– Ну уж это мое дело! – крикнул ему вслед Тимур.
   Спускаясь на верхнечегемскую дорогу, Кязым думал: что еще может выкинуть Теймыр? Он решил: если вскоре раздастся вой и плач избиваемой собаки, значит, Теймыр решил на ней сорвать ярость. Если же все будет тихо – не исключено, что он, опомнившись, погонится за ним с ружьем и тогда лучше всего идти не домой, а в противоположную сторону, к дому нового председателя. Но ему сейчас лень было идти к дому Делана.
   Он уже подходил к верхнечегемской дороге, когда сзади раздался визг избиваемой собаки. Кязым вздохнул и только спустился на дорогу, как вдруг сверху, с косогора, гремя осыпью камней, стал спускаться человек. «Перехитрил! – молнией пронеслось в голове. – Жене поручил избить собаку, а сам лесом погнался за мной!»
   Через мгновенье Кязым облегченно вздохнул: на дорогу выскочил Бахут.
   – Ты что там делал? – удивился Кязым.
   – Я пошел за тобой, – сказал Бахут, – бесноватый мне не понравился… Что он тебе передал?
   Кязым понял, что Бахут следил за ними из леса. Кязым ему все рассказал и, вынув сверток из своего оттопыренного кармана, передал Бахуту.
   – Отдай председателю, – сказал он, – и скажи, чтобы сейчас же послал кого-нибудь в Кенгурск за милицией.
   – А ты что? – спросил Бахут, запихивая в карман сверток.
   – А я пойду спать, – сказал Кязым и пошел своим легким, ленивым шагом, по давней привычке засунув пальцы рук за оттянутый ремешок пояса.
   Хотя Кязыму и в самом деле было лень идти к дому председателя, но все-таки он поручил Бахуту это дело по другой причине. Как ни мал был риск того, что Тимур, опомнившись, погонится за ним, он не хотел этот риск делить с Бахутом. У него, как и у Кязыма, ничего, кроме крестьянского ножа на поясе, не было. Так что он ему ничем не смог бы помочь, а риск он не хотел делить с ним.
   Когда утром председатель колхоза вместе с работниками милиции и Бахутом пришли в дом Тимура, тому сначала хватило выдержки изобразить гневное негодование. Но председатель раскрыл портфель и дал заглянуть в него Тимуру.
   Увидев деньги, завернутые в полотенце, Тимур побледнел. Все же он не сразу сдался. Вторую половину украденных в последний раз денег он вернул, а об остальных сказал, что ничего не знает. Разумеется, ему никто не поверил. После трехчасового обыска все деньги были найдены.
   К этому времени, прослышав о случившемся, многие крестьяне собрались во дворе Тимура. Председатель колхоза несколько раз выходил на веранду и, покрикивая, пытался заставить их идти на работу. Но никто не ушел, все ждали, чем закончится обыск.
   Когда, закончив обыск, милиционеры вместе с Тимуром выходили из дому, председатель, шедший за ними, что-то вспомнил.
   – Стой, – сказал он Тимуру, уже спускавшемуся с крыльца под гул и гневные выкрики собравшихся во дворе. – Дай ключ от сейфа!
   – Какой ключ? – обернулся Тимур. – Его же выкрал у меня твой Кязым!
   – Нет, – сказал председатель, – он тебе показал второй ключ.
   Тимур на мгновенье замер, пытаясь осмыслить то, что сказал ему председатель. И вдруг он молча ринулся в дом. Через минуту из задней комнаты раздался страшный грохот. Не зная, что подумать, председатель и все остальные вбежали в дом.
   В задней комнате дома Тимур катался по полу, с яростным исступлением стукаясь своей бритой головой об пол и повторяя:
   – Обманул! Обманул! Обманул!
   Рядом с ним валялись разорванные клочья большой фотографии его отца, осколки стекла и обломки рамы.
   Как выяснилось позже, ключ был заложен за этот портрет, висевший на стене.
