Страница:
Патриотическая эндургенция считает своим долгом все беды страны сваливать на представителей других наций. Эту свою привычку любит выдавать за выражение бесхитростного прямодушия.
С восторгом глядя на просторы родины чудесной, в конце концов приходит в уныние, вспоминая, сколько инородцев на ней расположилось. Однако при наличии взятки быстро взбадривается и довольно сносно выполняет порученное дело. Взятки берет в том или ином виде, но предпочитает в том. Берет с намеком собирания средств на алтарь отечества Судя по размерам взяток – алтарь в плачевном состоянии.
Правительствующая эндургенция. Работает плохо, считая, что любовь к правительству отнимает столько сил, что ни о какой серьезной работе не может быть и речи. Правительствующая эндургенция тоже иногда поругивает правительство за то, что оно, не замечая ее одинокой любви, недостаточно быстро выдвигает ее на руководящие должности.
Эндургенцию двух других категорий ненавидит, но патриотическую побаивается и кое-что ей уступает, боясь, что иначе она отнимет все. Считая свое умственное состояние государственной тайной, с иностранцами никогда не заговаривает, а только улыбается им извиняющейся улыбкой глухонемого.
Глядя на просторы родины чудесной, иногда впадает в уныние, представляя, сколько инакомыслящих может скрываться на такой огромной территории. Однако при наличии взятки легко утешается и довольно четко выполняет порученное дело. Одинаково берет как в том, так и в ином виде. Берет с оттенком помощи вечно борющемуся Вьетнаму.
Любимое занятие – рассказывать, а если под рукой карта, и показывать, сколько иностранных государств могло бы вместиться на просторах родины чудесной.
Но пора вернуться к нашей теме. Обычно в таких случаях, когда слух о том, что эндурцы захватили власть в Москве, еще держится, любую случайность принимают за тайный знак.
Например, все сидят у телевизоров и смотрят проводы какого-нибудь министра. Ну, министры, как известно, куда-нибудь уезжая, целуются с остальными министрами. Так уж принято у нас – футболисты, хоккеисты, министры – все целуются на экранах телевизоров.
И вот, значит, министры целуются, и вдруг в толпе провожающих какой-нибудь третьестепенный, а главное, никому не известный руководитель хитровато улыбнулся с заднего плана, и тут сидящие у телевизоров издают грохот, какой бывает на стадионе, когда забивают гол.
– Он! Он! – кричат все в один голос. – Все в его руках!
Интересно, что через несколько дней, когда все убеждаются, что ничего не случилось и страна плавно движется в прежнем направлении, слухи эти полностью отменяются.
– Видно, что-то сорвалось, – говорят наши, – но разве теперь узнаешь что…
Однажды в центральной газете ругали одного дирижера. Ну, подумаешь, ругают дирижера, кому это интересно. Но когда через неделю в той же газете, ничего не говоря о его предыдущих ошибках, сообщили, что он с огромным успехом дает концерты в Америке, мухусчане пришли в неслыханное волнение. Ведь такого не бывало никогда! Номер газеты, где ругали дирижера, многими легкомысленно порванный или выброшенный, предприимчивые люди для ясности сопоставления стали продавать за десять рублей, и достать его было невозможно.
Сравнивая обе заметки, мухусчане пришли к выводу, что эндурцы установили полный контроль над правительством. И сейчас, давая наперекор прежней, положительную заметку о концертах дирижера, они показывают, что теперь они все перевернули, и теперь все будет наоборот.
При этом, как водится, наши заглядывали в лица местных эндурцев, чтобы установить, как они намерены вести себя в связи с таким необыкновенным возвышением.
Но эндурцы вели себя с таинственной сдержанностью, что оптимистами понималось как обещание лояльности по отношению к нашим, а пессимистами понималось как временная уловка в связи с переброской основных сил в Москву.
Одним словом, у нас все время чего-то ждут. И хотя сам ты давно ничего не ждешь и доказываешь другим, что ждать нечего, ты невольно и сам начинаешь ждать, чтобы, когда кончится время ожидания других, напомнить им, что ты был прав, говоря, что ждать было нечего. А так как время ожидания других никогда не кончается – вот и выходит, что и ты вместе со всеми ждешь, что у нас все всё время чего-то ждут.
В сущности, это даже неплохо. Было бы ужасно, если бы люди ничего не ждали. Смирись, гордый человек, и живи себе в кротком или бурном, как мои земляки, ожидании чего-то.
Однако становится грустно. Вот так, начинаешь за здравие, а кончаешь за упокой…
Что смолкнул веселия глас? Русь, дай ответ?! Не дает ответа. Дядя Сандро, дай ответ? Иногда дает.
С восторгом глядя на просторы родины чудесной, в конце концов приходит в уныние, вспоминая, сколько инородцев на ней расположилось. Однако при наличии взятки быстро взбадривается и довольно сносно выполняет порученное дело. Взятки берет в том или ином виде, но предпочитает в том. Берет с намеком собирания средств на алтарь отечества Судя по размерам взяток – алтарь в плачевном состоянии.
Правительствующая эндургенция. Работает плохо, считая, что любовь к правительству отнимает столько сил, что ни о какой серьезной работе не может быть и речи. Правительствующая эндургенция тоже иногда поругивает правительство за то, что оно, не замечая ее одинокой любви, недостаточно быстро выдвигает ее на руководящие должности.
Эндургенцию двух других категорий ненавидит, но патриотическую побаивается и кое-что ей уступает, боясь, что иначе она отнимет все. Считая свое умственное состояние государственной тайной, с иностранцами никогда не заговаривает, а только улыбается им извиняющейся улыбкой глухонемого.
Глядя на просторы родины чудесной, иногда впадает в уныние, представляя, сколько инакомыслящих может скрываться на такой огромной территории. Однако при наличии взятки легко утешается и довольно четко выполняет порученное дело. Одинаково берет как в том, так и в ином виде. Берет с оттенком помощи вечно борющемуся Вьетнаму.
Любимое занятие – рассказывать, а если под рукой карта, и показывать, сколько иностранных государств могло бы вместиться на просторах родины чудесной.
Но пора вернуться к нашей теме. Обычно в таких случаях, когда слух о том, что эндурцы захватили власть в Москве, еще держится, любую случайность принимают за тайный знак.
