Страница:
Что это была за ночь! Рыданья, упоения, ее клятвы в вечной верности, и я, лаская ее, думал, что она первый раз в жизни говорит истинную правду, потому что готовился убить ее и был уверен, что до завтрашнего вечера она будет в самом деле мне верна.
Мы решили на следующий день отметить начало новой жизни. Она пошла на работу, а я накупил вин, закусок, фруктов. Мы решили поехать за город, где мы иногда и раньше проводили время. У нас было два довольно глухих местечка в зарослях дикого орешника, обвитого лианами. Там мы бывали раз десять, выпивали, закусывали и любили друг друга, иногда под взглядом удивленной белки, качавшейся над головой на ореховой ветке.
Там я решил убить ее. Днем я еще раз выпил. Это взбадривало меня. Перед убийством я решил окончательно напиться. Хорошая выпивка, думал я, придаст мне силы для этой необходимой операции и избавит ее от лишних страданий. Вина было достаточно. У меня был большой фамильный нож, доставшийся мне от предков. Этим ножом я решил убить ее здесь.
При ее склонности к безумным авантюрам некоторое время можно было придерживаться версии, что она, видимо, с кем-то сбежала. А там, думал я, все порастет травой забвения.
Странные видения носились в моей голове. Иногда мне мерещилось, что я ее уже убил и в то же время, взяв ее за руку, подвожу к ее собственному трупу и говорю:
– Ну что, смог я тебя убить?
Она пришла с работы, мы поймали такси, при этом я обратил внимание на то, чтобы таксист был незнакомым. Таким он и оказался. И он нас повез. Заметив в корзине бутылки с вином, он пришел в некоторое возбуждение, оглядывался на Зейнаб, шутил, предлагал приехать в назначенное время. Разумеется, от этой услуги я отказался. Зейнаб, словно предчувствуя, что будет, сидела на заднем сиденье притихшая.
Я показал таксисту, где надо свернуть с шоссе. Одно из двух наших мест было поближе, но там недалеко была табачная плантация, и иногда на ней работали крестьяне. Другое было подальше.
Метров за двести от нашего первого укрытия я остановил такси, доехать туда было нельзя, и пошел посмотреть, есть ли люди на плантации. Если есть, для полной безопасности, решил я, надо ехать дальше.
Я не прошел и пятидесяти шагов, как услышал громкие голоса крестьян, ломавших табак. Я повернул обратно. Метров за десять от такси я остановился как громом пораженный. Сначала я заметил, что таксист, обернувшись, улыбается Зейнаб, а она ему что-то говорит. И вдруг я вижу, что она наклоняется и целует его. Не верить своим глазам было нельзя. Таксист расхохотался и рассеянно посмотрел из такси. Но меня не заметил. И тут она, наклонившись, снова его поцеловала!
И вдруг с необычайной ясностью я понял комизм моего кровавого решения. После этого таксиста убивать ее было – все равно что казнить цыганку, за то что она украла курицу. И я сразу догадался, почему на самом деле она притихла, когда мы ехали сюда. Просто этот дурачок ей понравился. Я повернулся и через двадцать минут выбрался на шоссе и на попутной машине добрался домой.
Часа через два после моего приезда она позвонила и стала лепетать, что они с таксистом повсюду меня искали, но не могли найти. Теперь мне было все безразлично.
– Долго же вы искали, – сказал я, не исключая, что она с таксистом довершила пикник, – забирай вещи и уходи!
Последовало продолжительное молчание в трубке.
– А я знаю, что ты хотел сделать, – вдруг сказала она.
– Что? – спросил я и вспомнил, что в корзине остался нож. Мы его раньше никогда не брали с собой.
– Ты хотел меня убить, – сказала она, – я это поняла еще ночью.
– Зачем же ты поехала? – спросил я.
– Я знала, что у тебя не хватит смелости, – сказала она, – убить человека нелегко… Я хотела, чтобы ты сам понял, что у тебя на это не хватит смелости.
– Забирай вещи и уходи, – сказал я и положил трубку.
Голос ее был насмешливым, когда она вдалбливала мне, что у меня не хватит смелости. И тогда это было очень неприятно слышать. Ты же знаешь, что я не из слишком робких людей. После моей книги о храмах я был на совещании историков в Эндурске. Пригласили меня, конечно, не из Эндурска, а из Тбилиси. Когда я вышел на трибуну делать свой доклад, все местные историки демонстративно встали и скорбной процессией вышли из помещения. Некоторые мои коллеги удивлялись, как я после этой книги вообще осмелился приехать в Эндурск. Но борьба за истину, по-моему, – единственный смысл жизни мужчины. И я не испытывал ни малейшего страха в Эндурске. Но тогда слова ее меня сильно задели, и, кто знает, может быть, она и была права.
За вещами она так и не пришла. Пришла ее родственница и забрала их.
Через полтора года я женился, у нас родился ребенок, и все осталось позади, как сон безумца. После того как я женился, она вдруг стала звонить. Звонила, конечно, подшофе и говорила моей жене какие-то глупости. Если я подымал трубку, она молчала. Жена моя боялась ее как чумы.
Я кое-что слышал о ней стороной. Вершиной ее карьеры был один знаменитый гангстер. После его ареста она совсем покатилась. Несколько раз попадала в милицию. Отец ее увозил домой, но она каждый раз сбегала в город. Наконец, не выдержав этого позорища, он пристрелил ее у себя во дворе… Кстати, его скоро должны выпустить из тюрьмы. Неужели ты не слышал об этой истории? Она же из Чегема?
– Нет, – сказал я, – видно, я тогда был в Москве. Но сейчас тебе ее не жалко?
– Нет, – сказал он. – Самая лживая в мире гуманистическая легенда состоит в том, что женщину делают проституткой социальные условия. Это так же нелепо, как сказать, что некоторые умирают от обжорства, потому что нет общественного контроля за питанием людей. Женщину делает проституткой именно желание быть проституткой. Споткнуться может любой человек. Дальше все зависит от него. Или у него есть воля выпрямиться, или он находит удовольствие в этом спотыкании.
Тут Андрей неожиданно перешел на критику «Воскресения» Толстого. Видно, он об этом много думал. Некоторые его аргументы показались мне достаточно сильными. Суть их сводилась к тому, что дело не в Нехлюдове, а в ней самой. Не подвернись Нехлюдов, нашелся бы другой. Зачем он (то есть Толстой) так подчеркивает брызжущий чувственностью облик Катюши Масловой? Ведь это, согласитесь, усиливая соблазн, снижает вину Нехлюдова! А ведь Толстой никак не хотел снижать вину Нехлюдова! Чувство правды заставило его, частично снизив вину Нехлюдова, обойтись без дальнейшего описания жизни Катюши, сделать эту жизнь само собой разумеющейся. Сильный шахматный ход, хитрая жертва, приводящая в дальнейшем к выигрышу замысла. Если бы Толстой шаг за шагом показал, как она жила и что она в действительности чувствовала, будучи еще прекрасной и молодой проституткой, у читателя почти не осталось бы ощущения вины Нехлюдова.