   Несколько минут Тимур бился как в падучей, пока его не скрутили милиционеры, а Бахут, найдя в доме бутылку чачи, насильно, сквозь сжатые зубы Тимура влил ему в рот хорошую порцию этой чегемской валерьянки. Тут Тимур размяк, выпустил ключ, зажатый в судорожном кулаке, а потом встал.
   Когда Тимур Жванба в сопровождении милиционеров и председателя колхоза вышел из дому, крестьяне, толпившиеся во дворе, стали плевать в его сторону, а сестра первого бухгалтера, сидевшего уже больше четырех лет, вырвавшись из рук придерживающих ее людей, вцепилась ногтями в его лицо. Ее едва оторвали от него, а сам он даже не сопротивлялся, погруженный в мрачную задумчивость.
   Но в Чегеме редкое событие может обойтись без комического эпизода. Так получилось и на этот раз. Не успела мрачная процессия перейти большой двор Тимура, как жена его, словно очнувшись, с криками погналась за ней.
   – Ну теперь она ему покажет за дочерей! – высказал свою догадку один из собравшихся крестьян.
   – Поздновато вскинулась! – добавил другой, глядя вслед бегущей и кричащей на бегу жене Тимура.
   Однако жена Тимура, подбежав к процессии, вцепилась в руку председателя колхоза.
   – Полотенце, – закричала она, – мое полотенце!
   – Какое полотенце? – обернулся председатель, пытаясь отбросить ее руку.
   – В котором деньги завернуты! – крикнула она, и тут председатель, поняв, о чем идет речь, извлек сверток из портфеля и под смех чегемцев, а может, именно из-за смеха чегемцев замешкавшись с развязыванием узлов, кинул ей в лицо полотенце.
   – До чего же Теймыр ее доендурил, – смеялись крестьяне, – что она в такой час вспомнила о полотенце.
   На этом, посмеиваясь сам, закончил свой рассказ Бахут. Они с Кязымом сидели на кухне Большого Дома, попивая вино у очага. Кроме Нуцы, все остальные уже легли спать.
   – Но вот что ты мне скажи, – спросил Бахут, – почему ты решил, что именно он ворует деньги?
   – Потому что, – сказал Кязым, оживленно поглядывая на Бахута, – я сразу понял, что все три воровстства – дело рук одного человека, и, значит, бухгалтеры тут ни при чем. Тогда кто? Любой другой человек, забравшись в правление, должен был или сломать железный ящик, или его унести. Но вор открывал ящик. Значит, у него был ключ. Второй ключ. Откуда взяться второму ключу? Я спросил у председателя, который до этого работал в двух колхозах, как там было с ключами. Он сказал, что обычно в правлении бывает два ключа от железного ящика – один держит председатель, другой держит бухгалтер. Значит, решил я, и у нас было два ключа. Где искать второй ключ? Бухгалтеров я отодвинул, они не виноваты. Значит, один из бывших председателей. А их у нас было три. Последний не мог держать второй ключ, потому что оба бухгалтера сели при нем, и они бы обязательно сказали, что был второй ключ. Но они ничего такого на суде не сказали. Теперь идет следующий председатель. Но при нем деньги никто не воровал, и трудно подумать, что он, работающий за сорок километров от Чегема, мог узнать, когда в железном ящике будут деньги, и прийти ночью в правление как раз в такое время, когда сторожа кто-то из близких домов пригласил за праздничный стол, как это у нас водится. Остается Теймыр. И я на нем остановился. Он – первый наш председатель, и если с самого начала было два ключа, они были при нем. А во-вторых, и это главное, если он решил, сделав вид, что ключ потерян, воровать деньги, он обязательно должен был пропустить следующего председателя. Потому что тогда еще могли подумать: а куда, интересно, делся второй ключ? А потом уже не могли подумать, привыкли, много времени прошло.
   – Но вот что ты мне скажи, – снова спросил Бахут, после того как они выпили по стаканчику, – что бы ты сделал, если бы он ключ держал в том же месте, где деньги? Он бы сразу понял твой обман!