Например, все сидят у телевизоров и смотрят проводы какого-нибудь министра. Ну, министры, как известно, куда-нибудь уезжая, целуются с остальными министрами. Так уж принято у нас – футболисты, хоккеисты, министры – все целуются на экранах телевизоров.
И вот, значит, министры целуются, и вдруг в толпе провожающих какой-нибудь третьестепенный, а главное, никому не известный руководитель хитровато улыбнулся с заднего плана, и тут сидящие у телевизоров издают грохот, какой бывает на стадионе, когда забивают гол.
– Он! Он! – кричат все в один голос. – Все в его руках!
Интересно, что через несколько дней, когда все убеждаются, что ничего не случилось и страна плавно движется в прежнем направлении, слухи эти полностью отменяются.
– Видно, что-то сорвалось, – говорят наши, – но разве теперь узнаешь что…
Однажды в центральной газете ругали одного дирижера. Ну, подумаешь, ругают дирижера, кому это интересно. Но когда через неделю в той же газете, ничего не говоря о его предыдущих ошибках, сообщили, что он с огромным успехом дает концерты в Америке, мухусчане пришли в неслыханное волнение. Ведь такого не бывало никогда! Номер газеты, где ругали дирижера, многими легкомысленно порванный или выброшенный, предприимчивые люди для ясности сопоставления стали продавать за десять рублей, и достать его было невозможно.
Сравнивая обе заметки, мухусчане пришли к выводу, что эндурцы установили полный контроль над правительством. И сейчас, давая наперекор прежней, положительную заметку о концертах дирижера, они показывают, что теперь они все перевернули, и теперь все будет наоборот.
При этом, как водится, наши заглядывали в лица местных эндурцев, чтобы установить, как они намерены вести себя в связи с таким необыкновенным возвышением.
Но эндурцы вели себя с таинственной сдержанностью, что оптимистами понималось как обещание лояльности по отношению к нашим, а пессимистами понималось как временная уловка в связи с переброской основных сил в Москву.
Одним словом, у нас все время чего-то ждут. И хотя сам ты давно ничего не ждешь и доказываешь другим, что ждать нечего, ты невольно и сам начинаешь ждать, чтобы, когда кончится время ожидания других, напомнить им, что ты был прав, говоря, что ждать было нечего. А так как время ожидания других никогда не кончается – вот и выходит, что и ты вместе со всеми ждешь, что у нас все всё время чего-то ждут.
В сущности, это даже неплохо. Было бы ужасно, если бы люди ничего не ждали. Смирись, гордый человек, и живи себе в кротком или бурном, как мои земляки, ожидании чего-то.
Однако становится грустно. Вот так, начинаешь за здравие, а кончаешь за упокой…
Что смолкнул веселия глас? Русь, дай ответ?! Не дает ответа. Дядя Сандро, дай ответ? Иногда дает.
Глава 15
Молния-мужчина, или Чегемский пушкинист
Быстрыми, сноровистыми движениями приторочив два мешка с грецкими орехами к деревянным рогаткам седельца, Чунка слегка приподнял и тряхнул мешки, тихо громыхнувшие орехами. Это он проверял, ладно ли прикреплена поклажа к спине ослика. Он стал отвязывать веревку, которой ослик был привязан к перилам веранды. Рядом с ним молча стоял Кунта.
– Когда приедешь? – спросила Нуца.
Она стояла на веранде напротив ослика. Чуть подальше от нее в глубине веранды, выражая этим некоторое отчуждение, горестно скрестив на груди руки, стояла большеглазая Лилиша, сестра Чунки. Быстрые, праздничные движения брата возбуждали в ней неприятные, смутные подозрения: он опять зайдет к этой ужасной женщине!
– Скорее всего, завтра, – отвечал Чунка, прикрепляя конец веревки к седельцу.
– Почему завтра, а не сегодня? – удивилась Нуца и, нагнувшись, убрала тазик из-под морды ослика. В тазике еще оставалась горсть кукурузных зерен, и морда ослика потянулась за ними. Нуца плеснула в сторону зерна из тазика, и сразу же туда, где они посыпались, метнулись куры.
– Я на обратном пути заночую у товарища в Анастасовке, – сказал Чунка и, шлепнув ослика ладонью по шее, повернул его в сторону ворот.
– Знаю, у какого товарища, – бормотнула ему вслед сестра и тяжело вздохнула.
– Знаешь, так молчи, – не оборачиваясь бросил Чунка, следуя за осликом.
Бодро перебирая ногами, ослик пересекал озаренный осенним солнцем двор. Было тепло. В воздухе пахло перезревшим виноградом и прелью высохших кукурузных стеблей еще не убранного приусадебного поля.
Рядом с Чункой шагал Кунта. Чунка ехал в Мухус продавать орехи и прихватил с собой Кунту, чтобы тот сопровождал его до Анастасовки, где он сядет на попутку, а Кунта пригонит назад ослика.
Нуца с минуту, пока они переходили двор, смотрела им вслед. Высокий, стройный как выстрел Чунка в коричневой фланелевой рубахе и черных шерстяных брюках, идущий покачивающейся походкой, словно уверенный, как он ни ступи на землю, она его все равно будет любить, и Кунта, вдумчиво вышагивающий рядом с ним, маленький, как подросток, с аккуратно выпирающим горбиком под линялой сатиновой рубашкой.
Нуца невольно залюбовалась высокой, гибкой фигурой Чунки и, словно вспомнив о вспышливой силе, заключенной в ней, бросила ему вслед:
– Не задирайся с городскими хулиганами! Подальше от них!
– Авось не задерусь, – ответил он не оборачиваясь, и в голосе его Нуца почувствовала горделивую улыбку.
В самом деле на губах Чунки сейчас блуждала задумчивая улыбка. Чунка был слегка горбонос. Горбоносость была следствием того, что нос его был перебит в одной из драк, и, может быть, в этом роковом ударе проявилась несколько запоздалая, но эстетически смелая воля творца, потому что эта удачно дозированная перебитость носа придавала славному лицу Чунки особенную воинственную привлекательность.
Его лицо, обычно выражавшее одновременную готовность к беспредельному добродушию и такой же отваге, сейчас, мимолетно улыбнувшись собственной отваге, задумчиво просветлело.