– Да что тут говорить, – воскликнул он с жаром, – она же просто окосела от разврата!
Тут он, конечно, сгоряча слегка передернул, но прозвучало это смешно, и я расхохотался. Андрей посмотрел на меня и мрачно кивнул, по-видимому, поняв мой смех как подтверждение убийственной точности своего последнего аргумента.
…Все круче и круче тропа, все мощнее и мощнее стволы буков, освещающие сумрак леса своим серебристым сиянием. Каждый удар сердца ощущается во всю грудь. И с каждым ударом он выталкивает из тела перегревший жир размеренной городской жизни.
Мы опять остановились передохнуть и покурить. Было так хорошо расслабиться, постоять и покурить, ни о чем не думая под освежающие душу струи птичьего щебета.
– Между прочим, – Андрей махнул рукой наверх, – здесь совсем недалеко развалины крепости апсилов. Предков абхазцев. Второй век нашей эры. Может, подымемся?
– Ради бога, – сказал я, – в другой раз.
– Я пятый год выбиваю деньги на раскопки, но пока не удается, – добавил он, – здесь, я уверен, зарыт настоящий клад по древнейшей истории Абхазии.
Мы двинулись дальше. И вдруг из-за поворота тропы – две навьюченные лошади, привязанные к зарослям кликачки. А рядом у подножья особенно могучего бука два человека сидят на бурке и перекусывают.
Одного из них я сразу узнал. Это был Кунта. Он ничуть не изменился, хотя я его не видел множество лет. Бедный Кунта! Горбатый всю жизнь несет на себе свой горб как холмик собственной могилы. Сейчас мне показалось, что горбик его слегка ссохся, осел от времени, как холмик давней могилы.
Спутник Кунты был мне незнаком, но, оказывается, он хорошо знал Андрея. Увидев нас, они оба встали, поздоровались с нами за руку, пригласили перекусить.
Выяснилось, что они пастухи, спустившиеся в Чегем, чтобы перегнать быков на летние пастбища. Сейчас стало слышно, как, лениво разбредаясь по склону, быки то здесь, то там потрескивают в кустах.
– Здравствуй, наш зять, – не без некоторой насмешливости сказал второй пастух, здороваясь с Андреем, – что вас сюда занесло?
Андрей объяснил, что мы подымаемся к святилищу, где лежат наконечники стрел.
– Я слышал об этом святилище, – сказал он, – но это же очень далеко отсюда?
– Нет, – сказал Андрей, – а где вы остановились?
– Мы прямо под ледником, – сказал второй пастух.
– Святилище юго-восточней ледника, – пояснил Андрей, – километров восемь от него.
– Слышал о нем от стариков, но сам не видел, – признался второй пастух с некоторой уважительностью, как мне показалось, не столько к самому таинству святилища, сколько к его предполагаемой малодоступности.
Звали второго пастуха Бардуша. Это был человек лет шестидесяти, высокий, сухощавый, крепкий, с маленькими яркими серыми глазами и с той особой упрямой посадкой головы, которая, как мне кажется, свойственна людям, давно и неуклонно следующим однажды принятому решению.
Андрей достал из вещмешка бутылку водки, и мы присели. Посреди бурки на расстеленном полиэтиленовом пакете были разложены помидоры, огурцы, разрезанный сыр, чурек.
Я дал Кунте достаточно времени узнать себя, но он так и не узнал.
– Кунта, не узнаешь меня? – спросил я. Кунта бросил на меня слабый свет своих выцветших синих глаз и не узнал. Свет глаз его был слишком слабым.
– Не узнаю, – сказал он, – не взыщи.
– Я же сын Камы, – сказал я.
– Вот оно что, – вздохнул Кунта и добавил: – А я слыхал, что ты в Москве пропал.
– Как видишь, не совсем пропал, – сказал я.
– Так ты внук Хабуга! – воскликнул Бардуша, отвязывая от пояса кружку, прикрепленную к нему. – Такого хозяина, как твой дед, у нас в Чегеме не было и не будет!
– Как там в Москве? – спросил Кунта. – Того, Кто хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?
– Нет, – сказал я, – не предали. Кунта вздохнул с покорным видом, как бы набираясь терпения еще лет на двадцать.
– Оставь! – отрезал Бардуша и одним движением сдернул с бутылки жестяную пробку. – Сколько можно об этом! Его никогда не предадут земле!
Он налил водку в кружку и протянул как бы нам обоим, чтобы мы сами выбирали, кому пить: пейте, вы гости!
Я был старше Андрея и, взяв кружку, протянул ее Кунте как самому старшему, но он отказался. Я выпил. Закусывая свежим сулугуни, огурцами и помидорами, мы поочередно пили из кружки.
– Что ж ты не спрашиваешь про Расима, – обратился Бардуша к Андрею и откинулся на ствол бука, под которым сидел, – он уже полгода как вернулся. Раньше срока его выпустили…
– Вот и слава богу, – сказал Андрей и, взяв в руки кусок сыра и ломоть чурека, встал, – пока вы здесь сидите, я проскочу на развалины крепости…
Он стал быстро подыматься по склону.
– Собираешься ее братьям отдать? – насмешливо бросил ему вслед Бардуша.
Андрей, обернувшись, улыбнулся и махнул рукой.
– А за что он ее убил? – спросил я.
– Ну, это долгая история, – сказал Бардуша, – это уже было после Андрея. Она связалась с самыми дрянными людьми, какие только могут быть. Пила вино, кололась этим самым… По-абхазски даже слова такого нет… Дурманом, от которого человек бесится… Отец дважды ее вывозил из города, но она уже не могла жить в деревне. Сбегала. Такого позорища ни один абхазец не испытал, как ее отец. В третий раз он ее привез домой и веревками привязал к кровати. До того дело дошло! Она как зверь в первую же ночь разгрызла веревки и хотела уйти. Видно, бедный Расим что-то почувствовал. На рассвете проснулся и вышел на веранду. Видит – дочь переходит двор.
– Подожди! – кричит. Она не оглянулась. – Стой! – кричит. Она не останавливается и не оглядывается. Даже скотина оглянется на оклик хозяина! Он вошел в комнату, снял со стенки ружье и прямо с веранды пристрелил ее у калитки.
