Страница:
Чунка с удовольствием выслушал рассказ Зураба и в ответ подобрал случай из своей жизни, тоже связанный с беготней. Однажды у выхода с базара его окружили четыре городских хулигана. Одного из них он в прошлый приезд избил за то, что тот пытался стащить круг сыра у старой крестьянки, продававшей его.
И в следующий его приезд в город, когда он продавал фасоль, тот хулиган его приметил, собрал своих дружков и вместе с ними хотел его избить. Чунка понял, что он один с четырьмя не справится, что вместе они его изобьют, и пошел на военную хитрость.
Он неожиданно опять вмазал тому, которого избил в прошлый раз за подлое дело. Тот рухнул, а Чунка побежал. Он хорошо бегал и мог сбежать от них. Но он сбежать не хотел, он хотел растянуть преследователей. Через два квартала он заметил, что один из них вырвался вперед. Чунка сбавил ход и дал ему догнать себя. Чунка и ему врезал изо всей силы, и тот упал. Чунка побежал снова. Те двое, видя, что Чунка бежит, и считая, что он их боится, продолжали преследование. И третьему он дал догнать себя и третьему врубил от души, а четвертый, догадавшись наконец, что дело плохо, повернул на ходу и сбежал.
Так, болтая о том о сем, они приехали в город, и красноармеец первым спрыгнул за борт, и Чунка с удовольствием услышал увесистый чмок его ботинок об асфальт. Чунка подал ему мешки, и тот помог донести их до базара, где они расстались, довольные друг другом.
Чунка быстро продавал свои орехи. С шутками-прибаутками, демонстрируя домохозяйкам полноценность и тонкоскорлупость чегемских орехов, он, гребанув из мешка, тут же с хрустом раздавливал в большом кулаке один-два ореха и, протягивая лоснящуюся маслом ладонь, давал убедиться в полноценности раздавленного ядра.
– Не орех – голубиное яйцо! – кричал он. От покупательниц не было отбоя. Рядом с ним торговал орехами цебельдинский армянин, с которым Чунка переговаривался по-турецки, потому что тот плохо знал русский язык. У того товар шел медленнее, он не мог в одной ладони раздавить орех об орех. Далековато цебельдинскому ореху до чегемского, далековато!
Когда сосед спросил у Чунки, откуда он родом, Чунка, верный своему обычаю в городе никогда не называть свое село, ответил:
– Я из верхних.
В городе всякое может случиться. Не надо, чтобы лишние люди знали, откуда ты родом. Он уже приканчивал свои орехи, когда в ряду, отведенном под продажу орехов, фасоли, кукурузной муки, появился комсомольский патруль. Он проверял у крестьян справки, что колхоз разрешил им выехать в город продавать свой товар. Таким образом в те времена поддерживали в колхозах трудовую дисциплину. Если справки не оказывалось, колхозник должен был прекратить торговлю и ехать домой.
У Чунки такой справки не было. Конечно, он мог ее получить в правлении колхоза, но ему было лень туда идти за три километра. Да и проверяли редко. Так что он надеялся – пронесет. Но сейчас патруль приближался неумолимо.
Когда патрульные, всего их было трое, были от него за несколько продавцов, Чунка, раздраженный приближающейся неприятностью, бросил своему соседу по-турецки:
– Партия – это сила, а вот этот комсомол чего подскакивает?
На беду, один из патрульных, оказывается, знал турецкий язык и, услышав слова Чунки, очень нехорошо посмотрел на него. Он стал переговариваться со своими товарищами, все так же нехорошо посматривая на Чунку. Было ясно, что он переводит на русский язык его слова.
Чунке стало неприятно. Он почувствовал, что невольно забрел в область того городского безумия, над которым легко смеяться в Чегеме, а здесь это может плохо кончиться. Неприятное чувство усилилось, когда после переговоров со своими товарищами этот парень одного из них куда-то услал. За милицией – кольнула догадка.
Теперь двое продолжали проверку справок, и Чунке очень не понравилось, что, когда очередь дошла до него, они пропустили его и сразу же приступили к следующему. Вернее, приступил один из них, а тот, что понял его слова, остался стоять возле него, положив на прилавок аккуратненькую ладошку с чернильными пятнами на указательном пальце. При этом он не смотрел на Чунку, а смотрел в ту сторону, куда ушел один из его товарищей за милицией.
– А чего у меня не спрашиваете? – дерзко бросил Чунка, понимая, что этот теперь от него не отступится.
– У тебя в другом месте спросят, – сказал патрульный, почти не разжимая губ и продолжая смотреть туда, куда он смотрел.
– Ну и что будет? – презрительно спросил Чунка, стараясь перешибить собственную унизительную тревогу.
– Увидишь, – кратко ответил тот, словно уже решив его судьбу и не удостаивая взгляда того, чью судьбу он решил.
– Вот что будет, змея! – сказал Чунка, взорвавшись и сжав правую руку в кулак и перехватив ее у локтевого сгиба левой рукой, выразительно потряс ею у самого лица этого парня. Тот, не шелохнувшись, продолжал смотреть вперед.
Но Чунка уже знал – что-то будет. Минут через пятнадцать пришел пожилой милиционер с патрульным комсомольцем, и тот, что стерег Чунку, отошел с милиционером на несколько шагов.
…– Партия – это сила, – донеслись до Чунки его же слова, – а вот этот комсомол… чего подскакивает.
Не врет, сволочь, подумал Чунка, удивляясь, что его же слова, почти шутливые, сейчас каким-то образом наполняются грозным смыслом бессмысленного безумия.
Милиционер что-то отвечал этому парню, и Чунка сразу же по выговору определил, что тот абхазец. Блеснула надежда. Сейчас, подумал он, главное, – не выдать, что я тоже абхазец.
…– Потом придем и подпишем, – донеслись до Чунки последние слова патрульного комсомольца, и тот пошел догонять своих товарищей, даже не взглянув на Чунку.
Подошел милиционер.
– Пшли, пжалста, – сказал он с непреклонной вежливостью и сильным абхазским акцентом.
– Дай продать орехи, потом пойдем, – сказал ему Чунка по-русски, стараясь внушить ему, что сам не придает своим словам никакого значения и призывает его к тому же.
– Не пойдешь – силой возьмем, – ответил милиционер, отсекая такую возможность.
Патрульные были еще слишком близко, и Чунка решил, что не здесь, а по дороге откроет ему, что он абхазец.
– Ты присмотри, – кивнул он цебельдинцу на свои орехи, – я быстро приду.
