровавой схватке.
В ночь с девятнадцатого на двадцатое ноября, сразу после полуночи, на пологих холмах, поднимающихся из лощины, разделяющей вражеские армии, на французской стороне, отчетливо видимые даже сквозь белесые языки тумана, вдруг начали загораться и множиться огни. Гул тысяч человеческих голосов, с расстояния в три версты сливающий в неразличимое: «а-а-а-а!!!» и «р-р-р-р!!!», волнами катил вдоль неприятельской позиции.
К караулившему в очередь единорог Ефиму, хрустя подмерзшей травой, подошел тот самый канонир, который, спасая, сшиб его на землю в самом начале боя на переправе.
– Чего не спиться, дядька? – окликнул ветерана изрядно озябший, ежащийся и зевающий Ефим.
– Да вот брюхо что-то крутит, прям спасу нет, – пожаловался ветеран. – Верный знак, едрена-матрена, – с утра будет дело… Табачком-то, часом, не богат?
Приняв поданный кисет, он распустил стягивающую горловину тесемку, и набил вынутую из-за голенища трубку с длинным чубуком. Присев на корточки, добыл из костра уголек, опустил его в надколотую прокопченную чашку, прижимая не страшащимся жара желтым пальцем, довольно запыхтел, окутавшись сизым облаком. Затем, прислушавшись к продолжавшим шуметь французам, проворчал:
– Ишь, едрена-матрена, разошлись, дьяволы, – и сам того не осознавая, что попал в самую точку, продолжил: – Будто сам Напольон на передок изволил пожаловать… А ты парень, – канонир с кряхтеньем и отчетливым хрустом в коленях распрямился, плотнее запахнув шинель, – иди-ка спать, покудова я тут за тебя покараулю. Один ляд мне теперича до утра глаз не сомкнуть.
Не заставляя себя долго упрашивать, Ефим низко, в пояс поклонился, и уже на ходу поблагодарив: «Вот спасибо дядька! Век твою доброту помнить буду!» – шустро нырнул в балаган, провожаемый беззлобным бурчанием старого артиллериста: «Знамо дело – буду помнить… У вас-то, у молодых память короткая… Еще до свету, едрена-матрена, все позабудешь…»
…Около пяти утра, в кромешной, густо залитой непроницаемо-сырым туманом тьме, которую не в силах был разогнать мутным пятном плывущий над головой месяц, русский лагерь пришел в движение. Чадили выедающим глаза дымом костры, куда для поддержания пламени скидывалось все, что невозможно было взять с собой: ломаные стулья, столы, колеса, кадушки, прохудившиеся ящики для хранения зарядов и прочий подобный хлам. Офицеры, впопыхах допивавшие чай, надевали шпаги и ранцы. Солдаты жевали свои сухари на ходу. Когда возле стоянки полкового командира появлялся австрийский офицер-проводник, полк приходил в движение, строился и вливался в колонну во все удлиняющуюся колонну. Постепенно шорох тысяч ног наполнил окрестности.
Конно-артиллерийская рота заняла предписанную ей позицию на Праценских высотах лишь после рассвета, в начале десятого часа, долго толкаясь в тесноте колонн, окончательно перепутавшихся в непроглядном, с видимостью не далее вытянутой руки, тумане. А когда ближе к одиннадцати раздираемая треском выстрелов хмарь, в конце концов, растаяла, то взору артиллеристов открылась ужасающая картина.
Наступающая с высот самая малочисленная четвертая колонна попала под удар основных сил французской армии. Дикая мешанина из людей и коней стремительно накатывала на батарею. Не успели канониры сделать и пары залпов по тылам французов, как схватка закипела уже вокруг орудий.
Растерявшийся от столь стремительного разворота событий Ефим даже не успел дотянуться до неосмотрительно отставленного ружья, как перед ним вырос затравленно хрипящий сквозь оскаленные зубы французский гренадер. Вытаращив побелевшие безумные глаза, вражеский солдат нацелился острием обагренного кровью штыка прямиком в живот противнику.