Мы с ним ближайшие соседи. Слышим выстрел и вопли ее несчастной матери. Мы прибежали, а она уже мертвая и мать над ней рвет волосы…
– Одним словом, – продолжал Бардуша, – был суд в Кенгурске. Ему дали только шесть лет. Учли, что он намучился с нею. Теперь он вернулся и живет как царь! Никто его не позорит. Но убить дочку нелегко! Шутка ли – дочку убить!
Я так думаю, у человека на лбу написано, что с ним должно случиться. Только никто вовремя не может прочесть эту надпись. Я вот про себя скажу. В начале войны мне было лет двадцать. Я работал учетчиком в правлении колхоза. Кто-то ограбил кассу, и меня арестовали вместе с бухгалтером. Потом через много лет узнали, кто ограбил, но это совсем другая история. Я всю войну без вины просидел.
Четверых моих родных братьев, больше в нашем роду никого не было, взяли в армию, и все четверо один за другим погибли на фронте. Никто из них не был женат, детей не было. Если б меня не арестовали, и я бы погиб на фронте. Это бог захотел, чтобы через мой невинный арест сохранить наш род. Теперь у меня трое мальчиков и девочка. С тех пор как я вернулся из тюрьмы, я в контору ни разу ногой не ступил. Жена получает все, что мне положено. Пастухом работаю, хотя небольшое образование имею, учетчиком был. Горы, чистый воздух – благодать! Что бы со мной ни случилось, не страшно. Дома трое мальчиков.
То же самое эта Зейнаб. С детства она была как цветок, такая красивая! Круглая отличница с первого класса до девятого! Но уже десятилетней девочкой, бывало, встретишь ее на дороге, или на дереве, скажем, сливы рвет, или у родника, смотрит прямо в глаза своими ведьминскими глазами. Даже не по себе становится! Слушай, ты ребенок, как ты смеешь так мужчине в глаза смотреть?! Нет, смотрит!
А потом, когда ей исполнилось пятнадцать лет, – все началось. Чем началось, тем и кончилось. Однажды ее бабушка исчезла из дому. Старуха исчезла, и все! Нет старухи! Позор семье! Дали знать родственникам в соседние села. Думают, может, на старости лет сошла с ума и, никому не сказав ни слова, уковыляла к родне. Нет. Нигде нет.
И вдруг на четвертый день по запаху нашли. В лесочке недалеко от дома она лежала в кустах с проломанной головой. Черви уже были в проломе. Позвали твоего дядю, нашего Кязыма, он, умница, за одну минуту все определил. Если бы у вас там в Москве сидел человек вроде нашего Кязыма, мы бы уже давно к чему-нибудь вышли.
Теперь, как определил? Ему сказали, что старуха лежала в кустах в безобразном виде. Как упала, так и лежала. Подол задрался. Ужас. И по этой причине Кязым сразу все понял, что к чему. Он понял, что, если бы какой-то чегемец, озверев, убил старуху, он бы никогда труп в таком виде не оставил. Он бы ее обязательно, по нашим обычаям, уложил бы в приличном виде. Значит, ее убил какой-то чужеродец или порченый абхаз.
Как раз такой парень жил в Чегеме. Это был городской хулиган, который, скрываясь от милиции, жил уже несколько месяцев у родственников. Теперь, за что убил? Старая крестьянка, что у нее можно взять? Ничего. Единственное ее богатство – красивая внучка. Но если бы он пытался насиловать внучку, она жива-здорова, рассказала бы. Значит, они снюхались, и старуха их увидела, когда они этим самым делом занимались. Если бы она просто их увидела вместе, он бы ее не убил. И Кязым обшарил все кусты вокруг того места, где лежала старуха, и нашел их логово, устланное папоротником. Папоротник уже коричневый был, значит, больше месяца они его мяли. А тогда никто не понимал, что ищет Кязым. Значит, старуха их застукала, он ее ударил камнем, и она прошла еще шагов двадцать, а потом упала. Так понял Кязым, так оно и было.
Кязым никому ничего не сказал, пришел в их дом, при всем народе взял Зейнаб за руку, отвел в сторону и, назвав этого парня, так ее обманул:
– Твой хахаль мог бы под твою задницу подложить чего-нибудь помягче папоротника. Он во всем сознался. Он говорит, что это ты его заставила ударить старуху. Если ты сейчас не скажешь правду, сегодня же тебя арестуют вместе с ним.
И эта дурочка, конечно, во всем созналась. Она сказала, что он сам вскочил и ударил ее камнем, когда старушка, раздвинув кусты, закричала, увидев их. Так оно и было.
Оказывается, старушка давно что-то заподозрила и послеживала за этой маленькой ведьмой. Она заметила, что внучка по вечерам, выгоняя телят из леска, где они паслись, все время выходит с телятами в одном и том же месте. Ни выше лесом, ни ниже. Потом домашние вспомнили, что она им об этом говорила, но они решили, что это старческая глупость.
Но старушка была умной и погибла из-за этого. Оказывается, Зейнаб находила телят в лесу, пригоняла их к этому логову, там она встречалась со своим бандитом, а потом выгоняла телят из лесу и шла домой. И потому так получалось, что телята выходили из лесу в одном и том же месте. И вот старуху этот мерзавец убил, а эта ведьма и глазом не моргнула, когда все ее родные сбились с ног, ища старуху.
Парня этого, конечно, арестовали, а Зейнаб, чтобы не позорить семью, отправили в город к его родителям, чтобы она считалась его женой и дожидалась его из тюрьмы.
Но она, конечно, долго там не продержалась и ушла к своим родственникам, жившим в городе. Потом встретила Андрея. Он полюбил ее и взял в свой дом как жену.
Бедный Расим, когда они собирались жениться, пришел ко мне за советом. Он не знал, как быть. Сказать то, что случилось с ее бабушкой, – как такое скажешь про свою дочь?! Не сказать – некрасиво, все равно рано или поздно от людей узнает.
Я ему посоветовал ничего не говорить. Они женятся по-городскому, сказал я, сватов к тебе никто не засылал. Он уже так и так живет с твоей дочкой. Дай им согласие и подымайся в Чегем! Может, она с ним человеком станет.
И вот этот русский парень женился на ней и, чтобы найти с ней общий язык, выучил абхазский. Голова! Ему надо было выучить ведьминский язык, чтобы иметь с ней дело, но откуда он знал…
Я не заметил мгновения, когда в рассказе Бардуши появились интонации чегемского сарказма.
– Тебя, дурочку, – продолжал он, – ученый человек сделал своей женой, а где твоя благодарность? И какой ученый, который твой же народ защищает в своих книгах от инородцев! Один аллах знает, что он натерпелся с ней! То уйдет к родственникам, то придет! И конечно, в конце концов она его довела до того, что он мингрельцам отдал нашу Великую Абхазскую Стену! Хорошо еще, что он нас всех не связал и не угнал туда! Другой на его месте убил бы ее своими руками!