– Хорошо, – сумрачно согласился тот. Когда они с милиционером покинули базар, Чунка сказал ему по-абхазски:
– Неужто ты, абхазец, меня, абхазца, отдашь им в руки?
Милиционер на несколько секунд опешил и остановился.
– Ты абхазец?! – сердито спросил он у него по-абхазски, хотя это уже ясно было и так.
– А кто ж еще, – ответил Чунка.
– Откуда ты? – спросил милиционер.
– Из верхних, – сказал Чунка, – неужто ты меня за какие-то чепуховые слова отдашь им в руки?
– Чепуховые слова, – сердито повторил милиционер, – вы, верхние, до сих пор не понимаете время, в котором стоим.
– Я же благодетельницу не тронул, – вразумительно сказал Чунка, уже почувствовав туповатость милиционера, – я же только про этих недомерков…
– Ты совсем дикий! – взгорячился милиционер. – Партия – это… это… это вроде хорошей, породистой кобылицы, а комсомол ее жеребенок. Неужто хорошая кобылица даст в обиду своего жеребенка?!
– Ну, ладно, я ошибся, – сказал Чунка, преодолевая отвращение к себе, – я на базар не вернусь… Скажи, что он сбежал по дороге… Не мог же ты стрелять в человека за то, что он что-то ляпнул невпопад?
– Это политика! – вскричал милиционер. – Меня проверят! Даже не заикайся, что ты такое предлагал мне!
Чунка понял, что с этим служакой не договоришься, и озлился на себя за самую попытку договориться.
– Заткнись! – оборвал он его, намеренно выказывая неуважение к его возрасту. – Делай свое предательское дело.
Теперь они молча шли по главной улице города. Чунка был так разъярен предательством этого милиционера, что даже не хотел сбежать. Будь милиционер не абхазцем, он непременно сбежал бы. При его легконогости догнать его было бы непросто. Но сейчас он был так уязвлен в самую сердцевину своего родового чувства, что даже хотел, чтобы предательство этого отступника проявилось во всей позорной полноте.
Пройдя центр города, они вошли в дежурное помещение городской милиции. Милиционер стал подобострастно докладывать дежурному капитану о происшествии на базаре, и опять прозвучали слова:
– Партия – это сила, а вот этот комсомол… чего подскакивает…
Чунка, все больше удивляясь, чувствовал, что, чем чаще повторяются эти случайные слова, тем они делаются грозней, неотвратимей и, главное, наполняются каким-то дополнительным смыслом, который он явно не чувствовал, когда говорил, а сейчас оказывалось, что этот смысл в них все-таки был.
Дежурный, пока милиционер ему докладывал, бросил несколько взглядов на Чунку. Чунке показалось, что в глубине этих взглядов таилась тень жалости к нему. Это усилило его тревогу.
– Отведи его к следователю, – сказал дежурный и, назвав фамилию следователя, добавил: – Он сейчас свободный…
– Пошли, – сказал милиционер, и они вышли из дежурки и стали по лестнице подниматься на второй этаж.
– Только кайся, – сказал ему в спину милиционер, когда они поднимались по лестнице, – скажи: по дурости сболтнул… Больше ничего не говори!
– Заткнись и делай свое предательское дело! – ответил Чунка не оборачиваясь.
Теперь они шли по длинному коридору второго этажа, освещенному электрическими лампочками. Милиционер остановился перед одной из дверей и, явно набираясь решительности, приосанился. Потом он осторожно приоткрыл ее и, не входя, спросил:
– Разрешите?
– Входи! – раздался уверенный бас.
Тот вошел, и Чунка остался один возле дверей. Двое молоденьких милиционеров, бодро стуча сапогами, словно спеша на какой-то праздник, проходили по коридору. Один из них, метнув взгляд на Чунку, стоявшего у дверей, кивнул другому:
– Не завидую!
– Уж не позавидуешь! – согласился второй, и оба, почему-то рассмеявшись по этому поводу, прошли дальше, спеша на свой праздник.
Чунке стало тоскливо. Он удивился, что о нем уже все знают. Неужто его слова были такими важными?
На самом деле эти милиционеры о нем ничего не знали. Они просто видели, у каких дверей он стоит, и понимали, какой там следователь. А следователь был такой, что уже имел два строгача за грубое обращение с подследственными и рукоприкладство. Выговоры были строгими по форме и дружескими по содержанию.
Иначе и не могло быть. Ведь нельзя объявить пьянство великим источником национального оптимизма и в то же время всерьез преследовать пьяных дебоширов.
И точно так же торжество права силы над силой права на практике приводило к вакханалии грубости и нарушению собственных инструкций со стороны носителей власти. Ибо если сама идея права силы узаконена, то она уже несет в себе пафос полноты самовыражения, то и дело выхлестывающего за рамки инструктированного приличия.
И хотя эти выхлестывания формально не поощрялись и кое-кто иногда получал за это выговоры, однако люди, облеченные властью, чувствовали, что эти перехлесты – хотя и не совсем желательная инерция, но инерция, в конечном итоге подтверждающая действия в желательном направлении.
…Милиционер вышел и, жестом приглашая его в приоткрытую дверь, шепнул по-абхазски:
– Кайся, говори, что по глупости сболтнул…
– Заткнись, предатель, – процедил Чунка и вошел в комнату. Он решил быть как можно более осторожным и в то же время боялся, как бы из-за своей осторожности не прозевать оскорбления. Поэтому горбоносое лицо его одновременно выражало сдержанность и отвагу, как бы контролирующую эту сдержанность.
А лицо и фигура сидевшего за столом человека выражали силу, уже слегка расползающуюся от отсутствия хотя бы тренировочной дозы сопротивления этой силе. Покуривая, он с минуту молча рассматривал Чунку.
– Вон ты какой, – сказал он не без любопытства и жестом указал на стул, – садись, не бойся.
– А чего мне бояться, – ответил Чунка и своей покачивающейся походкой пересек комнату и сел напротив следователя.
Следователь милиции по существу дела имел право тут же позвонить в НКВД. Он мог позвонить и передать его туда. Но он также имел право и допросить его. Учитывая, что после допроса его все равно надо было переправить смежникам, – так в милиции называли чекистов, – в самом допросе не было никакого нарушения правил.
Поэтому, но и не только поэтому, следователь решил его допросить. Видеть, как человек на глазах постепенно сплющивается от страха, доставляло его душе сладостное удовольствие. И то, что на лице этого парня он сейчас не замечал ни страха, ни униженности, его не только не беспокоило, но, наоборот, оживляло его творческую энергию. Слишком многие люди в его кабинет входили уже готовенькими, и это как-то ослабляло ощущение, что он сам своими руками перелепил человека.