   – Я об этом тоже подумал, – сказал Кязым и, осторожно приподняв кувшин, разлил по стаканам душистую «изабеллу». Стаканы с пурпурным вином, озаренные пламенем очага, просвечивались, как драгоценные камни.
   – Этого не могло быть, – продолжал Кязым с удовольствием. – Если человек зарезал человека и ограбил его, он свой нож или выбросит, или, вымыв, куда-нибудь спрячет. Но он его никогда не спрячет в том же месте, где награблены деньги. Потому что нож возле награбленных денег – это вроде свидетель. А зачем убийце свидетель? А наш Теймыр, считай, трех бухгалтеров зарезал, а ключ – это его нож. Он его не мог держать вместе с деньгами.
   – А если бы он у тебя спросил, как ты залез ко мне в дом? – не унимался Бахут.
   – Ха, – усмехнулся Кязым и, положив ногу на ногу, скрутил цигарку, – не для того я его два дня ломал, чтобы он у меня много спрашивал. Но и на этот случай я заметил, что рама одного окна у него подгнила. Вечером я ее потихоньку растряс, раскрыл, а потом прикрыл и пошел в дом Тендела. Но он у меня даже не спросил ничего, потому что я его в ту ночь совсем доломал…
   – Чем хвастаться, – сказала жена Кязыма, входя в кухню с охапкой белья, – ты бы подумал, как он тебе отомстит, когда вернется.
   – Ну это еще не скоро, – сказал Кязым, и они с Бахутом выпили по стаканчику.
   – Лет десять получит, – сказал Бахут, ставя свой стакан на столик.
   – Собаку жалко, – вдруг вспомнил Кязым, – я его натравил на нее…
   – Ты бы лучше себя и своих близких пожалел, – заворчала Нуца, разгребая жар очага, и, поддев его специальной лопаточкой, высыпала в утюг, – второй день пьешь, а потом будешь стонать: сердце схватило.
   Кязым ничего не ответил, но, продолжая разговаривать с Бахутом, перешел на мингрельский язык, чтобы жена не встревала. Он еще не все тонкости этого дела выложил своему другу. Нуца знала, что муж ее уже завелся и теперь еще долго будет пить, скорее всего всю ночь. Он сам еще не знал этого, но она уже чувствовала это по его особому оживлению. Кязым пил редко, но основательно.
   Нуца выгладила все белье и, продолжая ворчать, ушла в горницу, держа перед собой большую стопку свежевыглаженного белья.
   Она как в воду смотрела. На рассвете, когда птицы уже расчирикались на всех деревьях усадьбы, Кязым с Бахутом стояли посреди двора. Оба держали в руке по стакану, а у Кязыма в другой руке был еще кувшинчик. Они оба были пьяны, но не шатались и сознания не теряли. Сказывалась традиция и долгая выучка.
   Корова уже паслась, жадно щипля росистую траву, словно наверстывая все, что недоела за время болезни Собака сидела у порога кухонной веранды и с некоторой сумрачностью следила за своим хозяином, как бы осуждая неприятную необычность происходящего.
   Кязым сейчас, сильно запрокинувшись назад, долго тянул из своего стакана. Чувствовалось, что сосуд, в который втекает вино, уже с трудом вмещает жидкость, и Кязым, запрокидываясь все дальше и дальше назад, тянул и тянул из стакана, словно в этой позе выискивал в себе пространство, еще не заполненное вином.
   Бахут, в отличие от Кязыма, был среднего роста и плотненький.
   В белом полотняном кителе и в шапке-сванке, надвинутой на масличные глаза, он сейчас с некоторой блудливой хитрецой следил, чем окончится состязание Кязыма со стаканом.
   Это выражение не осталось не замеченным Кязымом, и он, допив свой стакан, выпрямился и, смеясь не только глазами как обычно, посмотрел на Бахута.
   – Ты думаешь, я не знаю, что ты сейчас думал? – сказал он.
   – Ничего я сейчас не думал, – отвечал Бахут, убирая с лица остатки блудливого выражения.
   – Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты сейчас думал: неужели Кязым не опрокинется назад!