И все-таки наш Андрей настоящий мужчина. Выпьем за него! Несмотря на все, что случилось, он нашел себе прекрасную жену, родил прекрасного ребенка и теперь живет как царь!
Бардуша налил себе водки и выпил за Андрея и его прекрасную семью.
Еще пафос тоста витал в воздухе, когда Бардуша, и до этого несколько раз косившийся на лошадь, сказал:
– Что-то мне не нравится задняя нога этой лошади.
С этими словами он легко вскочил, вынул из чехла, висевшего на поясе, длинный нож, подошел к привязанной лошади, заставил ее поднять заднюю ногу и стал ножом ковыряться в подкове. Ковыряясь, он вполголоса исчерпал все абхазские проклятия в адрес кузнеца и в конце неожиданно припечатал его русским словом:
– Халтурчик!
Лошадь, повернув голову и время от времени вздрагивая, терпеливо следила за ним.
Когда Бардуша встал и отошел от ствола бука, я увидел, что на том месте, где он сидел, прислонившись спиной к дереву, было вырезано на коре: «Чунка 1940 г.».
Странное чувство охватило меня.
– Это наш Чунка? – спросил я у Бардуши. Он поднял голову и, продолжая держать лошадиную ногу, проследил за моим взглядом:
– Конечно, а чей же еще…
Отковырнув ножом гвозди, а потом и самую подкову от копыта, он отбросил ее и, выпрямившись, вложил нож в чехол. Громыхнул гром. Скользя и притормаживая на россыпях колючей кожуры буковых орешков, сверху скатился Андрей.
– В путь, – сказал Бардуша, – как бы ливень не застал нас в дороге.
Собрав остатки закуски в пакет, он сунул его в один из мешков, навьюченных на лошадь. Отряхнул бурку, тщательно сложил ее и приторочил к седлу.
Я все глядел и глядел на имя Чунки, вырезанное на древесной коре. Оно вытянулось в длину, оплыло растущей корой, но все еще было ясно различимо, словно упорно продолжало ждать своего хозяина, погибшего в начале войны в Белоруссии.
Я вспомнил далекий довоенный день. Я совсем еще пацан в обществе Чунки и его друзей. Он ведет нас на какую-то далекую заброшенную усадьбу, где растет грушевое дерево, плоды которого, по его расчетам, к этому времени должны были поспеть.
И как это бывает в детстве, поход наш кажется мне бесконечно долгим. Мы проходим через какое-то ущелье, где в скале чернеет таинственная дыра. Мы закидываем камни в эту дыру и слушаем, как они, все глуше и глуше пощелкивая о стены, проваливаются в бездонную глубину и наконец где-то там затихают. Чунка говорит, что, если удачно бросить камень и он доберется до самого дна, можно услышать плеск воды. Но сколько мы ни вслушивались в дыру, наши камни так ни разу и не бултыхнулись в воду.
Потом, шумно ломая ветви на склоне ущелья, мы едим лавровишни, срывая с плотных кистей вязко-горьковатые ягоды, терпкие, мажущие губы. А потом, раздевшись догола, бросаемся в бодрую воду ледяного ручья. И я вижу, как будто это было вчера, голые, прекрасные тела юношей, и среди них самый стройный и высокий Чунка, то и дело выскакивающий из воды в позе копьеносца любви, словно пытающийся закинуть свое копье куда-то далеко через скалы ущелья и под хохот друзей кричащий неведомое имя:
– Анастасия!
Влажное эхо долго и гулко перекатывает его голос в замшелом сумраке ущелья, перекатывает, словно неохотно смиряясь с неуместной здесь силой его молодой тоски:
– А-нас-та-си-я!!!
Как давно это было!
…Кунта, покрикивая: «Ор! Хи!» – согнал всех быков на тропу и повел их впереди себя. Бардуша отвязал лошадей и вручил мне поводья одной из них. Мы двинулись следом. На сухой, прошитой корнями деревьев земле то и дело слышится дуплистый звук копыт: гуп! гуп! гуп! В мокрых впадинах: чмок! чмок!
Быки впереди иногда разбредаются, и Кунте приходится то опускаться ниже тропы, то подыматься выше, чтобы подогнать их к стаду. Огромный рыжий бык, по-видимому вожак, ведет себя беспокойно. То раздраженно бьет рогами соседних быков, то, останавливаясь, бодает гору, словно пытается поднять ее на рога и перебросить за спину, чтобы ее не было видно. Долгое однообразие подъема ему явно надоело.
Наконец в лесу мелькнула лужайка, как пробный вариант альпийских лугов. Через десять минут мы вышли из букового леса на гребень каменистого отрога, и перед нами распахнулась гряда Главного Кавказского хребта, последние исполинские вздроги земли, ее живые гримасы перед окончательным окаменением.
Высокотравье гребня, на который мы вышли, было радостно измазано всевозможными цветами. Голубые горечавки, желтые, синие, белые крокусы, бледные анемоны, золотистые лапчатки и даже цыплячьи стаи ромашек, кажется, смущенно улыбающиеся тому, что забрались так высоко.
На склонах гребня, выделяясь теменью зеленых крон, тесня друг друга ветвями, вымахивали мощные пихты.
Мы остановились передохнуть. Быки жадно уткнулись в траву, то и дело переходя с места на место, словно обалдев от обилия трав и не зная, с какого конца взяться за них.
Пиршество глаз распахнутым пространством и пиршество дыхания новым воздухом!
Вот они, альпийские склоны, прорезанные клиньями снегов, из-под которых рвутся бушующие водопады и гигантскими скачками, укорачивая себе дорогу, уносятся вниз. После долгого, утомительного пути хочется подставить под них рот, хочется срывать руками эти великанские гроздья прохлады.
Альпийские луга, это вечная весна посреди лета, которую природа припрятала для себя, чтобы не забывать, с чего она начинала. Это струенье легкого меда цветущих трав, настоянное на льдах вершин. Это запах цветов в самом чистом виде, потому что здесь уже исключены всякие другие запахи. Кухня земных запахов осталась далеко внизу.
А этот запах хочется глотать, сосать, держать за щекой его свежесть, как в детстве прохладную сладость леденца. Ты пьешь и пьешь его и удивляешься, что он не кончается, потому что там, внизу, мы привыкли, что все прекрасное недолговечно.
Альпийские луга! Это самый верхний запах земли, сливки земных запахов, потому что дальше только камни и небо. И небо нюхает этот запах, что дает ему силы, иначе не объяснишь, терпеть вонь наших долинных дел. Не потому ли облака, как белые быки, медлительно пасутся на зеленых склонах?
