Следствие по делу Ефима не затянулось. На допросах подследственный продолжал упорно молчать, мутно вперившись в дальний угол комнаты, словно пытаясь разглядеть происходящее за стеной, лишь изредка беззвучно шевеля губами и мелко крестясь. Ведущий дело судейский чиновник поначалу пытался его увещевать, суля снисхождение при чистосердечном раскаянии, но, скоро утомившись, плюнул на это дело. Свидетелей преступления было достаточно, да и личность убийцы с их же слов была достоверно установлена. А каков бы не был у душегуба резон расправиться со своими жертвами, – застарелая месть, либо что-то иное, – уже не имело существенного значения. В любом случае за тройное убийство по нему горючими слезами рыдала веревка.
   …Ближе к одиннадцатом часу пополудни шумно прихлебывающий из блюдца поданный надзирателем чай и часто промокающий несвежим платком обширную лысину, страдающий от жары тучный следователь, жаловался тщедушному, терзаемому вечным утренним похмельем присяжному поверенному:
   – За какие ж грехи на нас Господь так прогневался?.. Доконает меня эта жара, ох, доконает… Да вы, Прокопий Петрович, на чаек, на чаек налегайте. Помогает, знаете ли-с…
   Жмущийся на жестком стуле, сотрясаемый мелким ознобом поверенный, брезгливо отодвигая парящую чашку, желчно заметил:
   – Меня, Василь Иваныч, сейчас винца стопочка очень выручил бы, а не эта водица подкрашенная.
   Понимающе усмехнувшись, судейский развел руками:
   – Вот тут уж, милейший, увольте. Искренне сочувствую, но помочь не в силах. На службе, чтоб соблазну не иметь, не держу-с.
   Тяжко вздохнув и пересилив себя, присяжный поверенный с отвращением отпил маленький глоток, а следователь, меж тем, продолжал:
   – Я, душа моя, Прокопий Петрович, категорически не согласен с вашим предположением о душевном нездоровье нашего молчуна. Судя по известной мне картине, этот субъект обладает поистине иезуитской хитростью и коварством, присущей отдельным представителям низших сословий. Уверяю, милостивый государь, а я-то знаю, о чем речь веду, чай по судейской части уж второй десяток лет разменял, еще при покойном императоре Павле Петровиче службу начинал. За эти годы такого насмотрелся, о-го-го, не приведи Господь и теперь подобных субчиков насквозь вижу. Симулянт он, причем не очень умелый, вот и весь мой сказ. И даже не трудитесь убеждать меня в противном – лишь напрасно время убьете, – разгорячившийся чиновник так прихлопнул пухлой ладонью по столу, что подскочила, расплескивая недопитый чай, чашка из ярко расписанного фарфора.
   Вполуха слушавшего рассуждения собеседника поверенного неприятно мутило. Предложенный судейским чай не смог облегчить похмельных мук, и ему на самом деле было совсем не до томящегося в одиночке убийцы, представлять интересы которого он взялся из-за жалкого казенного гонорара, полагавшегося неспособным оплатить услуги защитника. А вопрос о безумии подзащитного он поднял лишь потому, что ничего другого просто не пришло в его больную голову.
   Звякая о зубы тонким фарфором ходуном ходившей в руке чашки, поверенный, с немалым трудом протолкнул в себя еще один скупой глоток и поспешил согласиться:
   – Воля ваша, Василь Иваныч. Считаете, что здоров душегуб, так и ладно. Я ж не доктор, – он попытался плавно поставить чашку, но не удержал в непослушных пальцах и звонко стукнул ей о столешницу.
   Следователь недовольно поморщился, а гость, жаждущий только одного – промочить пересохшее горло в ближайшем питейном заведении, суетливо подскочил и прижал костлявый, небрежно выбритый подбородок к замызганному шейному платку, заменяющему галстук:
   – Не смею более отрывать вас от дела, Василь Иваныч. Да и меня, – поверенный добыл из жилетного кармана массивный «Брегет», последнюю ценную вещь оставшуюся у него от лучших времен и прозвонил одиннадцать раз, – уж время поджимает. Однако прежде чем откланяться, хотелось бы узнать, когда же состоится суд?