Да, сестра была права. Чунка и в самом деле думал о соблазнительной Анастасии из Анастасовки. Такое уж было совпадение названия села и имени этой греческой девушки. Чунка, как и его кумир Пушкин, придавал большое значение всем этим знакам и совпадениям.
Анастасия была юной подпольной куртизанкой. Ее красотой исподтишка, хотя об этом все знали, подторговывала ее старая, безобразная мать. Так она помогала двум своим старшим дочкам, вышедшим замуж за неудачливых городских греков и нарожавших кучу прожорливых детей.
Уважение к целомудрию края выражалось в том, что мать не разрешала принимать у себя в доме людей из самой Анастасовки, но еще ярче выражалось в том, что плата за ласки Анастасии была нешуточная. Так, по расчетам Чунки, продажа пяти пудов орехов должна была уйти на блаженство, последний шестой пуд – на скромные подарки домашним женщинам.
Анастасия Чунке очень нравилась, но он никогда не собирался на ней жениться, чего так боялась его наивная сестра. Он с ней впервые встретился два года назад и с тех пор был у нее около двадцати раз. Порой, не имея денег, он просто заходил поглазеть на нее, что всегда вызывало откровенное негодование ее матери: нет денег, не болтайся, не позорь девушку своими пустыми приходами!
Два великих духовных потрясения испытал Чунка в своей жизни – это Пушкин и тигр.
Пушкин потряс Чунку еще в последнем, седьмом классе чегемской школы и продолжал потрясать до сих пор, а тигр потряс его два года назад в зверинце, приехавшем на сезон в Мухус.
На посиделках с районной золотой молодежью Чунка не уставал рассказывать про тигра и про Пушкина. Так как районная золотая молодежь состояла из представителей разных наций, говорили обычно по-русски. Чунка довольно хорошо знал русский язык. Тому причиной – Пушкин, армия да и природная переимчивость.
– И вот мы стоим перед клеткой, – обычно начинал Чунка, постепенно воодушевляясь, – а он ходит, ходит, ходит, а на нас – положил с прибором. Кое-кто кричит, кое-кто бублики бросает в клетку, как будто тигр, как нищий, кинется за этим бубликом. Но он в гробу видел эти бублики. А людям обидно. Хоть бы один раз на них посмотрел. Нет! Не смотрит! Ходит, ходит, ходит. А людям обидно: один раз посмотри, да? Нет, не смотрит. И, наконец, что он делает, ребята? Клянусь покойной мамой, если выдумываю что-нибудь! Он останавливается, поворачивается к нам спиной и, как за столом говорят культурные люди, мочится прямо в нашу сторону. И хотя струя до нас не доходит и даже из клетки не выходит – по смыслу на нас! И при этом по-во-ра-чи-вает голову, как будто говорит: «Хоть вы меня и посадили в клетку, но я вас презирал, презираю и буду презирать!»
Несмотря на то, что эта столь живо написанная картина явно свидетельствовала в пользу тигрицы, Чунка неизменно добавлял:
– Вот это, я понимаю, мужчина! И хотя с тех пор я не раз бывал в драках, кое-кого колотил и мне попадало, но я мечтаю, ребята, о другом. Я мечтаю, чтобы мне в руки попался самый подлый мерзавец, чтобы я свалил его ударом, чтобы помочился на него, как тигр, и спокойно ушел. Больше ни о чем в жизни не мечтаю!
– Чунка! – кричали разгоряченные представители районной молодежи. – Ты настоящий джигит! Сейчас мы выпьем за тебя и ты прочитаешь куплеты Пушкина!
– Пушкина, – соглашался Чунка, – в любой час дня и ночи!
Чунка многие стихи Пушкина знал наизусть. Но вершиной, вернее двумя вершинами, его творчества по праву считал «Черную шаль» и «Песнь о вещем Олеге».
Таинства личных отношений с гречанкой чаще всего выводили его на чтение «Черной шали». Ни у слушателей, ни у самого Чунки ни на миг не возникало сомнения, что Пушкин описал случай из собственной жизни.
Угрожающим от вдохновения голосом Чунка начинал:
Описание беспощадной расправы Пушкина с изменницей и ее любовником вызывало у слушателей настоящий катарсис.
– Чунка, – восклицали некоторые после чтения, – ты настоящий поэт!
– Тогда почему ты сам не пишешь? – нередко спрашивали у него.
– Я мог бы писать по-русски, – вразумительно отвечал Чунка, – но, во-первых, у русских уже был Пушкин. Во-вторых, это с моей стороны было бы даже нескромно, что я, чегемский парень, нахально лезу в литературу стомиллионного русского народа. Нет, из гостеприимства в лицо мне об этом могут не сказать, но про себя могут подумать. А я не хочу, чтобы и про себя подумали! Теперь вы у меня спросите: почему я не пишу по-абхазски? Потому что эти бюрократы изменили нам алфавит! Не то что писать, я теперь читать не могу по-абхазски!
Слушатели сочувственно ахали, охали, цокали языками и как-то никому не приходило в голову спросить, почему бы ему не писать стихи на старом алфавите.
– Ладно, – махнув рукой, продолжал Чунка, – дело не в том, что я не пишу стихи, а дело в том, что я в стихотворении «Черная шаль» сделал открытие, которое в течение ста лет ни один русский ученый не мог сделать. Когда я об этом открытии рассказал директору Атарской средней школы, он чуть с ума не сошел. Вернее, сошел, но позже. Он месяца на два куда-то исчез. Я думаю – в психбольнице у доктора Жданова лежал. Тот, наверное, его подлечил, а потом сказал: «Для Атарской средней школы достаточно. Езжай домой!»
– Как ты со своей семилеткой, – закричал этот директор в первый раз, еще до психбольницы, – сделал это открытие, когда я, окончив Краснодарский педагогический институт и преподавая русскую литературу в школе, не догадался?
– Немного оскорбляет меня через семилетку, но я тут же даю ему оборотку.
– Для открытия, – говорю ему, – уважаемый директор, кроме диплома, еще кое-что надо иметь…
– Какое же открытие ты сделал, Чунка? – спрашивали друзья, движеньем удивленных бровей приводя в готовность свои умственные силы.