Похолодевший в предчувствии неминуемой гибели Ефим инстинктивно отшатнулся, поскальзываясь и опрокидываясь на спину. Долговязый гренадер, проваливаясь в пустоту, упал на колени, до самого основания загоняя штык в землю. А опомнившийся Ефим, вскочил, судорожно стискивая удачно подвернувшийся под руку банник, и размахнувшись, со всего маха ахнул им по затылку француза, срывая кивер. В дикой какофонии вокруг он никак не мог услышать, но, каким-то шестым чувством уловил, как треснули, плеснув алыми брызгами, кости черепа врага. Тот конвульсивно дернулся, воткнулся лбом в сухую траву, и замертво опрокинулся набок.
Стряхнув оцепенение и проникаясь ритмом боя, Ефим больше не теряя ни мгновенья, вывернул из рук убитого им француза ружье и, крутнувшись вокруг себя, воткнул штык в спину наседавшего на Митрича толстяка в голубом мундире. А затем, они уже вдвоем кинулись на подмогу капитану, безуспешно пытающемуся игрушечной шпагой отбиться от троих неприятельских солдат.
Но французы лезли со всех сторон, и вся рота неминуемо полегла бы, если бы не отчаянная контратака непонятно откуда вывернувшихся мушкетеров, сумевших отбросить их от батареи. Спеша вывести подразделение из неминуемого окружения, на глазах слабеющий от потери крови, фонтаном хлеставшей из пробитого штыком бока, бледный как полотно капитан скомандовал немедленное отступление. Но, так как большая часть орудийной прислуги погибла, а каждый второй из оставшихся в живых канониров был ранен, то спасти удалось всего лишь одиннадцать единорогов, оставив противнику четверть сотни пушек.
Ефим, с начала до конца варившийся в адском котле Аустерлицкой битвы, завершившейся полным разгромом союзной русско-австрийской армии, единственный из всей роты не получил ни одной царапины. Видавшие виды ветераны поражались небывалой удачливости молодого канонира, а тот, ничего не отвечая на удивленные вопросы, лишь пожимал плечами и, усмехаясь в заметно отросшие усы, промеж делом щупал и поглаживал сквозь ткань мундира заветную монету.
Но окончательно он уверовал в свою неуязвимость спустя год с небольшим, когда 27 января 1807 года его конноартиллерийская рота под командованием Ермолова, совместно с ротой Яшвиля, пошла на верную смерть, выполняя отчаянный приказ генерала Кутайсова. Под ливнем пуль, косивших ничем не прикрытых, превратившихся в живые мишени артиллеристов, развернутые прямиком в чистом поле тридцать шесть орудий дружным картечным огнем в упор разметали наступавший французский авангард.
Тогда же, казалось бы, притерпевшегося к ледяному дыханию неотступно витавшей вокруг смерти Ефима до глубины души потрясла картина в один миг ставшего алым прежде белоснежного поля, стремительно окрасившегося кровью, наплывшей из густо усыпавших свежий снег рваных ошметков до неузнаваемости изувеченных человеческих тел.
Но, как бы там ни было, заговор цыганки продолжал его хранить и в багровом от пламени пожаров мареве лета 1812 года, когда биться с французскими полчищами пришлось уже на своей земле. Под Смоленском словил на вдохе пулю в грудь и захлебнулся темной кровью суровый фейерверкер Митрич. У Соловьевой переправы кирасир в сияющей медью каске, одним ударом палаша, будто гнилой арбуз развалил череп ветерана турецких компаний по-отцовски опекавшего Ефима. И к сентябрю, когда русская армия откатилась до деревеньки Бородино, где, встав в прорезанном оврагами поле, стала готовиться к решающей битве за древнюю столицу империи, из довоенного набора канониров в расчете единорога он остался одним-единственным.