   Чиновник неопределенно пожал плечами:
   – Ныне бумаги передам в канцелярию, и через пару-тройку дней пожалуйте в заседание, – а уже в спину, поспешившему на выход поверенному, насмешливо буркнул: – Знамо, где тебя поджимает. В шинке, небось, давным-давно заждались…
   Продолжал отмалчиваться Ефим и на суде, игнорируя любые обращения, как судьи, так и защитника. Тем не менее, свидетелей учиненного злодеяния было достаточно, и доставленные на процесс очевидцы наперебой, в мельчайших подробностях живописали трагедию.
   Судью, которого третий день изводила невыносимая мигрень, более всего раздражало упорное нежелание подсудимого отвечать на его вопросы. И невдомек было ему, подогретому докладом следователя и показаниями свидетелей, что тот не притворяется, а все это время грезит наяву, представляя себя на дьявольском шабаше и безуспешно пытаясь настроить надорванную душу на вечные муки.
   Когда же палящая боль в левом виске, от которой полыхнул мгновенно ослепший глаз, стала невыносимой, судья судорожным движением окостеневших пальцев сбил набок напудренный парик и со всего размаха грохнул деревянным молотком по кафедре, обрывая негромкий шелест переговоров немногочисленной публики, состоящей из скучающих надзирателей, любопытной тюремной обслуги и специально привезенных свидетелей. После того, как в заседании повисла звенящая тишина, надорвано прохрипев, подвел неутешительный для подсудимого итог:
   – Повесить!..
   В этот миг Ефима, ранее нечувствительного к любой телесной боли, подмышкой неожиданно ожег укус блохи. Содрогнувшись с головы до ног, он вдруг очухался. В себя, распрямившись и развернув плечи, пришел другой, здравомыслящий и рассудительный Ефим, до того томившийся под спудом второй, темной половины, по наущению которой неразумное тело и совершило невиданное злодеяние.
   Ударивший для него громом среди ясного неба смерный приговор, когтистой ледяной лапой болезненно сдавил сердце, намерзая тяжким комом за грудиной и, наполнив душу тоскливой безысходностью, сполз в самый низ живота. Понимая обреченность и бессмысленность запоздалого покаяния, очнувшийся Ефим все же не сдержался и прорыдал:
   – Почто напрасно на смерть обрекаете, православные?! Я ж по-правде хотел, как в Писании: «Око за око…»! А вы, за это на виселицу?!.. Одумайтесь, пока не поздно!..
   Сидевший на отдельной скамье рядом с присяжным поверенным представлявший сторону обвинения судебный следователь, оживившись, толкнул локтем вздрогнувшего от неожиданности соседа:
   – Ну, о чем я вам говорил, Прокопий Петрович? Стоило на горизонте замаячить веревке, как душевная болезнь нашего злоумышленника чудесным образом испарилась. Глянь, как на слезу жмет. Любо-дорого… Нет, – помотал он из стороны в сторону большелобой плешивой головой, – подобным – никакого снисхождения. Для них один удел – виселица.
   Как обычно, крепко перебравший накануне поверенный, и двух слов не сказавший в защиту подсудимого, лишь уныло кивал головой, во всем соглашаясь с собеседником…
   Когда пара дюжих надзирателя грубо втолкнули закованного в ручные и ножные кандалы, переодетого в заношенную полосатую робу Ефима в камеру смертников, в первое мгновение ему почудилось, что он непременно задохнется. Жгучий, жестче порохового дыма выедающий глаза и ноздри смрад, исходящий от покрытых коростой тел и человеческих испражнений, усеявших осклизлые края пробитой в камне пола ямы, не в силах было развеять даже прорубленное в толще противоположной от входа стены, ничем, кроме порыжевших от ржавчины прутьев решетки не закрытое окно.