– Слушайте, тогда поймете, – отвечал Чунка, – помните строчки:
Ведь мы через историю знаем, что Пушкин создал русский культурный язык. До Пушкина русские люди говорили на деревенском языке. Вроде современных кубанцев. Они не говорили: «Арбуз!» Они говорили: «Кавун!» – как кубанцы говорят. Теперь вы у меня спросите: неужели царь и его придворные князья тоже говорили, как современные кубанцы? Отвечаю. Они вообще по-русски не говорили. Они говорили по-французски. Так было принято тогда.
И вот в одной строчке две грубые ошибки. Пушкин говорит, что содержит раба, и это говорит человек, который крикнул на всю Россию:
Строчку надо понимать так:
У Пушкина был младший брат. Лева звали. Оказывается, младший брат тайно приехал к нему в Бессарабию. Может, Пушкин через кого-то попросил: «Пусть братик приедет, скучаю». Может, брат сам приехал. И Пушкин, когда поскакал мстить гречанке и ее армянскому хахалю, взял с собой младшего брата. Тогда принято было мужеству учить младшего брата. Но тогда он так написать не мог, чтобы от жандармерии скрыть фактические данные. Главный жандарм России, Бенкендорф звали, вроде нашего Лаврентия, Пушкина ненавидел. И он, прочитав стихотворение «Черная шаль», не мог не попытаться установить, как Пушкин убил гречанку и ее хахаля. Но Пушкин так все замаскировал, что Бенкендорф запутался, концы не мог найти.
Ищут раба. Нет раба. Люди, близко знающие семью Пушкина, говорят: «У них в семье содержать раба вообще не принято! У Пушкина и дядя поэт. А старушку Арину Родионовну он любит больше родной матери».
Ищут родственников убитой гречанки – не могут найти. Может, она была одинокая. Может, родственники после такого случая тихо снялись и уехали к себе в Грецию. И Бенкендорф ничего не мог сделать. В те времена, чтобы арестовать человека, доказательства требовались. Это вам не тридцать седьмой! Докажи – тогда арестуй!
И вот Пушкин замаскировал строчку так, чтобы современники не поняли, а кто-то из потомков открыл, как в действительности все происходило. И я это открытие сделал.
– Но, Чунка, – удивлялись ошеломленные представители районной молодежи, – наверное, в Москве какая-то комиссия есть по таким делам? Может, тебе премия положена? Поедем в Сочи! Прокутим!
– Посмотрим, – неопределенно отвечал Чунка, – там тоже – знаете, какие бюрократы сидят. Или себе заберут мое открытие, или скажут: «Без диплома не имел права». Надо найти человека, который имел бы хорошую должность и так же любил Пушкина, как я. Через такого надо действовать. Но пока я такого не нашел. Подожду. Если за сто лет никто не мог догадаться, за два-три года не очухаются.
Вот каким парнем был Чунка. Теперь, рассказав о его главной страсти, мы догоним его и Кунту, уже спустившихся с чегемских высот, переплывших на пароме через Кодор и добирающихся до Анастасовки.
В центре села рядом с помещением сельсовета стоял грузовик. Несколько человек с мешками и корзинами разместились в кузове. От них Чунка узнал, что машина идет в Мухус, а шофер часа через два-три должен подойти. Чунка был с ним знаком. Он снял с ослика мешки и перебросил их через борт в кузов.
Кунта погнал ослика назад, а Чунка, любопытствуя, подошел к раскидистой шелковице, росшей вблизи сельсовета, где полукругом стояло около дюжины местных крестьян: мингрельцев, греков, армян.
Здесь объезжали вороную кобылицу. Оседланную лошадь с подвязанными к подпругам стременами на длинной веревке, прикрепленной к недоуздку, какой-то парень водил по кругу. Кобылица время от времени взбрыкивала, давала свечу или прыгала вбок, но натянутая веревка никуда ее не пускала. Когда она выбегала из-под тени шелковицы, черная шерсть ее мускулистого крупа лоснилась, словно она окунулась в теплое масло осеннего солнца.
– Бешеная собака, а не лошадь, – сказал пожилой крестьянин, стоявший впереди Чунки, – два часа себя не дает.
– Почему? – спросил Чунка.
– Увидишь, – кивнул крестьянин на лошадь и не спеша достал кожаный портсигар, скрутил цигарку и задымил.
Чуть впереди толпы крестьян стоял молодой парень с камчой в одной руке и уздечкой в другой. Чунка понял, что он и есть объездчик. Парень был одет в голубую атласную рубашку, подпоясанную тонким ремнем. На ногах галифе и мягкие сапоги. Однако вид у него был не такой уж бравый: рубаха была разорвана у горла и большой лоскут ее телепался на плече. Да и галифе было в пыли. «Видно, лошадь его уже сбрасывала», – подумал Чунка.
На веранде здания сельсовета появился председатель колхоза. Он вышел из дверей правления. Это был крупный мужчина в чесучовом кителе.
– Хо! – громовым голосом выразил он крайнее удивление, взглянув на крестьян, стоявших под шелковицей. – Вы еще здесь, дармоеды?! Цурцумия, тюковать табак кто будет? Моя бабушка?! Цурцумия – на тюковку табака, остальные – на ломку кукурузы! Вы что, думаете, такая погода всегда будет? Быстро по рабочим местам!
Он на мгновенье замолк и вдруг, взглянув на лошадь, рысящую по кругу, крикнул совсем другим голосом в толпу:
– Зачем лошади стремена подвязали?! Отвяжи сейчас же! Наоборот, она должна привыкать, чтобы стремена били ей в живот!
Парень, державший лошадь за веревку, осторожно по веревке подошел к ней и отвязал стремена, подвязанные к подпругам. Он снова отошел от лошади на расстояние вытянутой веревки и снова пустил ее. Теперь стремена свободно болтались, но лошадь, все так же взбрыкивая, гневной рысцой бежала по кругу.
– Теперь совсем другое дело, – сказал председатель, словно за этим и вышел, однако уже у дверей правления снова повернулся и крикнул: – А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет…
Худенький, пожилой крестьянин в черной рубашке и полотняной кепке, нервно вздрогнув, вскинул голову в сторону председателя, словно хотел ему что-то ответить, но сдержался.