Накануне боя, вечером 6 сентября всем русским артиллеристам был зачитан приказ неустрашимого генерала Кутайсова, ставшего начальником артиллерии в армии Кутузова: «Подтвердите от меня во всех ротах, чтобы с позиций не снимались, пока неприятель не сядет верхом на пушки… Артиллерия должна жертвовать собой. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор. Если б за этим батарея и была взята, то она уже вполне искупила потерю орудий».
Ефим, в составе своей роты оказался на левом фланге, где вблизи деревни Семеновское всю ночь копал землю, вместе с сослуживцами возводя укрепления, названные в диспозиции «семеновские флеши».
Первые выстрелы сотни французских пушек, расположившихся в полутора верстах от русских позиций, разорвали тревожную предрассветную тишину задолго до восхода солнца. Но расстояние между противниками оказалось слишком велико, и завязавшаяся было артиллерийская дуэль, не нанесла серьезного вреда ни одной из сторон.
Тогда французы, прекратив бесполезный огонь, за час, с семи до восьми утра перетащили сотню орудий ближе и, сократив дистанцию примерно до шестисот саженей, вновь приступили к энергичному обстрелу, под прикрытием которого на опушке леса начала построение пехота. Однако с флешей вовремя заметили приготовления противника и русские артиллеристы меткими картечными залпами расстроили каре, загнав уцелевших неприятельских солдат под защиту деревьев.
Взбешенный неудачей маршал Даву лично возглавил следующую атаку, предваренную мощнейшим артналетом. На скорую руку оборудованные укрепления плохо защищали от визжащих в воздухе осколков, которые беспрепятственно вспарывали тела одного за другим гибнущих канониров.
Лишь непрошибаемый Ефим, проворно орудующий банником, даже не подумал пригнуть голову. Когда же у него под ногами, злобно, по-змеиному шипя, завертелась окутанная молочным дымом граната, он в запале, как досадную помеху, попытался отбить ее в сторону носком сапога. Но не успел… Мир вокруг содрогнулся от оглушительного грохота и чудовищной силы удар выбил из Ефима дух…
Очнулся он от нестерпимой боли, вгрызающейся в каждый вершок тела. Так и не сумев разлепить спекшихся век, сквозь выворачивающий наизнанку душу скрип плохо смазанных осей подскакивающей и раскачивающейся на ухабах телеги, перекрывающий надрывные стоны и рокот близкой канонады все же уловил, как кто-то хрипло сокрушался над ним: «Эх, едрена кочерыжка, и энтот вот-вот преставится. Эдак, Порша, мы с тобой в лазарет одних, прости Господи, покойничков доставим… Давай-ка погоняй, мож кто и дотянет». Тут же хлопнули вожжи, рванулась вперед телега и дернувшийся в такт движению Ефим, ошпаренный приступом невыносимой боли, вновь впал в спасительное забытье.
Вопреки пророчествам санитара он, изредка выныривая из горячечного бреда, пока лекари кромсали истерзанную плоть, каждый раз выковыривая новый осколок роковой гранаты, протянул до конца ноября. По вставшему санному пути, Ефима, как тяжко раненного, санитарным караваном отправили прямиком в столицу и поместили в Семеновско-Александровском военном госпитале.
Госпиталь, несмотря на мучительные процедуры и перевязки, ему приглянулся. Кормили там от пуза. И не только мясом, а еще какими-то невиданными ранее разносолами. В кои-то веки довелось вдосталь поваляться на крепкой кровати с новеньким, непромятым матрасом, в ослепительно белой, без пылинки палате. Здесь же он впервые за двадцать восемь лет жизни с изумление узнал, что, оказывается, существуют простыни с пододеяльниками, которые по мере загрязнения, иной раз и ежедневно, меняли дородные санитарки, туго затянутые в кипенной белизны халаты, с ярко-алыми крестами на накрахмаленных косынках.