   – Ничего я такого не думал! – сказал Бахут. Кязыму было ужасно весело от мысли, что Бахут ждал, что он опрокинется, а вот он взял да и не опрокинулся. Но еще веселее ему было оттого, что Бахут теперь ни за что в этом не признается.
   – Неужели, – сказал Кязым, – ты один раз в жизни не можешь честно сказать правду: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»
   – Я честно говорю, – сказал Бахут, – я не ждал, что ты опрокинешься!
   – Ох, Бахут! Ох, Бахут, – покачал головой Кязым, – почему один раз в жизни честно не скажешь: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»
   Бахут понял, что теперь Кязым от него не отстанет.
   – Подумаешь, «опрокинешься», – ворчливо заметил Бахут, – ничего страшного – трава.
   – Значит, ты все-таки ждал, что я опрокинусь!
   – Ничего не ждал, кацо! Но если б даже опрокинулся, ничего страшного – трава!
   – Ах ты, мой толстячок! Учти, что я все твои хитрости заранее знаю!
   – Ты знаешь кто такой? – сказал Бахут.
   – Кто? – заинтересовался Кязым, поднося кувшинчик к его стакану.
   – Ты сушеная змея, – сказал Бахут, отстраняя от кувшина свой наполнившийся стакан.
   – Почему? – заинтересовался Кязым, наполнив свой стакан.
   – Что ты кушаешь – тебя кушает! Что ты пьешь – тебя пьет! – торжественно заявил Бахут.
   – Почему то, что я пью, меня пьет? – заинтересовался Кязым.
   – Вот ты всю ночь пил, а живот у тебя где? – спросил Бахут и стал дергать Кязыма за свободный ремешок на его впалом животе. – Куда пошло то, что ты пил?
   – Куда надо, туда пошло, – сказал Кязым, несколько отступая под напором Бахута.
   – Ты сушеная змея, – повторил Бахут понравившееся ему определение, радуясь, что он теперь атакует, – ты жестокий! Ты своих детей ни разу на колени не сажал! Если ты честный человек, скажи: ты хоть один раз в жизни сажал на колени своего ребенка?
   – Нет, – сказал Кязым, – мы детей в строгости содержим. Абхазцы говорят: «Посади ребенка на колени, он повиснет у тебя на усах».
   – Вот я и говорю, – нажимал Бахут, – у вас, у абхазцев, жестокие законы!
   – Ах ты, эндурец! – сказал Кязым.
   – Я не эндурец, – гордо возразил Бахут, – я мингрелец!
   – Нет, ты эндурец, – сказал Кязым, чувствуя, что теперь он может перейти в наступление, – я один знаю, что ты эндурец.
   – Нет, – гордо ответил Бахут, – я мингрелец. Я мингрельцем родился и мингрельцем умру.
   – Нет, – сказал Кязым, – ты мингрельцем родился, но умрешь эндурцем.
   – Это у твоего брата Сандро, – вдруг вспомнил Бахут, – жена эндурка.
   Маслянистые глазки Бахута засияли: мол, посмотрим, что ты теперь скажешь.
   – Мой брат Сандро, – сказал Кязым, – сам первый эндурец!
   Такой оборот дела показался Бахуту чересчур неожиданным, и он немного подумал.
   – Значит, ты признаешь, – сказал он, – что твой брат Сандро эндурец?
   – Конечно, – сказал Кязым, – мой брат Сандро первый эндурец в мире. Нет, второй эндурец. Первый в Москве сидит.
   – Но раз твой брат Сандро эндурец, – радостно воскликнул Бахут, – значит, ты тоже эндурец!
   – Нет, – сказал Кязым, – я не эндурец. Я единственный неэндурец в мире. Кругом одни эндурцы. От Чегема до Москвы одни эндурцы! Только я один не эндурец!
   – Ох, не заносись, Кезым! – крикнул Бахут, помахивая пустым стаканом перед его лицом, – Ты, когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится!
   Уахоле, уахоле, цодареко… – не слушая его, запел Кязым мингрельскую песню, и Бахут, не успев изменить гневного выражения лица, как бы подхваченный струёй мелодии, стал подпевать. Немного попев, они снова выпили по стаканчику.