– Значит, «партия – это сила, а этот комсомол… чего подскакивает»? Такая у нас установка на сегодняшний день? – спросил следователь и, выдыхая дым, выразительно посмотрел на Чунку.
Чунка пожал плечами и ничего не ответил. Он вдруг обратил внимание, что на столе следователя стоит не канцелярская, а школьная чернильница-непроливайка.
А дело было в том, что от темпераментного кулака следователя часто страдал неповинный стол, на который выливалась опрокинутая канцелярская чернильница. Вот он и пошел на это смелое упрощение убранства стола, и скромная чернильница выглядела на нем как проституточка, напялившая школьную форму. Кстати, этот следователь не спешил с писаниной: тише едешь – дальше будешь.
– Откуда ты приехал? – спросил он у Чунки, как бы выпуская его из когтей лобового вопроса.
– Я из верхних, – с достоинством ответил Чунка. Следователь почувствовал легкое раздражение.
– Из верхних, – усмехнувшись, повторил он, – горец, что ли?
– Да, – сказал Чунка. Раздражение почему-то нарастало.
– Я вижу, ты гордишься тем, что горец? – не без ехидства спросил он у него.
– А почему бы не гордиться, – сдержанно отпарировал Чунка.
– Значит, у нас теперь такая установка, – снова повторил следователь, показывая, что возвращает Чунку с мифических высот к грозной реальности низины, – «партия – это сила, а этот комсомол… подскакивает»?
– Это же шутка, – снова пожал плечами Чунка, но невольно в голосе его прозвучало брезгливое: до чего прилипчивые!
Эта нотка не осталась не замеченной следователем.
– Далеко заведут тебя твои шуточки, – сказал он уверенно и неожиданно даже для самого себя повернул колесо, – но, по-моему, ты простой деревенский парень.
Эту отработанную формулу тебе кто-то подсказал. Я тебе даю честное слово, что, если ты назовешь человека, от которого ты ее услышал, я сделаю все, чтобы тебе помочь…
Следователь почувствовал прилив творческой радости. Как это он сразу не догадался! Конечно, такую формулу этот парень от кого-то услышал! Он ее и повторил, может быть, сам до конца не понимая, что является рупором враждебной пропаганды.
Творческая радость нарастала. Одно дело – передать смежникам деревенщину, сболтнувшего что-то, а другое дело – самому нащупать следы антисоветской группки! Хорошо, что не поленился поговорить с этим джигитом!
– Ха! – усмехнулся Чунка, услышав знакомый оборот разговора, и сам забылся на несколько мгновений: – Вот у нас и новый председатель сельсовета такой! Чуть что: «Кто тебя научил?» Да вы что думаете – у нас своей головы нет? Да у нас почище ваших есть головы… Взять хотя бы дядю Кязыма…
Чунка осекся, почувствовав, что сказал лишнее, нельзя было называть дядю Кязыма. Впрочем, мало ли абхазцев с таким именем…
Как только Чунка заговорил, следователь ощутил тоскливое угасание творческой радости: партнер не только не включился в игру, а просто-напросто издевался над ним под видом деревенского простачка.
И хотя до этого мысль о существовании какой-то подпольной группировки подследственный ему внушил именно тем, что он сам, как деревенщина, не мог придумать такую формулу, теперь следователь решил, что этот парень – птица гораздо более высокого полета и он мог сам сочинить такую формулировку.
Однако этот новый поворот мысли не отсекал желанной, первоначальной догадки, что группировка существует. Да, группировка существует! Только этот парень занимает в ней гораздо более видное место! И сразу же, как только он это подумал, всплыл неопровержимый аргумент, и он, сдерживая гневное торжество, спросил у Чунки:
– А что это ты, горец, так складно по-русски говоришь?
Чунка пожал плечами.
– Пушкин, армия, – сказал он и, подумав, добавил: – Ну, и базар, конечно.
В те времена имя Пушкина в мещанских кругах почему-то имело шутливо-презрительное хождение: Пушкин знает, Пушкин за тебя сделает, и так далее.
В этом смысле следователь сейчас и воспринял имя Пушкина как чудовищное, наглое и хитрое издевательство. Хитрость состояла в том, что этот парень к имени Пушкина приплел армию и базар, которые и в самом деле могли быть источником знания русского языка.
– Значит, Пушкин? – спросил следователь, еле сдерживаясь и в то же время показывая, что понял издевательство и нарочно отсекает его от маскировочных слов.
– Да, – сказал Чунка гордо, – Пушкин Александр Сергеевич.
Это было новое издевательство: делать вид, что следователь еще не понял его издевательства, и тем самым продолжать издеваться!
– Значит, Пушкин? – повторил следователь и почувствовал острую боль в конце спинного хребта, точную, неостановимую предшественницу яростной вспышки.
– Конечно, Пушкин, – сказал Чунка, – а кто же еще?
– Я твою мать-перемать! – заорал следователь и грохнул кулаком по столу, так что пепельница перевернулась и окурки рассыпались. – Я тебя сгною в Сибири, кулацкое отродье, я тебя…
Но Чунка уже не слышал ни грохочущего кулака, ни грохочущих слов следователя. Опасное дело оскорблять родительницу горца и четырежды опасное, если она в могиле!
Месть, святая месть! Огненный смерч, пыхнувший в голове, мгновенно выжег в ней мусор жизнезащитных рефлексов. И голова, очищенная от этого мусора, с ясной хищной прозорливостью стала искать самый верный способ сотворения мести.
Прыгнуть через стол? Закричит, и прибегут другие. Да и пистолет, наверное, в столе. Надо заставить его закрыть дверь и тогда расправиться с ним. Пока взломают дверь и ворвутся, он успеет сделать свое дело!
И вдруг лицо Чунки на глазах следователя увяло, плечи опустились и он пригнул повинную голову. Такой быстрой ломки даже этот матерый следователь не ожидал. Тяжело дыша, он замолчал и прислушался к боли в позвоночнике – боль исчезла. Так бывало всегда.
– Понял, дубина, с кем шутишь? – сказал он и стал сгребать окурки в пепельницу.
– Да, – сказал Чунка понуро.
– Так скажешь, кто тебя научил установке?
– Да, – почти шепотом ответил Чунка, испуганно озираясь, – только закрой дверь.
– Зачем?