Слегка оклемавшись, Ефим смекнул, что напрасно грешил на заговоренную полтину. До неузнаваемости исковерканная, вогнутая и до половины треснувшая монета приняла на себя основной удар осколка и отклонила его от сердца. Даже мелкие мародеры из караванной обслуги, не погнушавшиеся потертым кисетом и парой заношенных до дыр портянок, не рискнули прибрать к рукам спасшее хозяина от верной смерти завороженное серебро.
Перед Пасхой, на последней неделе поста, который, впрочем, с благословления госпитального батюшки не касался больных и раненых, Ефима привели в громадную залу, где его, предварительно раздетого догола, перебрасываясь фразами на непонятном языке, долго вертели, щупали и слушали через прикладываемую то к спине, то к груди трубку, облаченные в белоснежные халаты благообразные эскулапы.
Примерно через месяц после этого осмотра, названного мудреным словом «консилиум», потихоньку выздоравливающему канониру объявили о полной непригодности к дальнейшей воинской службе, а также, что за проявленную на поле боя доблесть, высочайшим соизволением ему даруются вольная, и он переводится в сословие мещан, с правом проживания в любом городе на выбор.
…Упитанный каптенармус, выдавший отставнику чьей-то доброй рукой отстиранный от кровавых пятен и аккуратно заштопанный мундир, потертый ранец, заранее выправленную подорожную и наградные деньги, завистливо прогудел:
– Ух, и свезло тебе, паря. Мало того, что вчистую со службы списали, да еще и вольную получил. Вот бы мне так.
Сноровисто подсчитавший и живо прибравший деньги Ефим, живо ощутил зуд в тех местах, где стянули кожу безобразные шрамы, оставшиеся после удаления зазубренного железа, и желчно усмехнулся:
– Так чего ж ты здесь-то подвизаешься? Во какую ряху отъел? Попросился бы в полк, когда компания началась. Если б голова уцелела, смотришь, уже тоже бы по воле гулял.
– Э, нет, приятель! – ничуть не обиделся румяный здоровяк. – Мне и здесь неплохо. Всего-то десять годков осталось. Не то, как раньше, раз забрили, и до могилы. А тут, глядишь, еще и деньжат прикоплю, на старости лет какую торговлишку открою… Сам-то, куда теперь подашься? Слыхал, тебе даже здесь, в столице, разрешено поселиться?
Ефим помедлил с ответом. Поневоле вспомнил, как помертвел, впервые услышав о вольной, до конца не веря в неожиданно обрушившуюся удачу. Загнанная глубоко внутрь, и от этого еще более жгучая в своей неосуществимости неутоленная жажда мести все эти долгие годы черной плесенью точила его душу. Вот и теперь перед глазами, как живое, всплыло ненавистное лицо старосты. До хруста стиснув кулаки, он растянул бледные губы в мертвенной усмешке:
– С поселением успеется. Сперва домой надобно попасть, должок один старинный стребовать. А там уж, как сложиться…
Добродушный толстяк приподнялся с табурета и, прощаясь, протянул высохшему за время болезни Ефиму пухлую ладонь:
– Что ж, служивый, бывай здоров. Ни пуха тебе, ни пера…
– К черту, – безучастно откликнулся тот, уже занятый мыслями о предстоящем нелегком пути, и тяжело припадая на покалеченную ногу, не обернувшись, зашагал прямиком к украшенным затейливыми коваными завитками госпитальным воротам…
Глава 2. Смертник
От столицы, которую Ефим толком-то и рассмотреть не успел, за что после не раз себя казнил, остались в памяти лишь высоченные каменные дома, мощеные булыжные мостовые, да суетливая толчея толпы и роскошных карет на сумрачных, редко видевших солнечный луч, прямых как стрела, улицах. Он, статься, был бы и рад помедлить, праздно побродить, беспечно глазея по сторонам, а там, может, и окончательно осесть в диковинном городе, но толкала, звала в дорогу, не давая надолго засидеться на одном месте черной змеей сосавшая сердце месть.
