На горушку, с которой как на ладони открывались раскиданные по берегам причудливо петляющей речушки дома, он, запыхавшись и взопрев, взобрался перед самым закатом. Прикрыв козырьком ладони глаза от слепящего низкого солнца, Ефим, привычным к прицелу глазом уцепившись господствующий над округой ориентир – крест над церковной колокольней, первым делом принялся высматривать дом старосты. А когда нашел, то немало подивился тому, как тот сумел разжиться за прошедшие годы.
   Вместо крытого почерневшей от времени соломой приземистого пятистенка, посередь села, за сплошным забором высотой в полтора человеческих роста, горделиво высились двухэтажные, не уступающие барским хоромы под ослепительно сияющей в закатных лучах новенькой медью крышей. А в примыкающем к основному дому флигеле, одной стеной, сквозь ограду выходившим прямиком на дорогу, безошибочным солдатским чутьем Ефим угадал кабак. Ощущая, как в предвкушении долгожданной встречи начинает кипеть в жилах кровь, приливая к запылавшим щекам и заставляя зубы отбивать мелкую дробь, солдат до отказа набрал в грудь хмельного, напоенного особой, предвечерней свежестью воздуха, и ходко зашагал под гору…
   Ловя на себе любопытные взгляды хозяек, украдкой выглядывающих из-за увешенных до черноты обгоревшими в печи чугунками покосившихся плетней и с трудом удерживаясь от желания сорваться на бег, Ефим вынудил себя степенно пройти сквозь центральную часть села, давя осыпающиеся под подошвами земляные горбы, по непогоде накатанные тележными колесами. А, добравшись до цели и судорожно вцепившись в скользко-лоснящуюся, захватанную сальными пальцами деревянную ручку, он в последний миг не сдержался, со всех сил рванув дверь, оглушительно задребезжавшую подвешенным к ней изнутри голосистым колокольчиком.
   Ворвавшись внутрь, Ефим настороженно застыл на пороге, свыкаясь с царящей внутри полутьмой. Подслеповатые, узкие окошки, заставленные испокон века не мытой слюдой, густо засиженной несметными роями с безысходной тоской жужжащих мух, почти не пропускали дневного света. Грубо оструганные, испещренные зарубками столы почернели от навечно пропитавшего их прогорклого жира. А со свежего воздуха особенно остро шибанувший в нос смрадный дух перекисшей капусты, в придачу разбавленный горечью подгоревшей каши, после первого же вдоха заставил его расчихаться не хуже доброй понюшки крепкого табака.
   Шум у двери спугнул мирно почивавшего головой в тарелке с отвратительными на вид объедками тщедушного мужичонку, заполошно подхватившегося, и очумело вылупившего хмельные кроличьи красные глаза. Ефим же, приобвыкнув к сумраку и охватив цепким взглядом весь зал, от сильнее и сильнее расходящегося внутри волнения больше обычного подволакивая изуродованную осколками французской гранаты ногу, захромал прямиком к стойке, которую скучающе полировал несвежей тряпицей сгорбленный лысый старик. Подойдя вплотную, и навалившись грудью на влажные, сплошь испятнанные скверным вином доски, он заглянул в лицо пугливо отшатнувшемуся кабатчику, и облегченно выдохнул. На него испуганно вылупился побелевший как лунь и истаявший, словно поминальная свеча, непохожий на себя староста, затравлено залопотавший:
   – Э-э, тебе чего надобно-то, служивый?.. Ты это, гляди не балуй… А то живо сыновей кликну…
   – Кликни, старик, кликни, – с мрачным удовлетворением прошипел Ефим, прихватывая его за обреченно треснувшую рубаху. – С них тоже станется… Аль не признал меня, душегубец?