   Голый по пояс, бугрящийся узлами огромных мышц и лоснящийся от пота тюремный кузнец – косая сажень в плечах, стараясь дышать ртом, сноровисто замкнул на шее Ефима стальной ошейник, от которого к стене тянулась потертая цепь, намертво закрепленная в камне, и ни мгновения не мешкая, выскочил за порог. Надзиратели, тяжко пыхтящие сквозь плотную ткань прикрывающих лица рукавов, поспешили за ним вслед.
   После того, как отрывисто лязгнул замок с оглушительным грохотом захлопнувшейся двери, Ефим сморгнул набежавшую слезу и, задыхаясь от невыносимого зловония, наконец, осмотрелся. Напротив и по левую руку от него были прикованы еще трое несчастных. Длина цепей как раз позволяла им только-только добраться до выгребной ямы, но никак не дотянуться друг до друга.
   Полосатые рубахи, порты, и круглые шапки на обритых наголо головах узников отличались от надетых на Ефима лишь крайней степенью замызганости, – спали смертники прямо на голом полу, – а также не просыхающими темными потными кругами подмышками и на спинах. Под их ногами с отчетливым шорохом толклись бесчисленные полчища тараканов, которые соперничали за нечистоты с тучами зудящих жирных мух, тут же жадно облепивших свежее тело.
   С остервенением отмахиваясь от настырных крылатых насекомых и со смачным хрустом давя подошвами тех, что рыжим шевелящимся ковром покрывали слизисто-влажный пол, надрываясь в кашле Ефим надсадно просипел:
   – Здорово, братцы… Давненько здесь?..
   Послышался хриплый смешок, и сидевший привалившись спиной к противоположной стене по-турецки скрестивший ноги болезненно худой, рослый арестант с ввалившимися, обведенными траурными кругами глазами, надтреснуто-сорванным голосом ответил:
   – А ты не боись, туточки никто долго не засиживается. Оглянуться не успеешь, как ножками в петельке дрыгнешь. Завтрева как раз подобное представление ожидается.
   – Какое еще такое представление? – переспросил Ефим откровенно глумящегося над ним собеседника, жадно хватая ртом отравленный, мутящий разум воздух.
   – А вот такое! – истерично хохотнул долговязый. – С утречка притопают архангелы, подхватят одного из нас грешных под белы ручки и вручат прямиком палачу на утеху семейства самого его высокопревосходительства губернатора. Палач-то тутошний еще тот мастак. Люди бают, губернатор его ажно из самой Гишпании выписал. Наши-то, доморощенные, обнакновенно, без затей вешают. Секунда делов – рычаг дернул, пол провалился, смертничек вниз ухнул, и поминай, раба божьего, как звали. Этот же перво-наперво потребовал люк заколотить и по-старинке табурет из-под ног самолично выбивает. А перед тем петельку особым образом свяжет, в коей, случается, висельничек-то по часу, а то и более мается. Посинеет весь, глазки выкатит, хрипит, пеной захлебывается, а госпожа губернаторша в креслице мягком знай себе веселиться, в ладошки хлопает, да пари заключает, сколько еще минуток бедолага протянет …
   Тут леденящее душу повествование прервал дикий вопль прикованного рядом с рассказчиком средних лет коренастого крепыша с малярийно-желтым, изрытым оспой лицом и совершенно безумным взглядом:
   – Заткни пасть, собака!!! Убью!!! – брызжа слюной, рычал он, пытаясь сорваться с цепи, словно вставшая на дыбы свирепая дворовая псина.
   Его же словоохотливый сосед злорадно ухмыльнулся и заговорщески подмигнул Ефиму:
   – Знамо, чего буйствует. Чует, окаянный, чей черед подступает – и, продолжая едко усмехаться, повернулся к бьющемуся в припадке здоровяку: – Эва как тебя, Семка, корежит. Чай, когда купчишкам на тракте кишки выпускал да темечко проламывал, ведать не ведал, что и для тебя час расплаты настанет?