– Это большой человек… Очень большой человек… Его люди везде… Даже здесь они…
– Здесь, у нас?! – переспросил тот, чувствуя, как от мертвящего восторга шевельнулись волосы на затылке.
– Да, – почти шепотом выдохнул Чунка и отчаянно кивнул на дверь в том смысле, что крайне опасно говорить об этом, пока дверь не заперта.
Следователь почувствовал, как мертвящий восторг, двигаясь от затылка, дошел до кончиков пальцев, холодя их. Смрадно-сладостная музыка еще недавних процессов зазвучала в голове. О, мудрость вождя, уничтожившего сотни тысяч врагов! А кое-кто сомневался в нужности. Мало, мало уничтожали! И вдруг мысль пронзительной точности просверкнула в голове: из самого факта, что было так много разоблаченных врагов, неопровержимо следует, что их было еще больше! Как же это до сих пор никому в голову не пришло?!
Мысли одна плодотворней другой лихорадочно мелькали в голове. Продолжая думать о великих последствиях того, что он узнает сейчас, следователь вытащил ключ из ящика стола, стараясь не шуметь, подошел к дверям, даже выглянул в коридор, потом аккуратно затворил дверь, волнуясь, сунул ключ в скважину, и, когда щелкнул повернутый ключ, что-то вдруг обрушилось на него, и поток мыслей оборвался. Это Чунка неимоверной силы ударом кулака по затылку, как ударом кукурузной колотушки, оглушил его.
Грохот обрушившегося на пол тяжелого тела был услышан в коридоре одним из проходивших работников милиции. И он, зная повадки этого следователя и возмущенный тем, что тот переходит всякие границы, толкнулся в дверь, но она была заперта.
– Открой сейчас же! – крикнул он и стал трясти дверь.
Молчание.
– Зверюга, что ты там делаешь?! Открой!
Молчание.
Мгновенность сотворенного возмездия опьянила Чунку, но как-то не утолила его до конца. Он брезгливо ткнул ногой неподвижное тело, явно призывая его к жизни, чтобы со всей полнотой лишить его жизни. Но тело оставалось неподвижным, и он остановился. Он не знал сейчас – следователь жив или мертв, но, в конце концов, это теперь не имело значения. Главное – возмездие сотворено. Он, Чунка, стоит над поверженным мерзавцем. Да, негодяй, оскорбивший память его матери, лучшей из матерей, как падаль лежит на полу, а он, Чунка, стоит над ним!
Но ему хотелось еще что-нибудь сделать. Но что? И вдруг он вспомнил свою тигриную мечту. Настал ее час! В дверь уже стучало несколько кулаков, в нее толкали плечами. Там в коридоре поняли, что случилось нечто другое, не то, что предполагал работник милиции, услышавший грохот свалившегося тела. Надо было торопиться! И Чунка заторопился, но вдруг ощутил, что не может. То ли от волнения, то ли от подсознательного генетического ужаса горца перед возможным осквернением трупа он почувствовал, что тигриная мечта не сотворяется.
Однако через несколько секунд он сообразил, что тигриную мечту можно заменить ее шакальим вариантом – чернилами. Он схватил со стола многозначную чернильницу и стал, как перечницу, трясти ее над мясистым лицом следователя.
Равномерно орябив чернилами все его лицо, он отбросил чернильницу и уселся за стол, решив вынуть из его ящика пистолет и отстреливаться до последнего патрона. Рванул ящик стола, но тот оказался пуст.
Дверь трещала и кто-то кричал: «Где завхоз?! Достаньте лом у завхоза!» Чунка на мгновенье растерялся, не зная, чем защищаться, и посмотрел по сторонам. И вдруг он мельком увидел за окном ветку шелковицы, трепещущую на ветерке. Он вспомнил утреннюю шелковицу, вспомнил мокрое, улыбающееся ему исподлобья лицо Анастасии, и внезапно его озарило: он отомстил и уже имеет право на жизнь!
Чунка вскочил и распахнул окно. Шелковица росла в трех метрах от окна. Милицейский двор был пуст. Рывком на подоконник, прицелился телом к ближайшей ветке, мелькнуло с веселым отчаяньем: вторая шелковица, поймают – на третьей повесят! – и прыгнул.
Через минуту он уже стоял на земле и быстрыми шагами пересекал милицейский двор. Именно в этом не было особенного везения. В ту минуту, когда он прыгнул на шелковицу и слезал с нее, никто его не видел, а по двору милиции мало ли проходит разных людей. Он вышел на улицу, повернул на углу и пошел по дороге, ведущей в сторону Чернявской горы Через несколько минут не выдержал и припустил до самой горы.
Из города вниз к Гаграм и вверх к Очамчирам вела вдоль моря одна шоссейка. Он знал, что ехать или идти по ней смертельно опасно; вскоре ее обязательно перекроют в нескольких местах. Перемахнув через Чернявскую гору и дальше с холма на холм, ни разу не спустившись на шоссе, он шел в сторону Анастасовки. Он шел остаток дня и большую часть ночи и только перед самым рассветом вышел к Анастасовке. Месть и свобода его так возбудили, что он за всю ночь ни разу не остановился, потому что не чувствовал усталости.
А в это время в городской милиции чрезвычайное происшествие приняло неожиданно крутой оборот. Когда взломали дверь и увидели следователя, лежащего на полу с лицом, обрызганным чернилами, некоторые не могли сдержать злорадного хохота. Тем более что следователь быстро пришел в себя. Собственно говоря, он еще раньше пришел в себя, но от страха делал вид, что все еще без сознания. Он не знал, что Чунка выпрыгнул в окно.
Когда о случившемся доложили начальнику милиции, он приказал всем, видевшим преступника, а их оказалось шесть человек, перекрыть в нескольких местах шоссейную дорогу и проверять, всех пешеходов, фаэтоны и машины, идущие из города.
В самом факте побега этого деревенского болтуна ничего особенного не было. Но для личной судьбы начальника городской милиции дело осложнялось тогдашней общей политической обстановкой в Абхазии. В сущности, начальник милиции был единственным человеком абхазского происхождения, оставленным к этому предвоенному году на реальной руководящей должности.
Двух-трех абхазцев, не имевших никакой практической власти, однако как некие чучела автономной республики выставленных на высоких должностях, нельзя было принимать всерьез.
Полная грузинизация Абхазии, которая в основном проводилась за счет мингрельских кадров, была суровой политической реальностью того времени. Если бы в 1937 году Берия не уничтожил абхазское руководство и если б в Абхазии жил какой-нибудь народ, более малочисленный, чем абхазцы, и при этом сохранивший этническое единство, то вполне вероятно, что абхазские руководители так же старались бы его размыть и растворить внутри своего народа.