   – Но иногда мне кажется, – сказал Кязым, как бы смягчившись после пения, – что я тоже эндурец.
   – Почему? – сочувственно спросил у него Бахут.
   – Потому что не у кого спросить, – сказал Кязым, – эндурец я или нет. Кругом одни эндурцы, а они правду тебе никогда не скажут. А чтобы узнать, превратился я в эндурца или нет, нужен хотя бы еще один неэндурец, который скажет тебе правду. Но второго неэндурца нет, потому я иногда думаю, что я тоже стал эндурцем.
   Тут Бахут понял, что Кязым обманул его своим притворным смирением.
   – Ты опять заносишься, Кезым! – стал подступаться он к нему. – Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится. Подумаешь, этого дурака Теймыра обманул! Он даже прокушать деньги не смог! Крысы съели половину! У тебя нет причины заноситься! А ты, когда выпьешь, сразу заносишься!

 
О райда Гудиса-хаца, эй…
О райда сиуа райда, О райда э-эй…

 
   запел Кязым абхазскую песню, и Бахут некоторое время сумрачно молчал, а потом не выдержал и подхватил песню, все еще сердито поглядывая на Кязыма.
   Немного попев, они еще раз выпили по стаканчику. И когда Кязым пил свой стакан, он слышал в тишине прерывистый сочный звук, с которым Рыжуха рвала росистую траву. Звук этот был ему приятен, и порой, пока он пил свой стакан, звук наплывал с такой отчетливостью, как будто корова рвала траву у самого его уха.
   Он знал, что такое бывает после крепкой выпивки. И он подумал: для того и существует крепкая выпивка, чтобы приближать то, что приятно душе, и отдалять то, что ей неприятно. А те, кто говорит, что это нехорошо, пусть придумывают такое средство, чтобы человек иногда мог отдалять от души то, что ей неприятно, и приближать то, что ей приятно. А если не могут придумать – пусть заткнутся.
   На востоке сквозь ветви яблони чуть порозовело небо. Свежий, предутренний ветерок прошелестел в листьях грецких орехов и яблони и словно откачнул вместе с ветками птичий щебет и снова приблизил.
   Два паданца один за другим – тук! тук! – упали с яблони, и через долгое мгновенье, словно решалось, падать ему или нет, последовало третье яблоко, явно более крупное – шлеп! И снова все затихло. Только птичий щебет и сочный приближающийся звук пасущейся коровы. Буйволица на скотном дворе встала на ноги, подошла к ореховому дереву и, выбрав особенно шершавое место на его коре, стала, мерно покачиваясь, чесать свой бок. К щебету птиц и сочному звуку обрываемой травы прибавился шуршащий звук, исходящий от буйволицы, почесывающей свою толстую шкуру: шшша, шшша, шшша.
   Кязым знал, что это теперь надолго. И ему было легко, весело, и он очень любил Бахута, и поэтому ему сейчас захотелось подковырнуть его с другой стороны.
   – Бахут, – сказал Кязым, – ты сколько языков знаешь?
   – Столько же, сколько и ты, – ответил Бахут.
   – Нет, – сказал Кязым, – ты на один меньше знаешь.
   – Давай посчитаем, – сказал Бахут, – говори, сколько ты знаешь!
   – Я знаю абхазский, – начал Кязым, – мингрельский, грузинский, турецкий и греческий. Пять получается!
   – Я тоже, – сказал Бахут, – знаю пять языков. Мингрельский, грузинский, абхазский, турецкий и… русский тоже.
   На этом-то как раз Кязым его собирался поймать. В Абхазии русские в деревнях не живут, и поэтому они оба очень плохо знали русский язык. Но Бахут его знал еще хуже, чем Кязым.
   – Значит, русский тоже знаешь? – переспросил его Кязым.
   – Ну так, по-крестьянски знаю, – сказал Бахут, не давая себя поймать, – что нужно для хозяйства, для базара, для дороги – все могу сказать!