   Взгляд деда замутился, и он начал медленно оседать на ослабших ногах, увлекая мстителя за собой. Но Ефим, по самую макушку налитый злой черной силой легко вздернул когда-то могучее каменно-неподъемное, а теперь иссушенное хворью невесомое тело и с размаху грохнув его о стойку, обхватил тонкую как у цыпленка бледно-морщинистую шею, прорычал:
   – Вспоминай, паскуда!!! И прежде чем предстанешь пред светлым ликом Господа нашего Иисуса Христа, до самых мелких мелочей припомни, как моих мамку с батькой жизни лишал!!! – брызгая слюной, уже дико ревел, вгоняя в дрожь жавшихся по углам редких посетителей кабака, обезумевший от ненависти Ефим.
   Тонко пискнувший от болезненного удара отчетливо хрустнувшими ребрами о каменно твердые доски, придушенный староста, слабо трепыхаясь и безумно вращая выпученными, побелевшими от ужаса глазами, невнятно просипел беззубым ртом:
   – Ефимка… поганец… Бога побойся … Я ж тебя… еще мальцом… почитай… с ладони выкормил… от смерти голодной избавил… А ты что ж творишь… аспид?..
   Еще крепче стиснув его горло, лишая возможности выдавить хоть звук, солдат злорадно оскалился:
   – Признал таки, старый черт, признал… Вот и славно… А теперь, молись, изувер. Пришел твой черед за все свои грехи расплатиться, – свободная рука Ефима скользнула вниз, привычно охватывая пальцами рукоятку спрятанного за голенищем ножа.
   Не ослабляя захвата, он мощным рывком развернулся, распластывая отчаянно забившегося старика на стойке и тихонько выдохнув: «Получай, гнида…» – с утробным уханьем принялся раз за разом вгонять остро отточенную сталь в туго, с хрустом подающуюся живую плоть.
   Несчастный староста попытался, было, крикнуть помощь, однако, пустив петуха, на полуслове захрипел, забулькал, захлебываясь хлынувшей горлом кровью и забился в предсмертных корчах. А разошедшийся Ефим, ничего не замечая вокруг себя, как заведенный продолжал кромсать, брызгающее алым, багровое месиво, в которое превратилась грудь жертвы.
   И тут, пронзительно взвизгнув, заголосила из любопытства высунувшаяся на шум стряпуха. А с черного хода уже торопились, дробно грохоча подкованными каблуками по лестнице, ведущей в глубину хозяйского дома, два дебелых мужика. Первый – коренастый, со свисавшим через ремень громадным, рвущим туго натянутую рубаху брюхом, еще издали, толком даже не успев рассмотреть, что произошло, тяжко отдуваясь, угрожающе забасил:
   – Ты это чего удумал, варнак?! Ты это где, мерзавец, непотребство чинишь?! Да я ж тебя, сучий потрох, собственными руками задавлю! Без всякого суда насмерть запорю!..
   С ног до головы залитый чужой кровью Ефим, не стал вступать в полемику со спешащими на подмогу к отцу сыновьями. Отпихнув уже успевшего испустить дух старика, он, вроде как неловко припал на покалеченную ногу, подныривая под целящий в висок пухлый кулак и, со всего размаха по самую рукоятку загнал окровавленное лезвие неповоротливому толстяку точно в печень. Тот, изумленно хрюкнув, на миг застыл, словно с ходу наткнулся на невидимую стену, затем его ноги подкосились, и он со стуком упал на колени, после чего, закатив глаза, бесформенным кулем завалился на бок.
   Младший из братьев, долговязый и, несмотря на молодость, с таким же необъятным как у старшего животом, попятился, панически озираясь. А хищно сузивший горящие дьявольской злобой глаза отставной канонир, поигрывая только что оборвавшим две жизни ножом, продолжал теснить перепугано спавшего с лиц и побелевшего как мел здоровяка.