Мы решили на следующий день отметить начало новой жизни. Она пошла на работу, а я накупил вин, закусок, фруктов. Мы решили поехать за город, где мы иногда и раньше проводили время. У нас было два довольно глухих местечка в зарослях дикого орешника, обвитого лианами. Там мы бывали раз десять, выпивали, закусывали и любили друг друга, иногда под взглядом удивленной белки, качавшейся над головой на ореховой ветке.
Там я решил убить ее. Днем я еще раз выпил. Это взбадривало меня. Перед убийством я решил окончательно напиться. Хорошая выпивка, думал я, придаст мне силы для этой необходимой операции и избавит ее от лишних страданий. Вина было достаточно. У меня был большой фамильный нож, доставшийся мне от предков. Этим ножом я решил убить ее здесь.
При ее склонности к безумным авантюрам некоторое время можно было придерживаться версии, что она, видимо, с кем-то сбежала. А там, думал я, все порастет травой забвения.
Странные видения носились в моей голове. Иногда мне мерещилось, что я ее уже убил и в то же время, взяв ее за руку, подвожу к ее собственному трупу и говорю:
– Ну что, смог я тебя убить?
Она пришла с работы, мы поймали такси, при этом я обратил внимание на то, чтобы таксист был незнакомым. Таким он и оказался. И он нас повез. Заметив в корзине бутылки с вином, он пришел в некоторое возбуждение, оглядывался на Зейнаб, шутил, предлагал приехать в назначенное время. Разумеется, от этой услуги я отказался. Зейнаб, словно предчувствуя, что будет, сидела на заднем сиденье притихшая.
Я показал таксисту, где надо свернуть с шоссе. Одно из двух наших мест было поближе, но там недалеко была табачная плантация, и иногда на ней работали крестьяне. Другое было подальше.
Метров за двести от нашего первого укрытия я остановил такси, доехать туда было нельзя, и пошел посмотреть, есть ли люди на плантации. Если есть, для полной безопасности, решил я, надо ехать дальше.
Я не прошел и пятидесяти шагов, как услышал громкие голоса крестьян, ломавших табак. Я повернул обратно. Метров за десять от такси я остановился как громом пораженный. Сначала я заметил, что таксист, обернувшись, улыбается Зейнаб, а она ему что-то говорит. И вдруг я вижу, что она наклоняется и целует его. Не верить своим глазам было нельзя. Таксист расхохотался и рассеянно посмотрел из такси. Но меня не заметил. И тут она, наклонившись, снова его поцеловала!
И вдруг с необычайной ясностью я понял комизм моего кровавого решения. После этого таксиста убивать ее было – все равно что казнить цыганку, за то что она украла курицу. И я сразу догадался, почему на самом деле она притихла, когда мы ехали сюда. Просто этот дурачок ей понравился. Я повернулся и через двадцать минут выбрался на шоссе и на попутной машине добрался домой.
Часа через два после моего приезда она позвонила и стала лепетать, что они с таксистом повсюду меня искали, но не могли найти. Теперь мне было все безразлично.
– Долго же вы искали, – сказал я, не исключая, что она с таксистом довершила пикник, – забирай вещи и уходи!
Последовало продолжительное молчание в трубке.
– А я знаю, что ты хотел сделать, – вдруг сказала она.
– Что? – спросил я и вспомнил, что в корзине остался нож. Мы его раньше никогда не брали с собой.
– Ты хотел меня убить, – сказала она, – я это поняла еще ночью.
– Зачем же ты поехала? – спросил я.
– Я знала, что у тебя не хватит смелости, – сказала она, – убить человека нелегко… Я хотела, чтобы ты сам понял, что у тебя на это не хватит смелости.
– Забирай вещи и уходи, – сказал я и положил трубку.
Голос ее был насмешливым, когда она вдалбливала мне, что у меня не хватит смелости. И тогда это было очень неприятно слышать. Ты же знаешь, что я не из слишком робких людей. После моей книги о храмах я был на совещании историков в Эндурске. Пригласили меня, конечно, не из Эндурска, а из Тбилиси. Когда я вышел на трибуну делать свой доклад, все местные историки демонстративно встали и скорбной процессией вышли из помещения. Некоторые мои коллеги удивлялись, как я после этой книги вообще осмелился приехать в Эндурск. Но борьба за истину, по-моему, – единственный смысл жизни мужчины. И я не испытывал ни малейшего страха в Эндурске. Но тогда слова ее меня сильно задели, и, кто знает, может быть, она и была права.
За вещами она так и не пришла. Пришла ее родственница и забрала их.
Через полтора года я женился, у нас родился ребенок, и все осталось позади, как сон безумца. После того как я женился, она вдруг стала звонить. Звонила, конечно, подшофе и говорила моей жене какие-то глупости. Если я подымал трубку, она молчала. Жена моя боялась ее как чумы.
Я кое-что слышал о ней стороной. Вершиной ее карьеры был один знаменитый гангстер. После его ареста она совсем покатилась. Несколько раз попадала в милицию. Отец ее увозил домой, но она каждый раз сбегала в город. Наконец, не выдержав этого позорища, он пристрелил ее у себя во дворе… Кстати, его скоро должны выпустить из тюрьмы. Неужели ты не слышал об этой истории? Она же из Чегема?
– Нет, – сказал я, – видно, я тогда был в Москве. Но сейчас тебе ее не жалко?
– Нет, – сказал он. – Самая лживая в мире гуманистическая легенда состоит в том, что женщину делают проституткой социальные условия. Это так же нелепо, как сказать, что некоторые умирают от обжорства, потому что нет общественного контроля за питанием людей. Женщину делает проституткой именно желание быть проституткой. Споткнуться может любой человек. Дальше все зависит от него. Или у него есть воля выпрямиться, или он находит удовольствие в этом спотыкании.
Тут Андрей неожиданно перешел на критику «Воскресения» Толстого. Видно, он об этом много думал. Некоторые его аргументы показались мне достаточно сильными. Суть их сводилась к тому, что дело не в Нехлюдове, а в ней самой. Не подвернись Нехлюдов, нашелся бы другой. Зачем он (то есть Толстой) так подчеркивает брызжущий чувственностью облик Катюши Масловой? Ведь это, согласитесь, усиливая соблазн, снижает вину Нехлюдова! А ведь Толстой никак не хотел снижать вину Нехлюдова! Чувство правды заставило его, частично снизив вину Нехлюдова, обойтись без дальнейшего описания жизни Катюши, сделать эту жизнь само собой разумеющейся. Сильный шахматный ход, хитрая жертва, приводящая в дальнейшем к выигрышу замысла. Если бы Толстой шаг за шагом показал, как она жила и что она в действительности чувствовала, будучи еще прекрасной и молодой проституткой, у читателя почти не осталось бы ощущения вины Нехлюдова.
