— Нет.

— Воздух посвежел, — с сомнением, но и с надеждой, тихо проговорил Кот.

— А я звуки ловлю, — тоже шепотом отозвался Андрей и стал принюхиваться.

Майор оказался прав — воздух вытягивался в какую-то дыру. Мгновенно представились парящие на улицах решетчатые отверстия коллекторов. Неужели дошли до одного из них?

Пошли быстрее, и постепенно стала разреживаться темнота, и появились неясные, но уже круглые очертания трубы, начал белеть пар. Не выражая восторга, боясь спугнуть удачу, теперь чуть ли не бежали к пробивающемуся свету.

Свет шел сквозь решетку. Свернув из коллектора в ответвление-колодец, увидели вверху сквозь криво уложенную решетку небо. Серое, низкое, но — небо. Свет. Волю. Свободу. Будущее.

Начали различать и городской шум — проехавшей машины, тявканья собаки, мальчишеских криков. Видя одни тучи в небе, невозможно определить, в каком районе находишься, но, судя по всему, это не было центральной улицей. Что давало еще один шанс выбраться наружу более или менее незамеченными. А об этом приходилось думать, ибо после танков на улицы обязательно выползут из всех щелей, желающие стать героями очередной демократической революции. Август 91-го приучил, что в историю, как правило, стремятся попасть эти последние. А чтобы вцепиться в отходящего, отползающего, захлебывающегося кровью противника, для этого ни ума, ни смелости не надо. Только — поподлее душу. И ты — герой. И — тебе медали…

Переглянулись, решая: пробовать вылезти сейчас или подождать темноты. Разумнее, конечно, было пересидеть, но свои надежды чаще всего мы губим именно тем, что нет выдержки пропустить перед собой поезд. Авось проскочим…

Майор, хлюпая месивом из гниющего, отдающего смрадом уличного мусора, потоптался и тронулся вперед. Впервые, по крайней мере на памяти Андрея, он изменил привычке и не позаботился о своем внешнем виде перед тем, как сделать очередной шаг. Загораживая собой свет, по покрытым плесенью скобам-ступенькам он начал осторожно подниматься вверх.

Как он приподнимал решетку, что увидел, Андрею, подстраховывающему друга снизу, не суждено было узнать. Кот что-то крикнул, что-то тревожно-предупредительное, но его глухой, уже вырвавшийся на волю голос прошила короткая, расчетливая автоматная очередь из близкой засады.

Майор грузно, цепляясь вмиг ставшими неподвластными ногами и руками за скобы, свалился вниз. Как будто из неба, к которому так стремился и которое встретило его выстрелами в упор. Из свободы, где догорало здание парламента. Из мира, в котором правы те, кто имеет в руках оружие. Если это не Великая Отечественная и не катакомбы Аджимушкая, на выходах из которых точно так же партизан ожидали свинцовые пули фашистов, то что могло произойти с людьми, которые приказывали убивать и которые убивали сами!

От проклятого света, от свежего воздуха — обратно в спасительную темноту, безопасную едкость паров. От потерявших честь и совесть офицеров и солдат, согласившихся за деньги стрелять в собственный народ — в канализационную грязь, которая оказалась чище офицерских погон. Уйти, забыться, не выходить из каменных мешков, которые, по крайней мере, не выдадут.

Насколько позволяли размеры люка, Андрей бросился к майору — унести, вынести, спрягать, укрыть. Они дали слово не оставлять друг друга. Вверх не смотрел и не увидел, как просунулся в один из решетчатых просветов ствол автомата. Как усмехнулся и нажал спусковой крючок остающийся на воле, около неба, на свободе омоновец. Огонь с дикой болью впился в плечо, руку, но сил и злости хватило, чтобы вытащить из колодца тело друга. Вместо головы у майора оказалась одна сплошная рана, и Тарасевич, стараясь не смотреть на нее, потащил начальника охраны за собой дальше в темноту. Зачем же ты изменил своей привычке, майор?

…Рано утром следующего дня, прогуливаясь с собакой около Ваганьковского кладбища, один старичок пенсионер вдруг увидел недалеко от канализационного люка двух лежавших в обнимку парней. Фокстерьер, осторожно подбежавший к ним первым, в недоумении замер, забыв залаять. Отшатнулся сперва и хозяин — голова у того, который был одет в кожаную куртку, оказалась снесенной выстрелом в упор. У второго подергивалось левое плечо, и старик, мгновенно сообразив, откуда могли появиться эти люди, опасливо осмотрелся.

— Тихо, — приказал он чуть осмелевшей собаке.

Убедившись, что поблизости никого нет, стараясь не смотреть на голову погибшего, оттащил чуть в сторону живого. Плечо и рука у того были наспех перевязаны собственной рубашкой, веки мелко подрагивали — то ли от боли, то ли от усилия приоткрыть глаза.

— Лежи, лежи, — успокоил его пенсионер.

Проверил карманы, надеясь найти паспорт со штампом прописки. Вместо него отыскалось удостоверение личности офицера, но совершенно чистое, словно там, откуда вышел его обладатель, стиралось все прошлое. В других карманах вообще оказалось пусто, если не считать обгоревшей звездочки.