   – Ну, вот и свиделись, братец названный, – сквозь зубы ехидно цедил напирающий Ефим. – Выходит, пока я за царя и отечество кровь проливал, вы тут всем семейством знатно жиры нагуливали. Эвон как тебя под крылом родителя-душегуба разнесло. Брюхо-то наел, словно баба на сносях. – Он вдруг сделал стремительный обманный выпад и в ужасе отшатнувшийся детина, запнулся о подвернувшийся под ноги табурет. Взмахнув руками как крыльями, бугай с оглушительным грохотом обрушился на спину, гулко приложившись затылком о засыпанные грязными опилками сосновые доски пола. Ефим же, с победным клекотом метнувшись вперед, оседлал его и прошипел в самое ухо:
   – Там, на небе, поклон мамане моей непременно передай…
   Остро отточенный клинок легко, как в масло вошел в горло под подбородком, аккурат над судорожно ходившим вверх-вниз, густо поросшим смоляным курчавым волосом адамовым яблоком. Тут же в глаза Ефиму ударила горячая струя из перебитой жилы, а лежавший под ним здоровяк забился, с отвратительным скрежетом выламывая ногти о дерево пола.
   Раздраженно промокнув рукавом залившую лицо кровь, Ефим высвободил лезвие и уже вновь занес кулак со стиснутым в нем ножом для следующего удара, когда ему на его голову, моментально гася свет в глазах, вдруг рухнул потолок. Это один из кабацких завсегдатаев, чудом сумевших превозмочь поначалу намертво приморозивший к скамье ужас, на цыпочках со спины подкрался к превратившемуся в ангела смерти бывшему односельчанину, и, размахнувшись, изо всех сил ахнул его по загривку увесистым табуретом.
   …В себя Ефима привел хлынувший сверху водопад ледяной воды. Яростно отфыркиваясь, он попытался закрыться ладонями и только тогда понял, что крепко связан по рукам и ногам.
   «О!.. Глянь-ка ты, все ж очухался, ирод, – послышался блеющий тенорок. – Живуч, однако, паскуда». Удивленно приподнявший брови единственный после убитого старосты местный начальник – сельский писарь пнул в бок облупившимся носком видавшего виды сапога охнувшего от боли Ефима и, отвернувшись, бросил: «В холодную его…»
   В недавно отстроенном на общественные средства двухэтажном присутствии наверху имелись две комнаты. Большая, на три окна, предназначалась для господского управляющего, еще ни разу ни почтившего поднадзорную собственность личным визитом, а ту, которая поменьше, занимал писарь. Во всем гулко-пустынном, не разделенном перегородками первом этаже, кроме свежепобеленной печи, да трех лавок для просителей вообще больше ничего не было. Из просторных темноватых сеней лестница в десяток высоких ступеней круто обрывалась в подвал, где за крепкой дубовой дверью с маленьким зарешеченным окошком скрывалась тесная сырая каморка для отсидки проштрафившихся сельчан.
   Ефима, так и не удосужившись развязать, свалили прямо на влажно-липкую землю. А он, до этого не проронивший ни звука, вдруг принялся биться головой, извиваться и, срывая глотку, дурниной выть:
   – А-а-а!!! Попа приведите!.. Отца Евстратия!.. Ну не звери же вы, православные?! Сделайте милость, попа покличьте!.. А-а-а!!! – и так без умолку по кругу.
   Первым не выдержал приставленный охранять узника лесной сторож. Без спросу бросив пост, он, вскарабкавшись на верхний этаж, с трудом протиснулся в узкую щель приоткрытой к писарю двери. Тиская у груди потертую шапку, низко, в пояс, поклонившись, заскулил:
   – Помилосердствуй, Тимофей Парменыч. Мочи никакой нет, это светопреставление терпеть. Дозволь уж и впрямь за попом сбегать. А то ж не уймется этот одержимый, пока всю душу наизнанку не вывернет.