– Да что тут говорить, – воскликнул он с жаром, – она же просто окосела от разврата!
Тут он, конечно, сгоряча слегка передернул, но прозвучало это смешно, и я расхохотался. Андрей посмотрел на меня и мрачно кивнул, по-видимому, поняв мой смех как подтверждение убийственной точности своего последнего аргумента.
…Все круче и круче тропа, все мощнее и мощнее стволы буков, освещающие сумрак леса своим серебристым сиянием. Каждый удар сердца ощущается во всю грудь. И с каждым ударом он выталкивает из тела перегревший жир размеренной городской жизни.
Мы опять остановились передохнуть и покурить. Было так хорошо расслабиться, постоять и покурить, ни о чем не думая под освежающие душу струи птичьего щебета.
– Между прочим, – Андрей махнул рукой наверх, – здесь совсем недалеко развалины крепости апсилов. Предков абхазцев. Второй век нашей эры. Может, подымемся?
– Ради бога, – сказал я, – в другой раз.
– Я пятый год выбиваю деньги на раскопки, но пока не удается, – добавил он, – здесь, я уверен, зарыт настоящий клад по древнейшей истории Абхазии.
Мы двинулись дальше. И вдруг из-за поворота тропы – две навьюченные лошади, привязанные к зарослям кликачки. А рядом у подножья особенно могучего бука два человека сидят на бурке и перекусывают.
Одного из них я сразу узнал. Это был Кунта. Он ничуть не изменился, хотя я его не видел множество лет. Бедный Кунта! Горбатый всю жизнь несет на себе свой горб как холмик собственной могилы. Сейчас мне показалось, что горбик его слегка ссохся, осел от времени, как холмик давней могилы.
Спутник Кунты был мне незнаком, но, оказывается, он хорошо знал Андрея. Увидев нас, они оба встали, поздоровались с нами за руку, пригласили перекусить.
Выяснилось, что они пастухи, спустившиеся в Чегем, чтобы перегнать быков на летние пастбища. Сейчас стало слышно, как, лениво разбредаясь по склону, быки то здесь, то там потрескивают в кустах.
– Здравствуй, наш зять, – не без некоторой насмешливости сказал второй пастух, здороваясь с Андреем, – что вас сюда занесло?
Андрей объяснил, что мы подымаемся к святилищу, где лежат наконечники стрел.
– Я слышал об этом святилище, – сказал он, – но это же очень далеко отсюда?
– Нет, – сказал Андрей, – а где вы остановились?
– Мы прямо под ледником, – сказал второй пастух.
– Святилище юго-восточней ледника, – пояснил Андрей, – километров восемь от него.
– Слышал о нем от стариков, но сам не видел, – признался второй пастух с некоторой уважительностью, как мне показалось, не столько к самому таинству святилища, сколько к его предполагаемой малодоступности.
Звали второго пастуха Бардуша. Это был человек лет шестидесяти, высокий, сухощавый, крепкий, с маленькими яркими серыми глазами и с той особой упрямой посадкой головы, которая, как мне кажется, свойственна людям, давно и неуклонно следующим однажды принятому решению.
Андрей достал из вещмешка бутылку водки, и мы присели. Посреди бурки на расстеленном полиэтиленовом пакете были разложены помидоры, огурцы, разрезанный сыр, чурек.
Я дал Кунте достаточно времени узнать себя, но он так и не узнал.
– Кунта, не узнаешь меня? – спросил я. Кунта бросил на меня слабый свет своих выцветших синих глаз и не узнал. Свет глаз его был слишком слабым.
– Не узнаю, – сказал он, – не взыщи.
– Я же сын Камы, – сказал я.
– Вот оно что, – вздохнул Кунта и добавил: – А я слыхал, что ты в Москве пропал.
– Как видишь, не совсем пропал, – сказал я.
– Так ты внук Хабуга! – воскликнул Бардуша, отвязывая от пояса кружку, прикрепленную к нему. – Такого хозяина, как твой дед, у нас в Чегеме не было и не будет!
– Как там в Москве? – спросил Кунта. – Того, Кто хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?
– Нет, – сказал я, – не предали. Кунта вздохнул с покорным видом, как бы набираясь терпения еще лет на двадцать.
– Оставь! – отрезал Бардуша и одним движением сдернул с бутылки жестяную пробку. – Сколько можно об этом! Его никогда не предадут земле!
Он налил водку в кружку и протянул как бы нам обоим, чтобы мы сами выбирали, кому пить: пейте, вы гости!
Я был старше Андрея и, взяв кружку, протянул ее Кунте как самому старшему, но он отказался. Я выпил. Закусывая свежим сулугуни, огурцами и помидорами, мы поочередно пили из кружки.
– Что ж ты не спрашиваешь про Расима, – обратился Бардуша к Андрею и откинулся на ствол бука, под которым сидел, – он уже полгода как вернулся. Раньше срока его выпустили…
– Вот и слава богу, – сказал Андрей и, взяв в руки кусок сыра и ломоть чурека, встал, – пока вы здесь сидите, я проскочу на развалины крепости…
Он стал быстро подыматься по склону.
– Собираешься ее братьям отдать? – насмешливо бросил ему вслед Бардуша.
Андрей, обернувшись, улыбнулся и махнул рукой.
– А за что он ее убил? – спросил я.
– Ну, это долгая история, – сказал Бардуша, – это уже было после Андрея. Она связалась с самыми дрянными людьми, какие только могут быть. Пила вино, кололась этим самым… По-абхазски даже слова такого нет… Дурманом, от которого человек бесится… Отец дважды ее вывозил из города, но она уже не могла жить в деревне. Сбегала. Такого позорища ни один абхазец не испытал, как ее отец. В третий раз он ее привез домой и веревками привязал к кровати. До того дело дошло! Она как зверь в первую же ночь разгрызла веревки и хотела уйти. Видно, бедный Расим что-то почувствовал. На рассвете проснулся и вышел на веранду. Видит – дочь переходит двор.
– Подожди! – кричит. Она не оглянулась. – Стой! – кричит. Она не останавливается и не оглядывается. Даже скотина оглянется на оклик хозяина! Он вошел в комнату, снял со стенки ружье и прямо с веранды пристрелил ее у калитки.