   – Врешь, паскуда! – продолжал бесноваться побуревший разбойник, у которого на бритых висках вспухли гроздья фиолетовых жил. – Я еще на твоей могиле камаринского спляшу! Мне-то всяко помиловка выйдет, опосля того, как вас, подлюг, передавят. – Он вдруг зашелся в припадке истерического хохота, а затем, похрюкивая и всхлипывая, обессилено сполз по стенке на пол, а когда, вроде, окончательно стих, вновь подал голос: – Просчитался ты, кержак. Не моя ныне пришла пора с чертями в горелки играть. Поутру ведьма к свому хозяину оправится. А мы занимательную спектаклю поглядим.
   Дернувшийся как от внезапного удара Ефим, громыхнув цепями, порывисто развернулся и шагнул ближе к забившемуся в сумрак угла четвертому смертнику. Всмотревшись внимательнее, он, несмотря на парную духоту, похолодел. Подтянув острые колени к иссохшей груди, на полу поджалась обритая, как и все остальные, босая старуха, облаченная в длинный, до пят, полосатый балахон.
   – Это как же? – обратился потрясенный до глубины души Ефим к долговязому, с жадным любопытством отчаянно скучающего человека наблюдавшего за ним.
   – А как ты, мил человек, полагал? – с готовностью тут же откликнулся он. – Мы туточки как в бане – все равны… Да и по ведьме особо-то не сокрушайся. Она немало нашего брата на тот свет спровадила. Обиженным мужиками бабенкам травки особые продавала. Такую жена неприметно подсыплет, скажем, в суп, а через пару недель у мужа открываются дикие рези в брюхе и денек-второй помучившись он отходит. Сколько таких безутешных вдов теперича по земле ходит, и не сочтешь.
   Ошеломленный Ефим невольно отступил от бессмысленно перебиравшей узловатыми пальцами подол и беззвучно шевелившей сморщенными губами старухи. Устало опустился на корточки, и вяло поинтересовался:
   – А тебя-то, дядька, за что ж?
   Тот, устраиваясь удобнее, повозился, позвякивая кандалами и немного выждав, ответил:
   – За веру, милок, за веру истинную христианскую. Из староверов мы. Когда солдаты пришли скит зорить, славная драчка случилась. Но нас-то, как водится, много меньше было, вот и выпало мне прикрывать отход. Диво, что на месте не порешили. В горячке хотели, было, расстрелять, уж и к березе поставили, да поп, каналья, не позволил. Мол, не по-христиански это, – раскольник горестно вздохнул и уколов Ефима неожиданно жестким взглядом из-под синюшных, разрисованных алыми жилками век, осведомился: – А вешать, получается, по-христиански? Ты вот как предпочел бы жизнь окончить – в петле, аль от пули?
   Озадаченный Ефим поначалу впал в задумчивость, но спустя буквально пару минут твердо ответил:
   – Я б лучше еще пожил… Раньше, на войне, как-то все равно было – убьют, так убьют. Знать судьба такая. А как приговорили, – не поверишь, – страсть, как жить захотелось…
   – Э-хе-хе, братец, – сочувственно покачал головой старовер. – Участь наша, само собой разумеется, в руках Божьих. Однако сдается мне, ныне выручить нас отсюдова сможет только чудо…
   Ефим только под утро впал в смутное забытье, наполненное невнятными, но от того не менее жуткими тенями апокалипсических чудовищ, перед этим долго ерзая на жестких, впивающихся в провалившиеся бока неровностях камней и беспокоя сокамерников звоном железа. Измученному бессонницей арестанту почудилось, что лишь стоило ему сомкнуть глаза, как в замке заскрежетал ключ, и душераздирающе взвизгнули петли настежь распахнувшейся двери. Два тяжко пыхтящих надзирателя с недовольно-мятыми со сна лицами заволокли в камеру парящий чан. Один из них выставил перед каждым из смертников по щербатой глиняной плошке, другой деревянным черпаком, небрежно расплескивая на пол, наполнил посуду неприглядного вида мутной жидкостью с редкими, дурно пахнущими обрезками подгнившей репы.