   – А ты помнишь, когда мы продавали орехи в Мухусе, и у тебя разболелся зуб, и мы пришли в больницу, и что ты там сказал доктору? При этом, учти, доктор была женщина!
   – Ты настоящая сушеная змея, – сказал Бахут, – двадцать лет с тех пор прошло, а он еще помнит. Я тогда пошутил.
   – Ох, Бахут, – сказал Кязым, – разве человек шутит, когда у него болит зуб?
   – А вот я такой. Я пошутил, – сказал Бахут, хотя уже понимал, что Кязым от него не отстанет.
   – Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты нечестный человек. Ты тогда сказал этой женщине такое, что она нас чуть не прогнала. Повтори, что ты тогда сказал по-русски!
   – Подумаешь, двадцать лет прошло, – напомнил Бахут смягчающее обстоятельство.
   – Повтори, что ты сказал тогда по-русски.
   – Ты сушеная змея, – сказал Бахут, понимая, что теперь Кязым от него не отстанет.
   – Повтори, что ты тогда сказал по-русски!
   – Доктор, жоп болит, – насупившись, повторил Бахут.
   – Ох, Бахут, опозорил ты меня тогда, – отсмеявшись, сказал Кязым, – но сейчас-то хоть ты знаешь, как надо было сказать?
   – Конечно, – сказал Бахут и вдруг почувствовал, что забыл. – Знал, но забыл. Кязым это сразу понял.
   – Тогда скажи!
   – Ладно, хватит, лучше давай выпьем, – сказал Бахут, оттягивая время, чтобы припомнить правильное звучание слова.
   – Ох, Бахут, опять хитришь!
   Бахуту показалось, что он вспомнил.
   – Зоп болит, надо было сказать, – проговорил Бахут и сразу же по выражению лица Кязыма понял, что промахнулся.
   Кязым долго хохотал, откидываясь, как при питье, и, разумеется, не падая, на что Бахут даже не рассчитывал.
   – Ох, Бахут, уморишь ты меня, – отсмеявшись и утирая глаза, сказал Кязым.
   – Тогда скажи, как надо! – раздраженно попросил Бахут, пытаясь хоть какую-нибудь пользу извлечь из своей неловкости.
   – Зуб болит, з-у-у-б! – вразумительно сказал Кязым. – У-у-у! За двадцать лет не можешь запомнить!
   – С тех пор у меня зубы не болели, – ворчливо сказал Бахут. И добавил: – Что за язык – зоб, зуб…
   Он стал припоминать, чем бы подковырнуть Кязыма. Но как назло, сейчас ничего не мог припомнить. И тогда он решил вернуться к детям Кязыма, о которых он уже говорил.
   – Ты сушеная змея, – сказал Бахут, – ты ни разу в жизни не посадил на колени своего ребенка.
   – Для сушеной змеи я слишком много выпил, – сказал Кязым.
   – Ты лошадей любил больше, чем своих детей, – сказал Бахут, чувствуя, что можно эту тему еще развить, – ты своих детей никогда не сажал к себе на колени, ты лошадей больше любил…
   – Да, – сказал Кязым, – я лошадей сажал к себе на колени.
   Но Бахут его шутки не принял, он ринулся вперед.
   – Ты всю жизнь лошадей любил больше, чем своих детей, ты чуть не умер, когда твоя Кукла порченая вернулась с перевала!
   – Как видишь, не умер, – сказал Кязым. Он не любил, когда ему об этом напоминали.
   Бахут почувствовал, что хватил лишнее, но ему сейчас ужасно было жалко детей Кязыма, так и не узнавших, как он считал, отцовской ласки.
   – Ты сушеная змея, – сказал Бахут, чувствуя, что еще немного – и он разрыдается от жалости к детям Кязыма, – ты ни разу за всю свою жизнь не посадил на колени своих бедных детей…
   – Зато я знаю, кого ты на колени сажаешь, – сказал Кязым, неожиданно переходя в наступление.