   Оторвавшийся от составления бумаги писарь, прислушался к докатывающимся снизу завываниям, смерил неловко переминающегося на пороге мужика сумрачным взглядом и, скривившись, будто от приступа зубной боли, нехотя кивнул:
   – А, чего ж теперь… Семь бед – один ответ… Будь по-твоему, борода многогрешная, – топай за попом. Только обскажи все так, чтоб уже непременно пришел. А то, как водится, кочевряжиться начнет: то – то не так, то – это не эдак… Да не мешкай – одна нога здесь, другая там. Я пока сам, для порядку, за убивцем нашим присмотрю.
   Оживившийся сторож, часто кланяясь, попятился на выход, обрадовано бормоча:
   – Не сумлевайся, Тимофей Парменыч, все в точности исполню. Глазом моргнуть не успеешь, как поп здесь будет, – и часто зашлепал лаптями вниз по ступеням.
   Примерно через четверть час в сени, пыхтя, ввалился взопревший от скорого шага явно разменявший шестой десяток, но, тем не менее, по-юношески румяно-пухлощекий осанистый священник с цепкими темными глазами, бойко постреливающими по сторонам сквозь щелки оплывших век. Огладив ухоженную, с благородной проседью бороду, чуть ниже которой ярко выделялся на черноте новенькой, с иголочки, рясы крупный серебряный крест, он первым делом протянул полную белую руку подскочившему за благословлением писарю и, перекрестив его после лобызания, басовито поинтересовался:
   – Что тут за пожар-то у вас приключился, Тимофей Парменыч? Посланец твой прицепился как банный лист – пошли, да пошли. А сам толком и двух слов связать не может: куда пошли, чего ради?
   – А ты, батюшка, чай не слыхал еще, о смертоубийстве приключившемся? – морщась и растирая худыми, перепачканными чернилами пальцами запавшие виски, разражено переспросил писарь, уже чертову дюжину раз успевший проклясть себя за проявленное мягкосердечие. – Бунтует душегубец-то, непременно тебя зачем-то требует… Пойдешь к нему, аль нет?
   Священник ненадолго призадумался, вслушиваясь в дьявольскую какофонию, и неопределенно пожал плечами:
   – Раз пришел, чего ж не сходить?.. Вишь, как мается бедолага. Душа-то грешная видать покаяния просит, – но, несмотря на показанное намерение спускаться вниз не спешил.
   Подметивший колебания попа писарь желчно усмехнулся:
   – Да ты особо не тушуйся, отче. У злодея-то руки-ноги крепко-накрепко скручены. Небось, не бросится.
   Подхлестнутый неприкрытым сарказмом в голосе собеседника священник надменно поджал губы и, порывисто ухватившись одной рукой за деревянный поручень, а второй придерживая на по-женски пухлой груди крест, неловко переваливаясь со ступени на ступень, устремился вниз. Не дожидаясь копающегося сзади писаря, он с грохотом сдвинул засов, с видимым усилием отворил завизжавшую петлями, успевшими приржаветь в вечной сырости, массивную дверь и, размашисто осенив себя крестным знамением, шагнул внутрь скверно освещенной чуть чадящей лампадкой камеры.
   Ефим, все это время так и не прекращавший биться в падучей, хриплыми завываниями призывая попа, тут же смолк, стоило тому шагнуть за порог. Шустро перекатился к стене и, несмотря на связанные руки, изловчился сесть, опираясь спиной о стену. Священник же, с откровенным отвращением разглядывая с ног до головы покрытого грязной коростой из перемешенной с землей и опилками запекшейся крови болезненно худого, мертвенно бледного человека в потертом, с трудом узнаваемом артиллеристском мундире, с видимым усилием взяв себя в руки, глухо выдавил:
   – И какова же на ночь глядя у тебя во мне такая надобность неотложная возникла, сын мой?
   В ответ, лихорадочно сверкая безумными глазами, отставной канонир прохрипел:
   – Грех на тебе, святой отец… Тяжкий грех… Смертный…
   От неожиданности поп поперхнулся и, откашлявшись, с изумлением просипел:
   – Да ты в своем ли уме, человече? Не попутал ли чего часом? Аль запамятовал, что не я, а ты давеча троих ни в чем неповинных прихожан порешил? Так на ком же из нас грех смертный?