   Арестанты, дружно похватав кучей сброшенные деревянные ложки, не медля взялись за огненное пойло. А участливый раскольник, подметив, что новичок замешкался, подозрительно принюхиваясь к содержимому миски, в промежутке между торопливыми глотками, бросил:
   – Эй, паря, если не намерен с голодухи пухнуть, поспеши. Энти, – он кивнул в сторону нетерпеливо переминающихся и брезгливо морщивших носы надзирателей, – тебя одного дожидаться не будут.
   Опомнившийся Ефим одарил его благодарным взглядом и больше не обращая внимания на прилипшую к краю, все еще сучащую лапками крупную муху, сжигая губы, по-простецки втянул в себя отвратительное пойло прямиком через край.
   Приземистый кривоногий тюремщик, тот, что помоложе, с шальными глазами записного изувера, пихнул товарища локтем в бок и разочаровано прошипел:
   – Когда ж этого выродка, в конце концов, вздернут-то, а? Доброхот, понимаешь, выискался, – он внезапно развернулся и сильно пнул сердобольного старовера квадратным носком сапога в ребра. – Такую потеху расстроил, ублюдок.
   Невольно охнувший узник, выплеснул на себя остатки похлебки и, роняя чудом уцелевшую при ударе о камне пола, глухо задребезжавшую плошку, опалил надзирателя ненавидящим взглядом, отчетливо скрипнув зубами.
   Надсмотрщик испуганно отшатнулся от скованного по рукам и ногам, к тому же сидящего как собака на цепи, смертника, буркнув предательски дрогнувшим голосом:
   – Но-но… Ты не очень-то тут зыркай… А то… – и не закончив угрозы, бросился суетливо собирать грязную посуду, а затем, уцепившись со своей стороны за ручку чана, заторопился на выход.
   Не прошло и четверти часа после раннего завтрака, как дверь в напряженно замершую камеру, – наглухо затих даже обычно неугомонно чешущий языком раскольник, – вновь распахнулась. Теперь ввалились уже четыре исполинского роста надзирателя в туго обтягивающих могучие торсы мундирах, сопровождаемые тюремным попом с Библией в одной руке и распятием в другой. Худосочный, в чем душа держится, сморщенный как печеное яблоко дряхлый батюшка, первым делом сотворил стиснутым в ходящем ходуном от старости бледно-веснушчатом кулаке крестом размашистое знамение. Гиганты же, как накануне и напророчил желтолицый разбойник, не обращая ни малейшего внимания на не поспевающих разбегаться по сторонам, сочно чавкающих под каблуками тараканов, направились прямиком к старухе. Та же, что-то неразборчиво мыча беззубым ртом и захлебываясь слезами, поначалу вжалась в угол, безуспешно пытаясь отмахнуться от подступающих адских посланцев, а затем, словно пойманная в силки птица, с обреченным отчаянием забилась у них в руках.
   Как ни мало была симпатична Ефиму отравительница, когда вынырнувший из-за спин надзирателей кузнец одним ударом молотка по зубилу разомкнул ошейник и бабку, уже не державшуюся на отказавших ногах поволокли наружу, у него остро перехватило горло, а вдоль хребта побежали неприятные волны ледяных мурашек.
   Когда дверь, наконец, захлопнулась, облегченно переведший дух старовер, чутко угадывая смятение сокамерника, подал слабый после пережитого ожидания голос:
   – Э, братец, погоди, энто всего-навсего цветочки. Все ягодки еще впереди, – и загремев оковами, подался ближе к окну.
   Вслед за ним зашевелился разбойник. Но, прежде чем последовать примеру раскольника, он повернулся к Ефиму и злорадно скалясь, просипел:
   – Давай-давай, не робей, тютёха. Полюбопытничай, как тебя так же днями на тот свет спровадят.