Мы с ним ближайшие соседи. Слышим выстрел и вопли ее несчастной матери. Мы прибежали, а она уже мертвая и мать над ней рвет волосы…
– Одним словом, – продолжал Бардуша, – был суд в Кенгурске. Ему дали только шесть лет. Учли, что он намучился с нею. Теперь он вернулся и живет как царь! Никто его не позорит. Но убить дочку нелегко! Шутка ли – дочку убить!
Я так думаю, у человека на лбу написано, что с ним должно случиться. Только никто вовремя не может прочесть эту надпись. Я вот про себя скажу. В начале войны мне было лет двадцать. Я работал учетчиком в правлении колхоза. Кто-то ограбил кассу, и меня арестовали вместе с бухгалтером. Потом через много лет узнали, кто ограбил, но это совсем другая история. Я всю войну без вины просидел.
Четверых моих родных братьев, больше в нашем роду никого не было, взяли в армию, и все четверо один за другим погибли на фронте. Никто из них не был женат, детей не было. Если б меня не арестовали, и я бы погиб на фронте. Это бог захотел, чтобы через мой невинный арест сохранить наш род. Теперь у меня трое мальчиков и девочка. С тех пор как я вернулся из тюрьмы, я в контору ни разу ногой не ступил. Жена получает все, что мне положено. Пастухом работаю, хотя небольшое образование имею, учетчиком был. Горы, чистый воздух – благодать! Что бы со мной ни случилось, не страшно. Дома трое мальчиков.
То же самое эта Зейнаб. С детства она была как цветок, такая красивая! Круглая отличница с первого класса до девятого! Но уже десятилетней девочкой, бывало, встретишь ее на дороге, или на дереве, скажем, сливы рвет, или у родника, смотрит прямо в глаза своими ведьминскими глазами. Даже не по себе становится! Слушай, ты ребенок, как ты смеешь так мужчине в глаза смотреть?! Нет, смотрит!
А потом, когда ей исполнилось пятнадцать лет, – все началось. Чем началось, тем и кончилось. Однажды ее бабушка исчезла из дому. Старуха исчезла, и все! Нет старухи! Позор семье! Дали знать родственникам в соседние села. Думают, может, на старости лет сошла с ума и, никому не сказав ни слова, уковыляла к родне. Нет. Нигде нет.
И вдруг на четвертый день по запаху нашли. В лесочке недалеко от дома она лежала в кустах с проломанной головой. Черви уже были в проломе. Позвали твоего дядю, нашего Кязыма, он, умница, за одну минуту все определил. Если бы у вас там в Москве сидел человек вроде нашего Кязыма, мы бы уже давно к чему-нибудь вышли.
Теперь, как определил? Ему сказали, что старуха лежала в кустах в безобразном виде. Как упала, так и лежала. Подол задрался. Ужас. И по этой причине Кязым сразу все понял, что к чему. Он понял, что, если бы какой-то чегемец, озверев, убил старуху, он бы никогда труп в таком виде не оставил. Он бы ее обязательно, по нашим обычаям, уложил бы в приличном виде. Значит, ее убил какой-то чужеродец или порченый абхаз.
Как раз такой парень жил в Чегеме. Это был городской хулиган, который, скрываясь от милиции, жил уже несколько месяцев у родственников. Теперь, за что убил? Старая крестьянка, что у нее можно взять? Ничего. Единственное ее богатство – красивая внучка. Но если бы он пытался насиловать внучку, она жива-здорова, рассказала бы. Значит, они снюхались, и старуха их увидела, когда они этим самым делом занимались. Если бы она просто их увидела вместе, он бы ее не убил. И Кязым обшарил все кусты вокруг того места, где лежала старуха, и нашел их логово, устланное папоротником. Папоротник уже коричневый был, значит, больше месяца они его мяли. А тогда никто не понимал, что ищет Кязым. Значит, старуха их застукала, он ее ударил камнем, и она прошла еще шагов двадцать, а потом упала. Так понял Кязым, так оно и было.
Кязым никому ничего не сказал, пришел в их дом, при всем народе взял Зейнаб за руку, отвел в сторону и, назвав этого парня, так ее обманул:
– Твой хахаль мог бы под твою задницу подложить чего-нибудь помягче папоротника. Он во всем сознался. Он говорит, что это ты его заставила ударить старуху. Если ты сейчас не скажешь правду, сегодня же тебя арестуют вместе с ним.
И эта дурочка, конечно, во всем созналась. Она сказала, что он сам вскочил и ударил ее камнем, когда старушка, раздвинув кусты, закричала, увидев их. Так оно и было.
Оказывается, старушка давно что-то заподозрила и послеживала за этой маленькой ведьмой. Она заметила, что внучка по вечерам, выгоняя телят из леска, где они паслись, все время выходит с телятами в одном и том же месте. Ни выше лесом, ни ниже. Потом домашние вспомнили, что она им об этом говорила, но они решили, что это старческая глупость.
Но старушка была умной и погибла из-за этого. Оказывается, Зейнаб находила телят в лесу, пригоняла их к этому логову, там она встречалась со своим бандитом, а потом выгоняла телят из лесу и шла домой. И потому так получалось, что телята выходили из лесу в одном и том же месте. И вот старуху этот мерзавец убил, а эта ведьма и глазом не моргнула, когда все ее родные сбились с ног, ища старуху.
Парня этого, конечно, арестовали, а Зейнаб, чтобы не позорить семью, отправили в город к его родителям, чтобы она считалась его женой и дожидалась его из тюрьмы.
Но она, конечно, долго там не продержалась и ушла к своим родственникам, жившим в городе. Потом встретила Андрея. Он полюбил ее и взял в свой дом как жену.
Бедный Расим, когда они собирались жениться, пришел ко мне за советом. Он не знал, как быть. Сказать то, что случилось с ее бабушкой, – как такое скажешь про свою дочь?! Не сказать – некрасиво, все равно рано или поздно от людей узнает.
Я ему посоветовал ничего не говорить. Они женятся по-городскому, сказал я, сватов к тебе никто не засылал. Он уже так и так живет с твоей дочкой. Дай им согласие и подымайся в Чегем! Может, она с ним человеком станет.
И вот этот русский парень женился на ней и, чтобы найти с ней общий язык, выучил абхазский. Голова! Ему надо было выучить ведьминский язык, чтобы иметь с ней дело, но откуда он знал…
Я не заметил мгновения, когда в рассказе Бардуши появились интонации чегемского сарказма.
– Тебя, дурочку, – продолжал он, – ученый человек сделал своей женой, а где твоя благодарность? И какой ученый, который твой же народ защищает в своих книгах от инородцев! Один аллах знает, что он натерпелся с ней! То уйдет к родственникам, то придет! И конечно, в конце концов она его довела до того, что он мингрельцам отдал нашу Великую Абхазскую Стену! Хорошо еще, что он нас всех не связал и не угнал туда! Другой на его месте убил бы ее своими руками!