   Ефим, продолжая жечь взглядом опасливо жавшегося в дверях священника, хмуро усмехнулся и неожиданно чистым, звучным голосом размеренно начал:
   – Поверь мне, отче, на слово, – те, над кем я свершил свой, человечий суд, смерти заслуживали. Особливо староста-душегуб. За свершенное не пред людьми, пред Господом напрямую отвечу. А ты, отец Евстратий, скажи мне, как на духу: почто мамку мою, блаженную Параську, как бродяжку безродную, без отпевания по христианскому обычаю и креста на могиле за оградой погоста закопал, заведомо душу безвинную обрекая на муки вечные?
   В глазах священника мелькнуло запоздалое узнавание, и он нерешительно вымолвил:
   – Никак Ефимка, хромого Пахома, без вести сгинувшего, сын?.. Свят, свят, свят!.. – поп откровенно испуганно перекрестился. – Сказывали, убили тебя при Бородино… А ты, выходит, выжил да воротился… И вместо того, паршивец эдакий, чтоб первым делом в ножки благодетелю с сердечной благодарностью броситься, взял, да принародно ножиком его искромсал. Так быть может, заодно, уж поведаешь тогда, за что же Ермил вместе с сынами такую смерть лютую принял?
   – За то, отче, и принял, – твердо глядя в глаза попу, жестко отрезал Ефим, – что родителей моих единокровных староста Ермил Трифоныч глазом не моргнув, порешил лишь с тем, чтобы меня к рукам прибрать, а затем в рекруты, заместо младшенького свово определить. Так как считаешь – было их за что карать?.. А вот мамки моей, в чем же вина, хоть убей, по сию пору в толк не возьму?..
   Священник вильнул глазами и, страдальчески морща лоб, неуверенно промямлил:
   – Прасковья-то, она ж сама на себя руки наложила. Что же я поделать-то мог? Все согласно канонов исполнили.
   – Ты оглох, отче?! – в крайнем возбуждении Ефим подался вперед и не удержавшись, завалился на бок, но, извернувшись, продолжил буравить священника пылающим гневом взглядом. – Я ж тебе по-русски толкую, что собственными ушами признание старосты слышал! Какие каноны? Ты о чем?
   – А чего ж ты, – вдруг нашелся поп, – сразу-то на Ермила не показал? Тогда бы по-горячему разобрались, и сейчас, глядишь, все без крови обошлось.
   Скорчившийся на боку Ефим не удержался от едкого смешка и ядовито откликнулся:
   – Да ты же первый меня за полоумного принял бы. Всыпали бы полсотни горячих, и отрядили б туда, куда Макар телят не гонял. Аль не так?
   Не нашедшийся, что ответить священник, побагровел в замешательстве. А Ефим, не обращая внимания на его конфуз, продолжил:
   – Однако притомился я с тобой, святой отец, попусту лясы точить. Волю мою последнюю исполни – по невинно убиенной рабе божьей Прасковье заупокойную отслужи. Затем могилу ее разыщи, и крест на ней поставь православный. А в том, что все, как сказано, выполнишь, сей же час дай мне зарок, – он шумно наполнил грудь спертым воздухом и всю глотку, как некогда орал, перекрывая грохот пушек на поле боя, рявкнул: – Клянись!!!