– Чего он Цурцумия ругает? – спросил Чунка у того, что стоял перед ним. Тот опять обернул к нему седобровое лицо и с лукавой улыбкой человека, знающего тайные пружины взаимоотношений местных людей, начал старательно пояснять:
– Цурцумия – родственник вот этого, который хочет сесть на лошадь. А председатель думает, что Цурцумия собрал людей, чтобы через любование его родственником себе уважение получить. За это зуб на него имеет. А так Цурцумия неплохой человек, только немножко бедный…
Тут он на мгновенье задумался и, видимо, решив раз и навсегда исчерпать тему Цурцумия, добавил:
– Но тот Цурцумия, который в городе живет, родственник нашего Цурцумия. Тот лопается, как инжир, такой богатый. А наш Цурцумия бедный, а так человек неплохой… Табак хорошо понимает…
После того как председатель победно покинул веранду и исчез в дверях, побежденные несколько оживились. Лошадь все еще кружилась на веревке. Цурцумия бросил не объездчика взгляд, полный тревожной мольбы.
– Еще раз попробуем, – сказал объездчик тому, что держал конец веревки.
Тот, осторожно перебирая ее, подошел к кобылице. Она теперь стояла совершенно неподвижно, едва прядая ушами, и только по черному крупу временами пробегала дрожь, как рябь по воде.
Объездчик вкрадчивой походкой подошел к ней, все еще держа в левой руке уздечку, а в правой камчу. Лошадь, казалось, не обращала на него внимания. Она была неподвижна. Чунка заметил, что Цурцумия от волнения сорвал со своей головы полотняную кепку и прижимал ее к груди, то и дело перебирая жующими пальцами.
– Сейчас бешеную собаку увидишь, – сказал крестьянин, стоявший впереди Чунки, и отбросил окурок.
Объездчик передал уздечку тому, что держал теперь лошадь за недоуздок. Тот осторожно сунул ей в рот удила, осторожно пристегнул нащечный ремень и так же осторожно подвел поводья к седлу, продолжая другой рукой придерживать лошадь за недоуздок. Объездчик перехватил поводья. Лошадь продолжала стоять совершенно неподвижно, но почему-то именно эта ее неподвижность больше всего подтверждала ее неуклонную нацеленность на взрыв.
Тот, что держал ее за недоуздок, стал пятиться, пропуская веревку в ладони, пока не дошел до конца вытянутой веревки, которую он намотал на кулак, и остановился.
– Давай! – сказал он и ухватился за веревку второй рукой.
Объездчик, придерживая поводья, положил руки на переднюю луку седла. Потом осторожно вдел ногу в стремя и замер в этой позе. Толчок! Парень метнулся к седлу, но не успела его нога перемахнуть через него, как лошадь мгновенно дала свечу, отшвырнула объездчика и, со свечи повернувшись на задних ногах, бросилась на него, оскалив желтозубую пасть. Она едва не схватила его за отбивающийся сапог, но тут натянутая веревка не пустила ее дальше.
– Бешеная собака, – радостно закричал крестьянин, стоявший впереди Чунки, – человека за человека не считает!
Цурцумия, хлопнув о землю свою шапчонку, бросился подымать объездчика, но тот, оттолкнув Цурцумия, сам вскочил и стал ругать парня, державшего веревку, за то, что тот якобы недостаточно натягивал ее. Потом он вдруг, словно только заметил, схватил ладонью телепавшийся у плеча лоскут рубахи и, вырвав, отбросил.
Подобрав камчу, выпавшую у него из рук, он, скрывая бешенство, подошел к лошади и изо всех сил огрел ее. Лошадь всхрапнула и галопом помчалась по кругу, и тот, что держал ее на веревке, сейчас еле удерживал ее, обеими руками вцепившись в нее и почти запрокинувшись на оттяжке.
– Главное, – сказал крестьянин, обернувшись к Чунке, – эта лошадь сразу не кусает, как другие. Сперва выбрасывает человека, потом становится на задние ноги, а потом уже кусает. Такую привычку имеет. Видишь, рубашку порвала? В тот раз чуть за горло не схватила.
– А сколько раз он пытался сесть? – спросил Чунка.
– При мне четыре раза! – восторженно пояснил крестьянин. – А сколько до меня – аллах знает!
– Когда приедешь? – спросила Нуца.
Она стояла на веранде напротив ослика. Чуть подальше от нее в глубине веранды, выражая этим некоторое отчуждение, горестно скрестив на груди руки, стояла большеглазая Лилиша, сестра Чунки. Быстрые, праздничные движения брата возбуждали в ней неприятные, смутные подозрения: он опять зайдет к этой ужасной женщине!
– Скорее всего, завтра, – отвечал Чунка, прикрепляя конец веревки к седельцу.
– Почему завтра, а не сегодня? – удивилась Нуца и, нагнувшись, убрала тазик из-под морды ослика. В тазике еще оставалась горсть кукурузных зерен, и морда ослика потянулась за ними. Нуца плеснула в сторону зерна из тазика, и сразу же туда, где они посыпались, метнулись куры.
– Я на обратном пути заночую у товарища в Анастасовке, – сказал Чунка и, шлепнув ослика ладонью по шее, повернул его в сторону ворот.
– Знаю, у какого товарища, – бормотнула ему вслед сестра и тяжело вздохнула.
– Знаешь, так молчи, – не оборачиваясь бросил Чунка, следуя за осликом.
Бодро перебирая ногами, ослик пересекал озаренный осенним солнцем двор. Было тепло. В воздухе пахло перезревшим виноградом и прелью высохших кукурузных стеблей еще не убранного приусадебного поля.
Рядом с Чункой шагал Кунта. Чунка ехал в Мухус продавать орехи и прихватил с собой Кунту, чтобы тот сопровождал его до Анастасовки, где он сядет на попутку, а Кунта пригонит назад ослика.
Нуца с минуту, пока они переходили двор, смотрела им вслед. Высокий, стройный как выстрел Чунка в коричневой фланелевой рубахе и черных шерстяных брюках, идущий покачивающейся походкой, словно уверенный, как он ни ступи на землю, она его все равно будет любить, и Кунта, вдумчиво вышагивающий рядом с ним, маленький, как подросток, с аккуратно выпирающим горбиком под линялой сатиновой рубашкой.
Нуца невольно залюбовалась высокой, гибкой фигурой Чунки и, словно вспомнив о вспышливой силе, заключенной в ней, бросила ему вслед:
– Не задирайся с городскими хулиганами! Подальше от них!