И в следующий его приезд в город, когда он продавал фасоль, тот хулиган его приметил, собрал своих дружков и вместе с ними хотел его избить. Чунка понял, что он один с четырьмя не справится, что вместе они его изобьют, и пошел на военную хитрость.
Он неожиданно опять вмазал тому, которого избил в прошлый раз за подлое дело. Тот рухнул, а Чунка побежал. Он хорошо бегал и мог сбежать от них. Но он сбежать не хотел, он хотел растянуть преследователей. Через два квартала он заметил, что один из них вырвался вперед. Чунка сбавил ход и дал ему догнать себя. Чунка и ему врезал изо всей силы, и тот упал. Чунка побежал снова. Те двое, видя, что Чунка бежит, и считая, что он их боится, продолжали преследование. И третьему он дал догнать себя и третьему врубил от души, а четвертый, догадавшись наконец, что дело плохо, повернул на ходу и сбежал.
Так, болтая о том о сем, они приехали в город, и красноармеец первым спрыгнул за борт, и Чунка с удовольствием услышал увесистый чмок его ботинок об асфальт. Чунка подал ему мешки, и тот помог донести их до базара, где они расстались, довольные друг другом.
Чунка быстро продавал свои орехи. С шутками-прибаутками, демонстрируя домохозяйкам полноценность и тонкоскорлупость чегемских орехов, он, гребанув из мешка, тут же с хрустом раздавливал в большом кулаке один-два ореха и, протягивая лоснящуюся маслом ладонь, давал убедиться в полноценности раздавленного ядра.
– Не орех – голубиное яйцо! – кричал он. От покупательниц не было отбоя. Рядом с ним торговал орехами цебельдинский армянин, с которым Чунка переговаривался по-турецки, потому что тот плохо знал русский язык. У того товар шел медленнее, он не мог в одной ладони раздавить орех об орех. Далековато цебельдинскому ореху до чегемского, далековато!
Когда сосед спросил у Чунки, откуда он родом, Чунка, верный своему обычаю в городе никогда не называть свое село, ответил:
– Я из верхних.
В городе всякое может случиться. Не надо, чтобы лишние люди знали, откуда ты родом. Он уже приканчивал свои орехи, когда в ряду, отведенном под продажу орехов, фасоли, кукурузной муки, появился комсомольский патруль. Он проверял у крестьян справки, что колхоз разрешил им выехать в город продавать свой товар. Таким образом в те времена поддерживали в колхозах трудовую дисциплину. Если справки не оказывалось, колхозник должен был прекратить торговлю и ехать домой.
У Чунки такой справки не было. Конечно, он мог ее получить в правлении колхоза, но ему было лень туда идти за три километра. Да и проверяли редко. Так что он надеялся – пронесет. Но сейчас патруль приближался неумолимо.
Когда патрульные, всего их было трое, были от него за несколько продавцов, Чунка, раздраженный приближающейся неприятностью, бросил своему соседу по-турецки:
– Партия – это сила, а вот этот комсомол чего подскакивает?
На беду, один из патрульных, оказывается, знал турецкий язык и, услышав слова Чунки, очень нехорошо посмотрел на него. Он стал переговариваться со своими товарищами, все так же нехорошо посматривая на Чунку. Было ясно, что он переводит на русский язык его слова.
Чунке стало неприятно. Он почувствовал, что невольно забрел в область того городского безумия, над которым легко смеяться в Чегеме, а здесь это может плохо кончиться. Неприятное чувство усилилось, когда после переговоров со своими товарищами этот парень одного из них куда-то услал. За милицией – кольнула догадка.
Теперь двое продолжали проверку справок, и Чунке очень не понравилось, что, когда очередь дошла до него, они пропустили его и сразу же приступили к следующему. Вернее, приступил один из них, а тот, что понял его слова, остался стоять возле него, положив на прилавок аккуратненькую ладошку с чернильными пятнами на указательном пальце. При этом он не смотрел на Чунку, а смотрел в ту сторону, куда ушел один из его товарищей за милицией.
– А чего у меня не спрашиваете? – дерзко бросил Чунка, понимая, что этот теперь от него не отступится.
– У тебя в другом месте спросят, – сказал патрульный, почти не разжимая губ и продолжая смотреть туда, куда он смотрел.
– Ну и что будет? – презрительно спросил Чунка, стараясь перешибить собственную унизительную тревогу.
– Увидишь, – кратко ответил тот, словно уже решив его судьбу и не удостаивая взгляда того, чью судьбу он решил.
– Вот что будет, змея! – сказал Чунка, взорвавшись и сжав правую руку в кулак и перехватив ее у локтевого сгиба левой рукой, выразительно потряс ею у самого лица этого парня. Тот, не шелохнувшись, продолжал смотреть вперед.
Но Чунка уже знал – что-то будет. Минут через пятнадцать пришел пожилой милиционер с патрульным комсомольцем, и тот, что стерег Чунку, отошел с милиционером на несколько шагов.
…– Партия – это сила, – донеслись до Чунки его же слова, – а вот этот комсомол… чего подскакивает.
Не врет, сволочь, подумал Чунка, удивляясь, что его же слова, почти шутливые, сейчас каким-то образом наполняются грозным смыслом бессмысленного безумия.
Милиционер что-то отвечал этому парню, и Чунка сразу же по выговору определил, что тот абхазец. Блеснула надежда. Сейчас, подумал он, главное, – не выдать, что я тоже абхазец.
…– Потом придем и подпишем, – донеслись до Чунки последние слова патрульного комсомольца, и тот пошел догонять своих товарищей, даже не взглянув на Чунку.
Подошел милиционер.
– Пшли, пжалста, – сказал он с непреклонной вежливостью и сильным абхазским акцентом.
– Дай продать орехи, потом пойдем, – сказал ему Чунка по-русски, стараясь внушить ему, что сам не придает своим словам никакого значения и призывает его к тому же.
– Не пойдешь – силой возьмем, – ответил милиционер, отсекая такую возможность.
Патрульные были еще слишком близко, и Чунка решил, что не здесь, а по дороге откроет ему, что он абхазец.
– Ты присмотри, – кивнул он цебельдинцу на свои орехи, – я быстро приду.
– Хорошо, – сумрачно согласился тот. Когда они с милиционером покинули базар, Чунка сказал ему по-абхазски:
– Неужто ты, абхазец, меня, абхазца, отдашь им в руки?