   Вздрогнувший от неожиданности поп, перепугано отпрянул, едва не раздавив тершегося у него за спиной, изнывающего от любопытства писаря. Вместе с привычно-машинальным крестным знамением, помимо воли, будто черт за язык дернул, у него вырвалось:
   – Чтоб вечно гореть мне в гиене огненной, коли, что не так сделаю…
   – Да будет так, – эхом отозвался Ефим и, приподняв, сколько мог голову, прищурил левый глаз, словно целясь священнику в переносицу, жестко добавил: – И гляди, отец Евстратий, я хоть и не жилец уже на этом свете, – один ляд теперича веревки не миновать, – но, зарок свой не исполнишь, так и знай, хоть из преисподней, а достану! – после чего он обессилено уткнулся лицом во влажную землю пола, сомкнул веки и смолк…
   Извещенный курьером соцкий в сопровождении двух, в полном снаряжении казаков верхами, прибыл на место преступления на скрипучей армейской двуколке после полудня следующего дня. Первым делом, распорядившись доставить к присутствию кузнеца, он спустился в подвал и, задыхаясь от выедающего глаза смрада, возмутился:
   – Да он у вас, болваны эдакие, никак под себя ходит? Так в штаны наложили, что не нашлось смельчака, кто развязал бы его, да до ветру вывел? И как же, по-вашему, дурни, я его с собой повезу, а?!
   Недовольно отфыркиваясь и промокая белоснежным батистом выступившие слезы, выбравшийся на свежий воздух полицейский чин подманил казачьего урядника и приказал:
   – Этого – снизу, под охраной в речку. Пусть дочиста отмывается. И не дай Боже удерет – с тебя живого шкуру спущу. После к кузнецу и в железо его… А ты, олух царя небесного, – ткнул он пальцем в сторону опасливо жавшегося поодаль писаря, – одежку ему чистую добудь. Я всю дорогу по твоей милости задыхаться не намерен.
   – Будет исполнено, вашбродь, – пискнул перепуганный писарь и со всех ног кинулся исполнять повеление.
   Пока попадья потчевала соцкого собственноручно приготовленным борщом и жареной дичью, извлеченный на свет божий Ефим, разительно переменился, став больше похожим не на живого человека, а на механическую куклу. Не прекословя указаниям конвоя, он на берегу безмолвно скинул с себя изгаженный мундир. Под прицелом одного из казаков, в чем мать родила, по грудь забрался в воду, где долго плескался, с остервенением драя песком загоревшуюся алым кожу, стараясь смыть даже мельчайшие частицы чужой крови. Затем, толком не обсохнув, натянул холщовые порты и рубаху с чужого плеча, оставив лишь собственные, до дыр протертые портянки да стоптанные сапоги, и своими ногами добравшись до кузницы, безучастно позволил надеть на запястья и щиколотки грубые, попарно скованные тяжелой цепью кандалы.
   …После того, как священник покинул камеру, и без того державшегося из последних сил Ефима поначалу сразила жуткая слабость, долго не позволявшая шевельнуть даже кончиком пальца. А под утро, с первыми, и в подземелье слышными петухами, вместе с жизнью, по капле, возвращавшейся в измученное, покрытое липкой испариной тело, его надломленный разум стал все глубже и глубже уходить бездонную пропасть безумия.
   Когда же дюжие казаки, подчиняясь приказу соцкого, грубо подхватив под руки, выволокли на свет божий отставного канонира прихотью судьбы ставшего жестоким убийцей, тот уже вовсю блуждал в своем наполненном призрачными химерами мире, где полицейский представлялся ему посланцем сатаны, а конвоиры подручными бесами.
   Полагая себя в чистилище, Ефим счел за великое благо возможность скинуть оскверненную одежду и в искреннем раскаянии, хотя и не надеясь на снисхождение, все же попытаться смыть хоть малую толику своего греха. Кандалы он с мрачным удовлетворением принял за обязательные вериги, ни на единое мгновение не помышляя о малейшем сопротивлении, не говоря уже о побеге, потому как был решительно убежден, что из преисподней бежать невозможно.
   Однако, несмотря на столь глубокое грехопадение, Ефим в самой глубине пораженном недугом разума продолжая считать себя истым христианином, твердо решил ни за что, ни под какими самими жуткими пытками не обмолвиться ни единым словечком с исчадьями ада пришедшими по его душу.