– Авось не задерусь, – ответил он не оборачиваясь, и в голосе его Нуца почувствовала горделивую улыбку.
В самом деле на губах Чунки сейчас блуждала задумчивая улыбка. Чунка был слегка горбонос. Горбоносость была следствием того, что нос его был перебит в одной из драк, и, может быть, в этом роковом ударе проявилась несколько запоздалая, но эстетически смелая воля творца, потому что эта удачно дозированная перебитость носа придавала славному лицу Чунки особенную воинственную привлекательность.
Его лицо, обычно выражавшее одновременную готовность к беспредельному добродушию и такой же отваге, сейчас, мимолетно улыбнувшись собственной отваге, задумчиво просветлело.
Да, сестра была права. Чунка и в самом деле думал о соблазнительной Анастасии из Анастасовки. Такое уж было совпадение названия села и имени этой греческой девушки. Чунка, как и его кумир Пушкин, придавал большое значение всем этим знакам и совпадениям.
Анастасия была юной подпольной куртизанкой. Ее красотой исподтишка, хотя об этом все знали, подторговывала ее старая, безобразная мать. Так она помогала двум своим старшим дочкам, вышедшим замуж за неудачливых городских греков и нарожавших кучу прожорливых детей.
Уважение к целомудрию края выражалось в том, что мать не разрешала принимать у себя в доме людей из самой Анастасовки, но еще ярче выражалось в том, что плата за ласки Анастасии была нешуточная. Так, по расчетам Чунки, продажа пяти пудов орехов должна была уйти на блаженство, последний шестой пуд – на скромные подарки домашним женщинам.
Анастасия Чунке очень нравилась, но он никогда не собирался на ней жениться, чего так боялась его наивная сестра. Он с ней впервые встретился два года назад и с тех пор был у нее около двадцати раз. Порой, не имея денег, он просто заходил поглазеть на нее, что всегда вызывало откровенное негодование ее матери: нет денег, не болтайся, не позорь девушку своими пустыми приходами!
Два великих духовных потрясения испытал Чунка в своей жизни – это Пушкин и тигр.
Пушкин потряс Чунку еще в последнем, седьмом классе чегемской школы и продолжал потрясать до сих пор, а тигр потряс его два года назад в зверинце, приехавшем на сезон в Мухус.
На посиделках с районной золотой молодежью Чунка не уставал рассказывать про тигра и про Пушкина. Так как районная золотая молодежь состояла из представителей разных наций, говорили обычно по-русски. Чунка довольно хорошо знал русский язык. Тому причиной – Пушкин, армия да и природная переимчивость.
– И вот мы стоим перед клеткой, – обычно начинал Чунка, постепенно воодушевляясь, – а он ходит, ходит, ходит, а на нас – положил с прибором. Кое-кто кричит, кое-кто бублики бросает в клетку, как будто тигр, как нищий, кинется за этим бубликом. Но он в гробу видел эти бублики. А людям обидно. Хоть бы один раз на них посмотрел. Нет! Не смотрит! Ходит, ходит, ходит. А людям обидно: один раз посмотри, да? Нет, не смотрит. И, наконец, что он делает, ребята? Клянусь покойной мамой, если выдумываю что-нибудь! Он останавливается, поворачивается к нам спиной и, как за столом говорят культурные люди, мочится прямо в нашу сторону. И хотя струя до нас не доходит и даже из клетки не выходит – по смыслу на нас! И при этом по-во-ра-чи-вает голову, как будто говорит: «Хоть вы меня и посадили в клетку, но я вас презирал, презираю и буду презирать!»
Несмотря на то, что эта столь живо написанная картина явно свидетельствовала в пользу тигрицы, Чунка неизменно добавлял:
– Вот это, я понимаю, мужчина! И хотя с тех пор я не раз бывал в драках, кое-кого колотил и мне попадало, но я мечтаю, ребята, о другом. Я мечтаю, чтобы мне в руки попался самый подлый мерзавец, чтобы я свалил его ударом, чтобы помочился на него, как тигр, и спокойно ушел. Больше ни о чем в жизни не мечтаю!
– Чунка! – кричали разгоряченные представители районной молодежи. – Ты настоящий джигит! Сейчас мы выпьем за тебя и ты прочитаешь куплеты Пушкина!
– Пушкина, – соглашался Чунка, – в любой час дня и ночи!
Чунка многие стихи Пушкина знал наизусть. Но вершиной, вернее двумя вершинами, его творчества по праву считал «Черную шаль» и «Песнь о вещем Олеге».
Таинства личных отношений с гречанкой чаще всего выводили его на чтение «Черной шали». Ни у слушателей, ни у самого Чунки ни на миг не возникало сомнения, что Пушкин описал случай из собственной жизни.
Угрожающим от вдохновения голосом Чунка начинал:
Он с такой силой передавал возрастание драматического напряжения происходящего, что, когда произносил:
Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.
– некоторые из слушателей, не выдержав, вскакивали, и, если в компании бывал парень армянского происхождения, бросали на него угрожающие взгляды.
В покой отдаленный вхожу я один,
Неверную деву лобзал армянин…
Описание беспощадной расправы Пушкина с изменницей и ее любовником вызывало у слушателей настоящий катарсис.
– Чунка, – восклицали некоторые после чтения, – ты настоящий поэт!
– Тогда почему ты сам не пишешь? – нередко спрашивали у него.
– Я мог бы писать по-русски, – вразумительно отвечал Чунка, – но, во-первых, у русских уже был Пушкин. Во-вторых, это с моей стороны было бы даже нескромно, что я, чегемский парень, нахально лезу в литературу стомиллионного русского народа. Нет, из гостеприимства в лицо мне об этом могут не сказать, но про себя могут подумать. А я не хочу, чтобы и про себя подумали! Теперь вы у меня спросите: почему я не пишу по-абхазски? Потому что эти бюрократы изменили нам алфавит! Не то что писать, я теперь читать не могу по-абхазски!
Слушатели сочувственно ахали, охали, цокали языками и как-то никому не приходило в голову спросить, почему бы ему не писать стихи на старом алфавите.