И все-таки наш Андрей настоящий мужчина. Выпьем за него! Несмотря на все, что случилось, он нашел себе прекрасную жену, родил прекрасного ребенка и теперь живет как царь!
Бардуша налил себе водки и выпил за Андрея и его прекрасную семью.
Еще пафос тоста витал в воздухе, когда Бардуша, и до этого несколько раз косившийся на лошадь, сказал:
– Что-то мне не нравится задняя нога этой лошади.
С этими словами он легко вскочил, вынул из чехла, висевшего на поясе, длинный нож, подошел к привязанной лошади, заставил ее поднять заднюю ногу и стал ножом ковыряться в подкове. Ковыряясь, он вполголоса исчерпал все абхазские проклятия в адрес кузнеца и в конце неожиданно припечатал его русским словом:
– Халтурчик!
Лошадь, повернув голову и время от времени вздрагивая, терпеливо следила за ним.
Когда Бардуша встал и отошел от ствола бука, я увидел, что на том месте, где он сидел, прислонившись спиной к дереву, было вырезано на коре: «Чунка 1940 г.».
Странное чувство охватило меня.
– Это наш Чунка? – спросил я у Бардуши. Он поднял голову и, продолжая держать лошадиную ногу, проследил за моим взглядом:
– Конечно, а чей же еще…
Отковырнув ножом гвозди, а потом и самую подкову от копыта, он отбросил ее и, выпрямившись, вложил нож в чехол. Громыхнул гром. Скользя и притормаживая на россыпях колючей кожуры буковых орешков, сверху скатился Андрей.
– В путь, – сказал Бардуша, – как бы ливень не застал нас в дороге.
Собрав остатки закуски в пакет, он сунул его в один из мешков, навьюченных на лошадь. Отряхнул бурку, тщательно сложил ее и приторочил к седлу.
Я все глядел и глядел на имя Чунки, вырезанное на древесной коре. Оно вытянулось в длину, оплыло растущей корой, но все еще было ясно различимо, словно упорно продолжало ждать своего хозяина, погибшего в начале войны в Белоруссии.
Я вспомнил далекий довоенный день. Я совсем еще пацан в обществе Чунки и его друзей. Он ведет нас на какую-то далекую заброшенную усадьбу, где растет грушевое дерево, плоды которого, по его расчетам, к этому времени должны были поспеть.
И как это бывает в детстве, поход наш кажется мне бесконечно долгим. Мы проходим через какое-то ущелье, где в скале чернеет таинственная дыра. Мы закидываем камни в эту дыру и слушаем, как они, все глуше и глуше пощелкивая о стены, проваливаются в бездонную глубину и наконец где-то там затихают. Чунка говорит, что, если удачно бросить камень и он доберется до самого дна, можно услышать плеск воды. Но сколько мы ни вслушивались в дыру, наши камни так ни разу и не бултыхнулись в воду.
Потом, шумно ломая ветви на склоне ущелья, мы едим лавровишни, срывая с плотных кистей вязко-горьковатые ягоды, терпкие, мажущие губы. А потом, раздевшись догола, бросаемся в бодрую воду ледяного ручья. И я вижу, как будто это было вчера, голые, прекрасные тела юношей, и среди них самый стройный и высокий Чунка, то и дело выскакивающий из воды в позе копьеносца любви, словно пытающийся закинуть свое копье куда-то далеко через скалы ущелья и под хохот друзей кричащий неведомое имя:
– Анастасия!
Влажное эхо долго и гулко перекатывает его голос в замшелом сумраке ущелья, перекатывает, словно неохотно смиряясь с неуместной здесь силой его молодой тоски:
– А-нас-та-си-я!!!
Как давно это было!
…Кунта, покрикивая: «Ор! Хи!» – согнал всех быков на тропу и повел их впереди себя. Бардуша отвязал лошадей и вручил мне поводья одной из них. Мы двинулись следом. На сухой, прошитой корнями деревьев земле то и дело слышится дуплистый звук копыт: гуп! гуп! гуп! В мокрых впадинах: чмок! чмок!
Быки впереди иногда разбредаются, и Кунте приходится то опускаться ниже тропы, то подыматься выше, чтобы подогнать их к стаду. Огромный рыжий бык, по-видимому вожак, ведет себя беспокойно. То раздраженно бьет рогами соседних быков, то, останавливаясь, бодает гору, словно пытается поднять ее на рога и перебросить за спину, чтобы ее не было видно. Долгое однообразие подъема ему явно надоело.
Наконец в лесу мелькнула лужайка, как пробный вариант альпийских лугов. Через десять минут мы вышли из букового леса на гребень каменистого отрога, и перед нами распахнулась гряда Главного Кавказского хребта, последние исполинские вздроги земли, ее живые гримасы перед окончательным окаменением.
Высокотравье гребня, на который мы вышли, было радостно измазано всевозможными цветами. Голубые горечавки, желтые, синие, белые крокусы, бледные анемоны, золотистые лапчатки и даже цыплячьи стаи ромашек, кажется, смущенно улыбающиеся тому, что забрались так высоко.
На склонах гребня, выделяясь теменью зеленых крон, тесня друг друга ветвями, вымахивали мощные пихты.
Мы остановились передохнуть. Быки жадно уткнулись в траву, то и дело переходя с места на место, словно обалдев от обилия трав и не зная, с какого конца взяться за них.
Пиршество глаз распахнутым пространством и пиршество дыхания новым воздухом!
Вот они, альпийские склоны, прорезанные клиньями снегов, из-под которых рвутся бушующие водопады и гигантскими скачками, укорачивая себе дорогу, уносятся вниз. После долгого, утомительного пути хочется подставить под них рот, хочется срывать руками эти великанские гроздья прохлады.
Альпийские луга, это вечная весна посреди лета, которую природа припрятала для себя, чтобы не забывать, с чего она начинала. Это струенье легкого меда цветущих трав, настоянное на льдах вершин. Это запах цветов в самом чистом виде, потому что здесь уже исключены всякие другие запахи. Кухня земных запахов осталась далеко внизу.
А этот запах хочется глотать, сосать, держать за щекой его свежесть, как в детстве прохладную сладость леденца. Ты пьешь и пьешь его и удивляешься, что он не кончается, потому что там, внизу, мы привыкли, что все прекрасное недолговечно.
Альпийские луга! Это самый верхний запах земли, сливки земных запахов, потому что дальше только камни и небо. И небо нюхает этот запах, что дает ему силы, иначе не объяснишь, терпеть вонь наших долинных дел. Не потому ли облака, как белые быки, медлительно пасутся на зеленых склонах?