   Первым движением души Ефима было послать его подальше и, накрепко зажмурив глаза, зажав ладонями уши, как когда-то в детстве забиться в самый дальний, самый темный закуток, где забыться в блаженном неведении, отгородившись самим собой сотворенной слепотой и глухотой от злобно-враждебного мира. Но, еще не успев раскрыть для ругательства рта, он вдруг явственно осознал, что теперь не сможет так поступить. Окно неудержимо притягивало его и, не имея больше сил противиться разлитому в камере безумию, Ефим, как был на коленях, бряцая железом, пополз занимать назначенное ему место в дьявольском зрительном зале.
   По изуверскому замыслу тюремщиков, длина цепей, закрепленных на ошейниках смертников, была такова, что прикоснуться друг к другу они не могли, зато прекрасно видели установленный прямо напротив окна камеры эшафот с возвышающейся над ним виселицей.
   По дощатому помосту уже нетерпеливо разгуливал палач, твердо постукивающий подкованными каблуками добротных сапог и потирающий руки в предвкушении казни. Он был облачен в облегающие штаны из чертовой кожи, просторную белоснежную рубаху с распахнутым воротом, обнажающим смуглую жилистую шею, и бликующий под лучами яркого утреннего солнца новенький кожаный фартук. Лицо его скрывала непроницаемая угольно-черная маска.
   С перекладины виселицы спускалась, покачиваясь на свежем утреннем ветерке, заранее подготовленная веревка с непривычно тонким, затейливо скрученным узлом петли. Пока изведшийся в ожидании палач любовно поправлял стоящий точно под петлей массивный дубовый табурет, тюремный двор наполнила тревожная барабанная дробь, сквозь которую слабо пробивались нестройные поощрительные хлопки собравшейся на невидимой из окна трибуне публики, прибывшей пощекотать себе нервы чудовищным для нормального человека зрелищем.
   Воющую в голос старуху-отравительницу без церемоний заволокли на эшафот все те же бугаи-надзиратели и умело подхватив под бока, взгромоздили на табурет, продолжая поддерживать с обеих сторон. Пока тюремный чиновник, зычным басом перекрывая причитания смертницы, зачитывал приговор с детальным перечислением совершенных ею злодеяний, туго знающий свое дело палач пристраивал у нее на шее петлю.
   Тут Ефим, заворожено прикипевший взглядом к происходящему во дворе, неподдельно возмутился:
   – Что же он творит, ирод? Зачем голову мешком не покрывает?
   Подозрительно покосившийся на него нервно кусающий губы разбойник, ядовито процедил:
   – А ты, гляди-ка, мастак… И сколь ж душ своими-то руками загубил?
   Не поддержавший навета желтолицего старовер, севшим от волнения голосом, пояснил:
   – В том-то, мил человек, и вся соль, чтоб муки напоказ выставить. Для того-то господа кажну неделю и собираются на энту забаву поглазеть.
   – Хороша забава, нечего сказать, – поразился Ефим. – И чем же, получается, они тогда лучше нас-то?
   На вопрос повис без ответа, потому что в этот миг чуть слышно рокотавшие барабаны взорвались оглушительным грохотом, надзиратели отступили вглубь эшафота и палач, неуловим движением ноги, выбил табурет из-под ног приговоренной.
   Просевшая вниз старуха, задушено захрипев, засучила босыми ступнями с разбитыми, иссиня-черными ногтями, а из-под подола ее полосатой робы хлынул поток янтарного цвета жидкости, темной лужей растекшейся по чисто выскобленному дереву.
   Бывалый палач, чтобы на него не попали брызги мочи, предусмотрительно отскочил в сторону и, подавшись вперед, жадно пожирал горящими сквозь прорези маски глазами бьющуюся в агонии жертву. Мудреный узел не позволил шее повешенной сразу же сломаться и чем больше, задыхаясь, трепыхалась отравительница, тем туже затягивалась петля.