Милиционер на несколько секунд опешил и остановился.
– Ты абхазец?! – сердито спросил он у него по-абхазски, хотя это уже ясно было и так.
– А кто ж еще, – ответил Чунка.
– Откуда ты? – спросил милиционер.
– Из верхних, – сказал Чунка, – неужто ты меня за какие-то чепуховые слова отдашь им в руки?
– Чепуховые слова, – сердито повторил милиционер, – вы, верхние, до сих пор не понимаете время, в котором стоим.
– Я же благодетельницу не тронул, – вразумительно сказал Чунка, уже почувствовав туповатость милиционера, – я же только про этих недомерков…
– Ты совсем дикий! – взгорячился милиционер. – Партия – это… это… это вроде хорошей, породистой кобылицы, а комсомол ее жеребенок. Неужто хорошая кобылица даст в обиду своего жеребенка?!
– Ну, ладно, я ошибся, – сказал Чунка, преодолевая отвращение к себе, – я на базар не вернусь… Скажи, что он сбежал по дороге… Не мог же ты стрелять в человека за то, что он что-то ляпнул невпопад?
– Это политика! – вскричал милиционер. – Меня проверят! Даже не заикайся, что ты такое предлагал мне!
Чунка понял, что с этим служакой не договоришься, и озлился на себя за самую попытку договориться.
– Заткнись! – оборвал он его, намеренно выказывая неуважение к его возрасту. – Делай свое предательское дело.
Теперь они молча шли по главной улице города. Чунка был так разъярен предательством этого милиционера, что даже не хотел сбежать. Будь милиционер не абхазцем, он непременно сбежал бы. При его легконогости догнать его было бы непросто. Но сейчас он был так уязвлен в самую сердцевину своего родового чувства, что даже хотел, чтобы предательство этого отступника проявилось во всей позорной полноте.
Пройдя центр города, они вошли в дежурное помещение городской милиции. Милиционер стал подобострастно докладывать дежурному капитану о происшествии на базаре, и опять прозвучали слова:
– Партия – это сила, а вот этот комсомол… чего подскакивает…
Чунка, все больше удивляясь, чувствовал, что, чем чаще повторяются эти случайные слова, тем они делаются грозней, неотвратимей и, главное, наполняются каким-то дополнительным смыслом, который он явно не чувствовал, когда говорил, а сейчас оказывалось, что этот смысл в них все-таки был.
Дежурный, пока милиционер ему докладывал, бросил несколько взглядов на Чунку. Чунке показалось, что в глубине этих взглядов таилась тень жалости к нему. Это усилило его тревогу.
– Отведи его к следователю, – сказал дежурный и, назвав фамилию следователя, добавил: – Он сейчас свободный…
– Пошли, – сказал милиционер, и они вышли из дежурки и стали по лестнице подниматься на второй этаж.
– Только кайся, – сказал ему в спину милиционер, когда они поднимались по лестнице, – скажи: по дурости сболтнул… Больше ничего не говори!
– Заткнись и делай свое предательское дело! – ответил Чунка не оборачиваясь.
Теперь они шли по длинному коридору второго этажа, освещенному электрическими лампочками. Милиционер остановился перед одной из дверей и, явно набираясь решительности, приосанился. Потом он осторожно приоткрыл ее и, не входя, спросил:
– Разрешите?
– Входи! – раздался уверенный бас.
Тот вошел, и Чунка остался один возле дверей. Двое молоденьких милиционеров, бодро стуча сапогами, словно спеша на какой-то праздник, проходили по коридору. Один из них, метнув взгляд на Чунку, стоявшего у дверей, кивнул другому:
– Не завидую!
– Уж не позавидуешь! – согласился второй, и оба, почему-то рассмеявшись по этому поводу, прошли дальше, спеша на свой праздник.
Чунке стало тоскливо. Он удивился, что о нем уже все знают. Неужто его слова были такими важными?
На самом деле эти милиционеры о нем ничего не знали. Они просто видели, у каких дверей он стоит, и понимали, какой там следователь. А следователь был такой, что уже имел два строгача за грубое обращение с подследственными и рукоприкладство. Выговоры были строгими по форме и дружескими по содержанию.
Иначе и не могло быть. Ведь нельзя объявить пьянство великим источником национального оптимизма и в то же время всерьез преследовать пьяных дебоширов.
И точно так же торжество права силы над силой права на практике приводило к вакханалии грубости и нарушению собственных инструкций со стороны носителей власти. Ибо если сама идея права силы узаконена, то она уже несет в себе пафос полноты самовыражения, то и дело выхлестывающего за рамки инструктированного приличия.
И хотя эти выхлестывания формально не поощрялись и кое-кто иногда получал за это выговоры, однако люди, облеченные властью, чувствовали, что эти перехлесты – хотя и не совсем желательная инерция, но инерция, в конечном итоге подтверждающая действия в желательном направлении.
…Милиционер вышел и, жестом приглашая его в приоткрытую дверь, шепнул по-абхазски:
– Кайся, говори, что по глупости сболтнул…
– Заткнись, предатель, – процедил Чунка и вошел в комнату. Он решил быть как можно более осторожным и в то же время боялся, как бы из-за своей осторожности не прозевать оскорбления. Поэтому горбоносое лицо его одновременно выражало сдержанность и отвагу, как бы контролирующую эту сдержанность.
А лицо и фигура сидевшего за столом человека выражали силу, уже слегка расползающуюся от отсутствия хотя бы тренировочной дозы сопротивления этой силе. Покуривая, он с минуту молча рассматривал Чунку.
– Вон ты какой, – сказал он не без любопытства и жестом указал на стул, – садись, не бойся.
– А чего мне бояться, – ответил Чунка и своей покачивающейся походкой пересек комнату и сел напротив следователя.
Следователь милиции по существу дела имел право тут же позвонить в НКВД. Он мог позвонить и передать его туда. Но он также имел право и допросить его. Учитывая, что после допроса его все равно надо было переправить смежникам, – так в милиции называли чекистов, – в самом допросе не было никакого нарушения правил.
Поэтому, но и не только поэтому, следователь решил его допросить. Видеть, как человек на глазах постепенно сплющивается от страха, доставляло его душе сладостное удовольствие. И то, что на лице этого парня он сейчас не замечал ни страха, ни униженности, его не только не беспокоило, но, наоборот, оживляло его творческую энергию. Слишком многие люди в его кабинет входили уже готовенькими, и это как-то ослабляло ощущение, что он сам своими руками перелепил человека.