   Когда едва перебирающего ногами арестанта загрузили в двуколку, сзади подошел растревоженный его исповедью, истерзанный сомнениями священник, всю ночь без сна провертевшийся в кровати и осторожно тронул за плечо. Но, наткнувшись на помутневший, бессмысленно обращенный внутрь себя взгляд солдата, лишь досадливо крякнул, украдкой перекрестив скорбно сгорбленную спину с выпяченными сквозь ветхую ткань остро-худыми лопатками…
   Губернская кандальная тюрьма встретила Ефима неласкового. Надзиратели, по личному распоряжению начальника бросили его, словно закоренелого преступника, в гнилую, сочащуюся по стенам малярийной сыростью одиночку с намертво вмурованными в камень голыми нарами, не взяв, однако, в толк, что тем самым лишь избавляют узника от преждевременной гибели. Окончательно тронувшийся рассудком Ефим, равнодушный к телесным мукам, но во всех без исключения встречных-поперечных видевший только дьявольских приспешников не дотянул бы до рассвета в общей камере, под завязку набитой отпетыми мерзавцами всех мастей, для которых человеческая жизнь была дешевле копейки.
   А накануне, в пыльном, без пятнышка зелени, до бела раскаленном небывало жарким августовским солнцем каменном мешке внутреннего тюремного двора, где первым делом в глаза бросалась угрюмая массивная виселица, а за ней три гладко отесанных столба в человеческий рост, вкопанных в паре аршин от выщербленной пулями стены, один из казаков, пользуясь моментом, когда остальные отвлеклись беседой с тюремщиками, злобно прошипел: «Это тебе, курва, на вечную память», – и умело полоснул подконвойного нагайкой поперек лба.
   Залившийся кровью Ефим не повел даже бровью, а мгновенно обернувшийся на характерный свист плетки урядник, лишь грозно сверкнул глазами, молчком пригрозив подчиненному пудовым кулаком. Острожника по бумагам уже передали тюремным, и дальнейшая его судьба начальника конвоя заботила мало.
   Отмстил же Ефиму разбитной, нечистый на руку приказной с неприятно липким взглядом раскосых черных глаз за пережитый в пути срам. На последнем перед городом перегоне конвоир, изначально положивший глаз на висевший на груди у подконвойного затейливый серебряный крест, долго примерялся, а затем, перегнувшись с седла, попытался сорвать его с отрешенно уставившегося вдаль арестанта.
   Но мародер не мог и представить, что серебро для этого креста было переплавлено из той самой заговоренной цыганкой монеты, при Бородино, принявшей на себя удар летевшего прямиком в сердце хозяина осколка французской гранаты. До неузнаваемости изуродованную полтину Ефим, еще, будучи в госпитале, через местного батюшку передал известному мастеру, искусно перелившему ее в символ христианской веры. И когда ловкие пальцы вора уже успели подцепить державший крест плетеный кожаный шнурок, застывший неподвижным истуканом колодник вдруг неуловимым движением сцепленных в замок, отягощенных кандалами рук, крепко врезал жулику в подбородок. Затем, намертво прихватив за грудки, с недюжинной силой, как пушинку вырывал обидчика из седла и, держа на весу перед собой, брызжа вскипающей в уголках рта белой пеной, по-медвежьи взревел, впившись налитым тьмой безумия взглядом в побелевшие от ужаса глаза распрощавшегося с жизнью казака.
   Однако стоило перепугано встрепенувшемуся соцкому, до того расслаблено клевавшему носом, судорожно рвануть на себя вожжи, останавливая отчаянно взвизгнувшую плохо смазанными осями двуколку, как Ефим тут же выпустил шумно брякнувшегося наземь приказного и вновь закаменел, так и не произнеся не слова. А подскочивший урядник, опуская вскинутое было ружье, только грозно рыкнул: «Не балуй!» И непонятно было, кому больше назначалось предостережение – подконвойному или неловко копошащемуся в дорожной пыли подчиненному, невольно обмочившему от пережитого страха штаны…