– Ладно, – махнув рукой, продолжал Чунка, – дело не в том, что я не пишу стихи, а дело в том, что я в стихотворении «Черная шаль» сделал открытие, которое в течение ста лет ни один русский ученый не мог сделать. Когда я об этом открытии рассказал директору Атарской средней школы, он чуть с ума не сошел. Вернее, сошел, но позже. Он месяца на два куда-то исчез. Я думаю – в психбольнице у доктора Жданова лежал. Тот, наверное, его подлечил, а потом сказал: «Для Атарской средней школы достаточно. Езжай домой!»
– Как ты со своей семилеткой, – закричал этот директор в первый раз, еще до психбольницы, – сделал это открытие, когда я, окончив Краснодарский педагогический институт и преподавая русскую литературу в школе, не догадался?
– Немного оскорбляет меня через семилетку, но я тут же даю ему оборотку.
– Для открытия, – говорю ему, – уважаемый директор, кроме диплома, еще кое-что надо иметь…
– Какое же открытие ты сделал, Чунка? – спрашивали друзья, движеньем удивленных бровей приводя в готовность свои умственные силы.
– Слушайте, тогда поймете, – отвечал Чунка, – помните строчки:
Я всегда на этом месте спотыкался. Я думал, как это может быть? Пушкин всю жизнь сам боролся с рабством, за это царь его выслал к бессарабцам, где он и встретил свою блядовитую гречанку. И он же содержит раба? Тут что-то не то! Значит, Пушкин вынужден был так написать и в то же время дает намек, что надо понимать эту строчку по-другому. И тогда я еще одну ошибку заметил в этой строчке. Почему он вместо позвал, говорит позвал, как малограмотный эндурец? Опять дает намек, что эту строчку не так надо понимать.
Я дал ему злата и продлял его.
И верного позвал раба своего.
Ведь мы через историю знаем, что Пушкин создал русский культурный язык. До Пушкина русские люди говорили на деревенском языке. Вроде современных кубанцев. Они не говорили: «Арбуз!» Они говорили: «Кавун!» – как кубанцы говорят. Теперь вы у меня спросите: неужели царь и его придворные князья тоже говорили, как современные кубанцы? Отвечаю. Они вообще по-русски не говорили. Они говорили по-французски. Так было принято тогда.
И вот в одной строчке две грубые ошибки. Пушкин говорит, что содержит раба, и это говорит человек, который крикнул на всю Россию:
Нет, это не значит, что тогда на крестьянах пахали, как на быках. Но это значит, что народ содержали в унизительном рабском виде. И я понял, что Пушкин, певец свободы, это сделал нарочно, чтобы остановить на этом месте внимание потомков. Я долго, долго ломал голову, и вдруг, как молния, сверкнула отгадка. И сразу все стало ясно.
Здесь рабство тощее влачится по браздам…
Строчку надо понимать так:
Пушкин нарочно для рифмы слово оставил. Брата – злата – рифма называется. Рифма – это когда слова чокаются, как мы чокаемся стаканами, когда хотим дружно выпить.
Я дал ему злата и проклял его.
И верного брата позвал своего.
У Пушкина был младший брат. Лева звали. Оказывается, младший брат тайно приехал к нему в Бессарабию. Может, Пушкин через кого-то попросил: «Пусть братик приедет, скучаю». Может, брат сам приехал. И Пушкин, когда поскакал мстить гречанке и ее армянскому хахалю, взял с собой младшего брата. Тогда принято было мужеству учить младшего брата. Но тогда он так написать не мог, чтобы от жандармерии скрыть фактические данные. Главный жандарм России, Бенкендорф звали, вроде нашего Лаврентия, Пушкина ненавидел. И он, прочитав стихотворение «Черная шаль», не мог не попытаться установить, как Пушкин убил гречанку и ее хахаля. Но Пушкин так все замаскировал, что Бенкендорф запутался, концы не мог найти.
Ищут раба. Нет раба. Люди, близко знающие семью Пушкина, говорят: «У них в семье содержать раба вообще не принято! У Пушкина и дядя поэт. А старушку Арину Родионовну он любит больше родной матери».
Ищут родственников убитой гречанки – не могут найти. Может, она была одинокая. Может, родственники после такого случая тихо снялись и уехали к себе в Грецию. И Бенкендорф ничего не мог сделать. В те времена, чтобы арестовать человека, доказательства требовались. Это вам не тридцать седьмой! Докажи – тогда арестуй!
И вот Пушкин замаскировал строчку так, чтобы современники не поняли, а кто-то из потомков открыл, как в действительности все происходило. И я это открытие сделал.
– Но, Чунка, – удивлялись ошеломленные представители районной молодежи, – наверное, в Москве какая-то комиссия есть по таким делам? Может, тебе премия положена? Поедем в Сочи! Прокутим!
– Посмотрим, – неопределенно отвечал Чунка, – там тоже – знаете, какие бюрократы сидят. Или себе заберут мое открытие, или скажут: «Без диплома не имел права». Надо найти человека, который имел бы хорошую должность и так же любил Пушкина, как я. Через такого надо действовать. Но пока я такого не нашел. Подожду. Если за сто лет никто не мог догадаться, за два-три года не очухаются.
Вот каким парнем был Чунка. Теперь, рассказав о его главной страсти, мы догоним его и Кунту, уже спустившихся с чегемских высот, переплывших на пароме через Кодор и добирающихся до Анастасовки.
В центре села рядом с помещением сельсовета стоял грузовик. Несколько человек с мешками и корзинами разместились в кузове. От них Чунка узнал, что машина идет в Мухус, а шофер часа через два-три должен подойти. Чунка был с ним знаком. Он снял с ослика мешки и перебросил их через борт в кузов.
Кунта погнал ослика назад, а Чунка, любопытствуя, подошел к раскидистой шелковице, росшей вблизи сельсовета, где полукругом стояло около дюжины местных крестьян: мингрельцев, греков, армян.
Здесь объезжали вороную кобылицу. Оседланную лошадь с подвязанными к подпругам стременами на длинной веревке, прикрепленной к недоуздку, какой-то парень водил по кругу. Кобылица время от времени взбрыкивала, давала свечу или прыгала вбок, но натянутая веревка никуда ее не пускала. Когда она выбегала из-под тени шелковицы, черная шерсть ее мускулистого крупа лоснилась, словно она окунулась в теплое масло осеннего солнца.
– Бешеная собака, а не лошадь, – сказал пожилой крестьянин, стоявший впереди Чунки, – два часа себя не дает.
– Почему? – спросил Чунка.