– Значит, «партия – это сила, а этот комсомол… чего подскакивает»? Такая у нас установка на сегодняшний день? – спросил следователь и, выдыхая дым, выразительно посмотрел на Чунку.
Чунка пожал плечами и ничего не ответил. Он вдруг обратил внимание, что на столе следователя стоит не канцелярская, а школьная чернильница-непроливайка.
А дело было в том, что от темпераментного кулака следователя часто страдал неповинный стол, на который выливалась опрокинутая канцелярская чернильница. Вот он и пошел на это смелое упрощение убранства стола, и скромная чернильница выглядела на нем как проституточка, напялившая школьную форму. Кстати, этот следователь не спешил с писаниной: тише едешь – дальше будешь.
– Откуда ты приехал? – спросил он у Чунки, как бы выпуская его из когтей лобового вопроса.
– Я из верхних, – с достоинством ответил Чунка. Следователь почувствовал легкое раздражение.
– Из верхних, – усмехнувшись, повторил он, – горец, что ли?
– Да, – сказал Чунка. Раздражение почему-то нарастало.
– Я вижу, ты гордишься тем, что горец? – не без ехидства спросил он у него.
– А почему бы не гордиться, – сдержанно отпарировал Чунка.
– Значит, у нас теперь такая установка, – снова повторил следователь, показывая, что возвращает Чунку с мифических высот к грозной реальности низины, – «партия – это сила, а этот комсомол… подскакивает»?
– Это же шутка, – снова пожал плечами Чунка, но невольно в голосе его прозвучало брезгливое: до чего прилипчивые!
Эта нотка не осталась не замеченной следователем.
– Далеко заведут тебя твои шуточки, – сказал он уверенно и неожиданно даже для самого себя повернул колесо, – но, по-моему, ты простой деревенский парень.
Эту отработанную формулу тебе кто-то подсказал. Я тебе даю честное слово, что, если ты назовешь человека, от которого ты ее услышал, я сделаю все, чтобы тебе помочь…
Следователь почувствовал прилив творческой радости. Как это он сразу не догадался! Конечно, такую формулу этот парень от кого-то услышал! Он ее и повторил, может быть, сам до конца не понимая, что является рупором враждебной пропаганды.
Творческая радость нарастала. Одно дело – передать смежникам деревенщину, сболтнувшего что-то, а другое дело – самому нащупать следы антисоветской группки! Хорошо, что не поленился поговорить с этим джигитом!
– Ха! – усмехнулся Чунка, услышав знакомый оборот разговора, и сам забылся на несколько мгновений: – Вот у нас и новый председатель сельсовета такой! Чуть что: «Кто тебя научил?» Да вы что думаете – у нас своей головы нет? Да у нас почище ваших есть головы… Взять хотя бы дядю Кязыма…
Чунка осекся, почувствовав, что сказал лишнее, нельзя было называть дядю Кязыма. Впрочем, мало ли абхазцев с таким именем…
Как только Чунка заговорил, следователь ощутил тоскливое угасание творческой радости: партнер не только не включился в игру, а просто-напросто издевался над ним под видом деревенского простачка.
И хотя до этого мысль о существовании какой-то подпольной группировки подследственный ему внушил именно тем, что он сам, как деревенщина, не мог придумать такую формулу, теперь следователь решил, что этот парень – птица гораздо более высокого полета и он мог сам сочинить такую формулировку.
Однако этот новый поворот мысли не отсекал желанной, первоначальной догадки, что группировка существует. Да, группировка существует! Только этот парень занимает в ней гораздо более видное место! И сразу же, как только он это подумал, всплыл неопровержимый аргумент, и он, сдерживая гневное торжество, спросил у Чунки:
– А что это ты, горец, так складно по-русски говоришь?
Чунка пожал плечами.
– Пушкин, армия, – сказал он и, подумав, добавил: – Ну, и базар, конечно.
В те времена имя Пушкина в мещанских кругах почему-то имело шутливо-презрительное хождение: Пушкин знает, Пушкин за тебя сделает, и так далее.
В этом смысле следователь сейчас и воспринял имя Пушкина как чудовищное, наглое и хитрое издевательство. Хитрость состояла в том, что этот парень к имени Пушкина приплел армию и базар, которые и в самом деле могли быть источником знания русского языка.
– Значит, Пушкин? – спросил следователь, еле сдерживаясь и в то же время показывая, что понял издевательство и нарочно отсекает его от маскировочных слов.
– Да, – сказал Чунка гордо, – Пушкин Александр Сергеевич.
Это было новое издевательство: делать вид, что следователь еще не понял его издевательства, и тем самым продолжать издеваться!
– Значит, Пушкин? – повторил следователь и почувствовал острую боль в конце спинного хребта, точную, неостановимую предшественницу яростной вспышки.
– Конечно, Пушкин, – сказал Чунка, – а кто же еще?
– Я твою мать-перемать! – заорал следователь и грохнул кулаком по столу, так что пепельница перевернулась и окурки рассыпались. – Я тебя сгною в Сибири, кулацкое отродье, я тебя…
Но Чунка уже не слышал ни грохочущего кулака, ни грохочущих слов следователя. Опасное дело оскорблять родительницу горца и четырежды опасное, если она в могиле!
Месть, святая месть! Огненный смерч, пыхнувший в голове, мгновенно выжег в ней мусор жизнезащитных рефлексов. И голова, очищенная от этого мусора, с ясной хищной прозорливостью стала искать самый верный способ сотворения мести.
Прыгнуть через стол? Закричит, и прибегут другие. Да и пистолет, наверное, в столе. Надо заставить его закрыть дверь и тогда расправиться с ним. Пока взломают дверь и ворвутся, он успеет сделать свое дело!
И вдруг лицо Чунки на глазах следователя увяло, плечи опустились и он пригнул повинную голову. Такой быстрой ломки даже этот матерый следователь не ожидал. Тяжело дыша, он замолчал и прислушался к боли в позвоночнике – боль исчезла. Так бывало всегда.
– Понял, дубина, с кем шутишь? – сказал он и стал сгребать окурки в пепельницу.
– Да, – сказал Чунка понуро.
– Так скажешь, кто тебя научил установке?
– Да, – почти шепотом ответил Чунка, испуганно озираясь, – только закрой дверь.
– Зачем?
– Это большой человек… Очень большой человек… Его люди везде… Даже здесь они…
– Здесь, у нас?! – переспросил тот, чувствуя, как от мертвящего восторга шевельнулись волосы на затылке.