   Извиваясь под одобрительное улюлюканье и свист зрителей, старуха, отчаянно дребезжа цепью сковывающих запястья кандалов, с мясом выламывая ногти и пятная алым добротно скрученную пеньку, тщетно пыталась непослушными, деревенеющими пальцами ослабить все глубже врезающуюся в синюшно-набрякшую кожу веревку. Но силы быстро ее оставили, руки упали, выкатившиеся из орбит на налитом темной кровью лице глаза угасая, слепо побагровели, а нижняя челюсть отпала, обнажая раздувшийся лиловый язык. Затем долгая конвульсия сотрясла обмякшее тело и, пустив из уголка раскрытого рта длинную нитку клейкой слюны, она безжизненно обвисла, уронив набок обритую голову, расписанную затейливыми вензелями набухших темно-синих вен…
   Первым на свое место, отполз разбойник, разочарованно пробурчав:
   – Эка досада. Хлипковатой ведьма-то оказалась. Тока-тока веселье разошлось, а она возьми, да кончись, подлюга. Не то, что фальшивомонетчик намедни. Часа полтора в петле дергался, пока окончательно задохся. Вот потеха, так потеха была. Собирались уж пулей добивать. А эта… Тьфу…
   Оглушенный казнью Ефим долго не мог отвести взгляда от медленно поворачивающейся вокруг себя покойницы, растравливая внутри себя и без того болезненно-яркие воспоминания о повешенной матери. А когда, наконец, оторвался, то, повернувшись к побелевшему раскольнику, с мукой воскликнул:
   – Почто так-то?.. Неужто по-людски нельзя?.. Терзать-то на что?..
   Тот потупил глаза, и невпопад пробормотав:
   – Все в руках Божьих, паря, – он с тяжким вздохом поднялся и, волоча за собой цепь, сгорбившись, побрел к стене, туда, где особо бойко шебаршились тараканы, сражающиеся с ожесточенно гудящими мухами за подсохшую лужицу выплеснувшейся из плошки баланды.
   …Дошлый старовер все же умудрился провести хитроумного палача и жаждущих острых ощущений высокопоставленных зевак. Не дожидаясь, пока из-под его ног вылетит табурет, он изо всех сил оттолкнулся и, убивая сам себя, стремительно сиганул вперед. От чудовищной силы рывка, с отчетливым, слышным даже в камере хрустом, его шея переломилась как высохшая хворостина.
   А вот рябой разбойник, почему-то до самого конца фанатично веривший в мифическое помилование, зрителей не подвел. По злой иронии судьбы, любитель посмаковать чужие мучения, умирал тяжело, долго бившись в агонии, обмочив штаны, синея, хрипя и захлебываясь вскипающей на губах белой пеной.
   После казни желтолицего Ефим остался в одиночестве. Непрерывная череда смертников вдруг ни с того ни с сего оборвалась, и потеря возможности перемолвиться живым словечком с товарищем по несчастью, пожалуй, более всего изводила считающего часы стремительно утекающей жизни узника. А в довершении всех бед к нему по ночам повадились призраки загубленных односельчан. Теперь, от заката до рассвета не смеющий ни на миг сомкнуть глаза Ефим, обмирая от продирающей до костей стылой жути, был вынужден терпеть мерзкие кривляния старосты и обоих его сыновей.
   Впервые они появились на следующую после повешения разбойника ночь. Сразу после захода солнца, когда в ставшей чересчур просторной камере черной сажей сгустилась жирная от зноя тьма, и привычно голодный, томимый иссушившей внутренности жаждой Ефим с горем пополам устроился на жестком камне пола и уже, было, поплыл в дреме, ему вдруг почудился шорох неподалеку от несносно смердящей выгребной ямы. Опасаясь прозевать стремительную атаку озверевших до полного бесстрашия вездесущих крыс, он ту же подобрался, готовясь к схватке с хищниками. Однако вместо ожидаемого алого высверка горящих сатанинской злобой звериных зрачков, из мрака внезапно протаяла текущая белесой мутью плешивая голова.