– Увидишь, – кивнул крестьянин на лошадь и не спеша достал кожаный портсигар, скрутил цигарку и задымил.
Чуть впереди толпы крестьян стоял молодой парень с камчой в одной руке и уздечкой в другой. Чунка понял, что он и есть объездчик. Парень был одет в голубую атласную рубашку, подпоясанную тонким ремнем. На ногах галифе и мягкие сапоги. Однако вид у него был не такой уж бравый: рубаха была разорвана у горла и большой лоскут ее телепался на плече. Да и галифе было в пыли. «Видно, лошадь его уже сбрасывала», – подумал Чунка.
На веранде здания сельсовета появился председатель колхоза. Он вышел из дверей правления. Это был крупный мужчина в чесучовом кителе.
– Хо! – громовым голосом выразил он крайнее удивление, взглянув на крестьян, стоявших под шелковицей. – Вы еще здесь, дармоеды?! Цурцумия, тюковать табак кто будет? Моя бабушка?! Цурцумия – на тюковку табака, остальные – на ломку кукурузы! Вы что, думаете, такая погода всегда будет? Быстро по рабочим местам!
Он на мгновенье замолк и вдруг, взглянув на лошадь, рысящую по кругу, крикнул совсем другим голосом в толпу:
– Зачем лошади стремена подвязали?! Отвяжи сейчас же! Наоборот, она должна привыкать, чтобы стремена били ей в живот!
Парень, державший лошадь за веревку, осторожно по веревке подошел к ней и отвязал стремена, подвязанные к подпругам. Он снова отошел от лошади на расстояние вытянутой веревки и снова пустил ее. Теперь стремена свободно болтались, но лошадь, все так же взбрыкивая, гневной рысцой бежала по кругу.
– Теперь совсем другое дело, – сказал председатель, словно за этим и вышел, однако уже у дверей правления снова повернулся и крикнул: – А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет…
Худенький, пожилой крестьянин в черной рубашке и полотняной кепке, нервно вздрогнув, вскинул голову в сторону председателя, словно хотел ему что-то ответить, но сдержался.
– Чего он Цурцумия ругает? – спросил Чунка у того, что стоял перед ним. Тот опять обернул к нему седобровое лицо и с лукавой улыбкой человека, знающего тайные пружины взаимоотношений местных людей, начал старательно пояснять:
– Цурцумия – родственник вот этого, который хочет сесть на лошадь. А председатель думает, что Цурцумия собрал людей, чтобы через любование его родственником себе уважение получить. За это зуб на него имеет. А так Цурцумия неплохой человек, только немножко бедный…
Тут он на мгновенье задумался и, видимо, решив раз и навсегда исчерпать тему Цурцумия, добавил:
– Но тот Цурцумия, который в городе живет, родственник нашего Цурцумия. Тот лопается, как инжир, такой богатый. А наш Цурцумия бедный, а так человек неплохой… Табак хорошо понимает…
После того как председатель победно покинул веранду и исчез в дверях, побежденные несколько оживились. Лошадь все еще кружилась на веревке. Цурцумия бросил не объездчика взгляд, полный тревожной мольбы.
– Еще раз попробуем, – сказал объездчик тому, что держал конец веревки.
Тот, осторожно перебирая ее, подошел к кобылице. Она теперь стояла совершенно неподвижно, едва прядая ушами, и только по черному крупу временами пробегала дрожь, как рябь по воде.
Объездчик вкрадчивой походкой подошел к ней, все еще держа в левой руке уздечку, а в правой камчу. Лошадь, казалось, не обращала на него внимания. Она была неподвижна. Чунка заметил, что Цурцумия от волнения сорвал со своей головы полотняную кепку и прижимал ее к груди, то и дело перебирая жующими пальцами.
– Сейчас бешеную собаку увидишь, – сказал крестьянин, стоявший впереди Чунки, и отбросил окурок.
Объездчик передал уздечку тому, что держал теперь лошадь за недоуздок. Тот осторожно сунул ей в рот удила, осторожно пристегнул нащечный ремень и так же осторожно подвел поводья к седлу, продолжая другой рукой придерживать лошадь за недоуздок. Объездчик перехватил поводья. Лошадь продолжала стоять совершенно неподвижно, но почему-то именно эта ее неподвижность больше всего подтверждала ее неуклонную нацеленность на взрыв.
Тот, что держал ее за недоуздок, стал пятиться, пропуская веревку в ладони, пока не дошел до конца вытянутой веревки, которую он намотал на кулак, и остановился.
– Давай! – сказал он и ухватился за веревку второй рукой.
Объездчик, придерживая поводья, положил руки на переднюю луку седла. Потом осторожно вдел ногу в стремя и замер в этой позе. Толчок! Парень метнулся к седлу, но не успела его нога перемахнуть через него, как лошадь мгновенно дала свечу, отшвырнула объездчика и, со свечи повернувшись на задних ногах, бросилась на него, оскалив желтозубую пасть. Она едва не схватила его за отбивающийся сапог, но тут натянутая веревка не пустила ее дальше.
– Бешеная собака, – радостно закричал крестьянин, стоявший впереди Чунки, – человека за человека не считает!
Цурцумия, хлопнув о землю свою шапчонку, бросился подымать объездчика, но тот, оттолкнув Цурцумия, сам вскочил и стал ругать парня, державшего веревку, за то, что тот якобы недостаточно натягивал ее. Потом он вдруг, словно только заметил, схватил ладонью телепавшийся у плеча лоскут рубахи и, вырвав, отбросил.
Подобрав камчу, выпавшую у него из рук, он, скрывая бешенство, подошел к лошади и изо всех сил огрел ее. Лошадь всхрапнула и галопом помчалась по кругу, и тот, что держал ее на веревке, сейчас еле удерживал ее, обеими руками вцепившись в нее и почти запрокинувшись на оттяжке.
– Главное, – сказал крестьянин, обернувшись к Чунке, – эта лошадь сразу не кусает, как другие. Сперва выбрасывает человека, потом становится на задние ноги, а потом уже кусает. Такую привычку имеет. Видишь, рубашку порвала? В тот раз чуть за горло не схватила.
– А сколько раз он пытался сесть? – спросил Чунка.
– При мне четыре раза! – восторженно пояснил крестьянин. – А сколько до меня – аллах знает!