– Да, – почти шепотом выдохнул Чунка и отчаянно кивнул на дверь в том смысле, что крайне опасно говорить об этом, пока дверь не заперта.
Следователь почувствовал, как мертвящий восторг, двигаясь от затылка, дошел до кончиков пальцев, холодя их. Смрадно-сладостная музыка еще недавних процессов зазвучала в голове. О, мудрость вождя, уничтожившего сотни тысяч врагов! А кое-кто сомневался в нужности. Мало, мало уничтожали! И вдруг мысль пронзительной точности просверкнула в голове: из самого факта, что было так много разоблаченных врагов, неопровержимо следует, что их было еще больше! Как же это до сих пор никому в голову не пришло?!
Мысли одна плодотворней другой лихорадочно мелькали в голове. Продолжая думать о великих последствиях того, что он узнает сейчас, следователь вытащил ключ из ящика стола, стараясь не шуметь, подошел к дверям, даже выглянул в коридор, потом аккуратно затворил дверь, волнуясь, сунул ключ в скважину, и, когда щелкнул повернутый ключ, что-то вдруг обрушилось на него, и поток мыслей оборвался. Это Чунка неимоверной силы ударом кулака по затылку, как ударом кукурузной колотушки, оглушил его.
Грохот обрушившегося на пол тяжелого тела был услышан в коридоре одним из проходивших работников милиции. И он, зная повадки этого следователя и возмущенный тем, что тот переходит всякие границы, толкнулся в дверь, но она была заперта.
– Открой сейчас же! – крикнул он и стал трясти дверь.
Молчание.
– Зверюга, что ты там делаешь?! Открой!
Молчание.
Мгновенность сотворенного возмездия опьянила Чунку, но как-то не утолила его до конца. Он брезгливо ткнул ногой неподвижное тело, явно призывая его к жизни, чтобы со всей полнотой лишить его жизни. Но тело оставалось неподвижным, и он остановился. Он не знал сейчас – следователь жив или мертв, но, в конце концов, это теперь не имело значения. Главное – возмездие сотворено. Он, Чунка, стоит над поверженным мерзавцем. Да, негодяй, оскорбивший память его матери, лучшей из матерей, как падаль лежит на полу, а он, Чунка, стоит над ним!
Но ему хотелось еще что-нибудь сделать. Но что? И вдруг он вспомнил свою тигриную мечту. Настал ее час! В дверь уже стучало несколько кулаков, в нее толкали плечами. Там в коридоре поняли, что случилось нечто другое, не то, что предполагал работник милиции, услышавший грохот свалившегося тела. Надо было торопиться! И Чунка заторопился, но вдруг ощутил, что не может. То ли от волнения, то ли от подсознательного генетического ужаса горца перед возможным осквернением трупа он почувствовал, что тигриная мечта не сотворяется.
Однако через несколько секунд он сообразил, что тигриную мечту можно заменить ее шакальим вариантом – чернилами. Он схватил со стола многозначную чернильницу и стал, как перечницу, трясти ее над мясистым лицом следователя.
Равномерно орябив чернилами все его лицо, он отбросил чернильницу и уселся за стол, решив вынуть из его ящика пистолет и отстреливаться до последнего патрона. Рванул ящик стола, но тот оказался пуст.
Дверь трещала и кто-то кричал: «Где завхоз?! Достаньте лом у завхоза!» Чунка на мгновенье растерялся, не зная, чем защищаться, и посмотрел по сторонам. И вдруг он мельком увидел за окном ветку шелковицы, трепещущую на ветерке. Он вспомнил утреннюю шелковицу, вспомнил мокрое, улыбающееся ему исподлобья лицо Анастасии, и внезапно его озарило: он отомстил и уже имеет право на жизнь!
Чунка вскочил и распахнул окно. Шелковица росла в трех метрах от окна. Милицейский двор был пуст. Рывком на подоконник, прицелился телом к ближайшей ветке, мелькнуло с веселым отчаяньем: вторая шелковица, поймают – на третьей повесят! – и прыгнул.
Через минуту он уже стоял на земле и быстрыми шагами пересекал милицейский двор. Именно в этом не было особенного везения. В ту минуту, когда он прыгнул на шелковицу и слезал с нее, никто его не видел, а по двору милиции мало ли проходит разных людей. Он вышел на улицу, повернул на углу и пошел по дороге, ведущей в сторону Чернявской горы Через несколько минут не выдержал и припустил до самой горы.
Из города вниз к Гаграм и вверх к Очамчирам вела вдоль моря одна шоссейка. Он знал, что ехать или идти по ней смертельно опасно; вскоре ее обязательно перекроют в нескольких местах. Перемахнув через Чернявскую гору и дальше с холма на холм, ни разу не спустившись на шоссе, он шел в сторону Анастасовки. Он шел остаток дня и большую часть ночи и только перед самым рассветом вышел к Анастасовке. Месть и свобода его так возбудили, что он за всю ночь ни разу не остановился, потому что не чувствовал усталости.
А в это время в городской милиции чрезвычайное происшествие приняло неожиданно крутой оборот. Когда взломали дверь и увидели следователя, лежащего на полу с лицом, обрызганным чернилами, некоторые не могли сдержать злорадного хохота. Тем более что следователь быстро пришел в себя. Собственно говоря, он еще раньше пришел в себя, но от страха делал вид, что все еще без сознания. Он не знал, что Чунка выпрыгнул в окно.
Когда о случившемся доложили начальнику милиции, он приказал всем, видевшим преступника, а их оказалось шесть человек, перекрыть в нескольких местах шоссейную дорогу и проверять, всех пешеходов, фаэтоны и машины, идущие из города.
В самом факте побега этого деревенского болтуна ничего особенного не было. Но для личной судьбы начальника городской милиции дело осложнялось тогдашней общей политической обстановкой в Абхазии. В сущности, начальник милиции был единственным человеком абхазского происхождения, оставленным к этому предвоенному году на реальной руководящей должности.
Двух-трех абхазцев, не имевших никакой практической власти, однако как некие чучела автономной республики выставленных на высоких должностях, нельзя было принимать всерьез.
Полная грузинизация Абхазии, которая в основном проводилась за счет мингрельских кадров, была суровой политической реальностью того времени. Если бы в 1937 году Берия не уничтожил абхазское руководство и если б в Абхазии жил какой-нибудь народ, более малочисленный, чем абхазцы, и при этом сохранивший этническое единство, то вполне вероятно, что абхазские руководители так же старались бы его размыть и растворить внутри своего народа.