   Бахут пошаливал с вдовушкой, жившей недалеко от его дома, но он не любил, когда ему об этом напоминали. Он сразу отрезвел, насколько можно было отрезветь в его положении, и забыл о детях Кязыма.
   – Нет, – сказал Бахут сухо, – я никого на колени не сажаю.
   Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал, потому что она была на два года старше его.
   – Не вздумай сейчас к ней идти, – предупредил Кязым, – сейчас тебе нужен большой таз. Больше ничего не нужно. А большой таз тебе жена поставит возле кровати.
   – Большой таз мне не нужен, – сказал Бахут, насупившись, – большой таз тебе нужен!
   Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал. Особенно он не любил, когда Кязым напоминал ему о вдовушке и о жене одновременно, потому что вдовушка была на два года старше его и на двенадцать лет старше жены.
   – Когда дойдешь до развилки, – сказал Кязым и для наглядности, поставив кувшин на землю, стал показывать руками, – так ты не иди по той тропинке, которая слева…
   – Что ты мне говоришь! – вспылил Бахут. – Что я, дорогу домой не знаю, что ли?!
   – Когда подойдешь к развилке, – вразумительно повторил Кязым и снова стал показывать руками, – по левой тропинке не иди. Иди по правой – прямо домой попадешь. Ты еще помнишь, где у тебя правая рука, где левая?
   – Не заносись, Кезым, – гневно прервал его Бахут, – ты когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу людей, которые заносятся, как сушеная змея!
   Шарда а-а-мта, шарда а-а-мта… —
   запел Кязым абхазскую застольную, а Бахут некоторое время молчал, показывая, что на этот раз его не поддержит. Но забыл и стал подпевать, а потом вспомнил, что не хотел подпевать, но уже нельзя было портить песню, и они допели ее до конца. После этого они выпили еще по стаканчику.
   За яблоней разгоралась заря. Корова, которая паслась перед ними, теперь паслась позади них, и оттуда доносился все тот же сочный, ровный звук обрываемой травы. Буйволица на скотном дворе, стоя возле орехового дерева, мерно покачиваясь, продолжала чесать бок.
   «Большое дело, – подумал вдруг Кязым, – требует большого времени, точно так же, как буйволице нужно много времени, чтобы прочесать свою толстую шкуру».
   Снова потянул утренний ветерок, и петух, может быть, разбуженный им, громко кукарекнул с инжирового дерева, где на ночь располагалось птичье хозяйство. Две курицы слетели вниз и закудахтали, словно извещая о своем благополучном приземлении, и петух, как бы убедившись в этом, пыхнув червонным опереньем, шлепнулся на землю и громко стал призывать остальных кур незамедлительно следовать его примеру. В козьем загоне взбрякнул колоколец.
   Кязым и Бахут были пьяны, но нить разума не теряли. Во всяком случае им казалось, что не теряют.
   – Знаешь что, – сказал Кязым, – я чувствую, что ты не сможешь отличить левую руку от правой. Потому я тебе сейчас налью немного вина на правый рукав, чтобы ты, когда подойдешь к развилке, знал, в какую сторону идти.
   С этими словами он взял покорно поданную ему правую руку Бахута и стал осторожно из кувшина поливать ему на обшлаг рукава. Бахут с интересом следил за ним.
   – Много не надо, – вразумительно говорил ему Кязым, осторожно поливая обшлаг, – а то жена подумает, что человека убил.
   – Я тебя все равно рано или поздно убью, – сказал Бахут и протянул ему вторую руку. Кязым машинально полил ему обшлаг второго рукава.
   И тут неудержимый хохот Бахута вернул Кязыма к действительности. Он понял, что Бахут его перехитрил.
   – Ха! Ха! Ха! – смеялся Бахут, вытянув руки и показывая на полную невозможность отличить один рукав от другого. – Теперь в какую сторону я должен поворачивать?
   – Ох, Бахут, – сказал Кязым, – я устал от твоего шайтанства.
   – Еще ни один человек Бахута не перехитрил! – громко сказал Бахут, вздымая руку с красным обшлагом, и, решив на этой победной ноте закончить встречу, отдал Кязыму свой стакан.