С той поры, как Ефим, поправляясь, перестал ежечасно впадать в забытье, редкую ночь не приходила к нему, казалась, давным-давно позабытая мать. Вцепившись серыми, истончившимися до прозрачности пальцами в туго захлестнувшую худую шею сыромятную петлю и не раскрывая ввалившихся, обведенных угольно-черными кругами глаз, не в силах вымолвить ни слова, она, в нитку растягивая фиолетовые бескровные губы, отчаянно мычала, натужно ворочая не умещавшимся во рту жутко распухшим языком.
Но просыпавшийся в холодном поту Ефим и без слов разумел, от чего столько лет металась, так и не сумев получить упокоя ее душа. Тогда, при активном участии вездесущего старосты, несчастную Параську, как наложившую на себя руки, не отпевая по православному обычаю, завернули в сопревшую рогожу и тайком закопали за оградой кладбища, для верности сровняв могилу с землей. И теперь, когда кошмары стали преследовать его еженощно, Ефим и лишнего часа не мог усидеть на месте, влекомый нестерпимой охотой заглянуть, наконец, в глаза душегубу.
Однако, как ни спешил отставной канонир, путь оказался неблизким и нелегким. Где на попутных подводах, чаще пешим ходом за компанию с возвращающейся со сплава бурлацкой ватагой, а то и в одиночку, износившийся и издержавшийся Ефим только к Успенью сумел добраться до памятной развилки на тракте. От этого перекрестка, по убегавшей в заметно разросшийся за восемь лет лес тележной колее, до родного села оставалось всего-навсего пять верст.
Вложив в заскорузлую до каменных мозолей ладонь хозяина груженной мешками с древесным углем телеги медную копейку, и оставив без внимания его поклоны с благодарностями, Ефим на ходу соскочил, сладко, с хрустом потянулся, затем, закинув за спину ранец, насвистывая военный марш, бодро захромал по знакомой с мальчишества дороге.
С той поры, как Ефим, поправляясь, перестал ежечасно впадать в забытье, редкую ночь не приходила к нему, казалась, давным-давно позабытая мать. Вцепившись серыми, истончившимися до прозрачности пальцами в туго захлестнувшую худую шею сыромятную петлю и не раскрывая ввалившихся, обведенных угольно-черными кругами глаз, не в силах вымолвить ни слова, она, в нитку растягивая фиолетовые бескровные губы, отчаянно мычала, натужно ворочая не умещавшимся во рту жутко распухшим языком.
Но просыпавшийся в холодном поту Ефим и без слов разумел, от чего столько лет металась, так и не сумев получить упокоя ее душа. Тогда, при активном участии вездесущего старосты, несчастную Параську, как наложившую на себя руки, не отпевая по православному обычаю, завернули в сопревшую рогожу и тайком закопали за оградой кладбища, для верности сровняв могилу с землей. И теперь, когда кошмары стали преследовать его еженощно, Ефим и лишнего часа не мог усидеть на месте, влекомый нестерпимой охотой заглянуть, наконец, в глаза душегубу.
Однако, как ни спешил отставной канонир, путь оказался неблизким и нелегким. Где на попутных подводах, чаще пешим ходом за компанию с возвращающейся со сплава бурлацкой ватагой, а то и в одиночку, износившийся и издержавшийся Ефим только к Успенью сумел добраться до памятной развилки на тракте. От этого перекрестка, по убегавшей в заметно разросшийся за восемь лет лес тележной колее, до родного села оставалось всего-навсего пять верст.
Вложив в заскорузлую до каменных мозолей ладонь хозяина груженной мешками с древесным углем телеги медную копейку, и оставив без внимания его поклоны с благодарностями, Ефим на ходу соскочил, сладко, с хрустом потянулся, затем, закинув за спину ранец, насвистывая военный марш, бодро захромал по знакомой с мальчишества дороге.