— Значит, наш, — показал ее собаке старик. — Пойдем-ка за нашей бабулей.

Прикрыв парней листьями, которых вокруг кладбища было в избытке, старик и собака трусцой побежали к ближайшей пятиэтажке.

На сороковины расстрела Белого дома, несмотря на морозец, с утра непрерывным потоком к нему шли люди. Казалось, после стольких смертей, арестов, желчи и грязи, вылитых с экранов телевизоров и страниц газет на защитников парламента, уже никто не осмелится проявить свою симпатию к погибшим. Но случилось наоборот. Группки милиции, на всякий случай стянутые к месту панихиды, держались в стороне, курили и старались не смотреть на скорбную нескончаемую вереницу людей, которая, в свою очередь, не желала смотреть в их сторону. Слишком свежа была еще рана…

С мусорных контейнеров, на которых раньше было написано «Ящик для Ельцина», «Ящик для Гайдара» и так — для всего правительства, надписи стерли, и если в октябрьские дни люди плевали в них, то нынче просто проходили мимо. Сегодня — день поминовения, а не политических разборок. Помяни души усопших рабов своих, о Господи!

Зато по желтой стене краснопресненского стадиона шла свежая красная надпись: «Армия, кровавая сука. Посмотри на деяния рук своих». Под ней во многих местах крепился переписанный от руки стих Игоря Ляпина:

Ваши лица от гари серы,

Ваш противник буквально смят.

Что ж вы, русские офицеры,

Опускаете в землю взгляд?

Руки целы и ноги целы,

Вашей тактике нет цены.

Что ж вы, русские офицеры,

Так победой удручены?

Вот на этом высоком месте

Над рассветной рекой Москвой

Вы закон офицерской чести

Раздавили своей броней.

Орудийным разбили громом,

И народ не забудет, как

Над пылающим Белым домом

Развевался российский флаг.

Ваши губы уже немеют,

И на всем остальном пути

Вам высокое «Честь имею»

Не позволят произнести.

Однако среди пришедших на панихиду мелькало немало офицерских шинелей и бушлатов: своих погон не стыдились те, кто презрел грачевское лизоблюдство и вместе с народом стоял у стен парламента до конца.

А по забору — снова надписи: «Е.Б.Н. — к ЕБН», «Спецназ „Витязь“ — жидолиз прыщавый», «Лучшая пародия пародиста Иванова в том, что он — Иванов», «Не забудем!» И опять стихи:

Вот наконец и разрешились.

Умолкли речи. Кончен спор.

Венки, иконки, свечи, слезы -

Страна расстреляна в упор.

Не торжествуйте, демократы!

Нам несть числа. Все впереди.

И не забудь, Борис Кровавый,

Что от расплаты не уйти.

Два парня шли с трафаретом вдоль стены и наносили черной краской на каждом пролете забора православный крест. Старались не трогать надписи:

За трупов обугленных груды,

За вдов и родительский плач,

Будь проклят вовеки, иуда,

Будь проклят вовеки, палач.

Кто-то обнимался, встретившись впервые после трагических и страшных дней. Плакали. Парни в папахах, соорудив что-то наподобие столика, угощали всех подходивших к ним за упокой душ погибших казаков.

Не таясь, подчеркнуто демонстративно выделялись черной формой баркашовцы: мы не фашисты, мы были с вами тогда, под пулями, мы с русским народом и сейчас.

— Ребята, да уберите вы эту свастику с эмблем, она же отпугивает людей и дает бесконечный повод называть вас фашистами…

— Свастика в русском орнаменте изначально рисовалась как знак плодородия. Это самый почитаемый знак в древней Руси…

Старый спор. Как всегда на патриотических митингах и сходках, мгновенно расхватывались листовки: люди страстно искали иного слова, нежели официальные сообщения. На этот раз распространялось только «Завещание несдавшихся защитников Дома Советов»:

«Братья, когда вы прочтете эти строки, нас уже не будет в живых. Наши тела, простреленные, догорят в этих стенах. Мы обращаемся к вам, кому повезло выйти живым из этой кровавой бойни.

Мы любили Россию. Мы хотели, чтобы на этой земле восстановился наконец тот порядок, который Богом ей определен. Имя ему — соборность; внутри ее всякий человек имеет равные права и обязанности, а преступать закон не позволено никому, в каком бы высоком чине он ни был.

Конечно, мы были наивными простаками, за свою доверчивость мы наказаны, нас расстреляют и в конце концов предадут. Мы были лишь пешками в чьей-то хорошо продуманной игре. Но дух наш не сломлен. Да, умирать страшно. Однако что-то поддерживает, кто-то невидимый говорит: «Вы кровью очищаете свою душу, и теперь сатана ее не достанет. И, погибнув, вы будете гораздо сильнее живых».

В наши последние минуты мы обращаемся к вам, граждане России. Запомните эти дни. Не отводите взгляда, когда наши обезображенные тела будут, смеясь, демонстрировать по телевидению. Запомните все и не попадайтесь в те же ловушки, в которые угодили мы.

Простите нас. Мы же прощаем и тех, кто послан нас убить. Они не виноваты… Но не прощаем, проклинаем бесовскую шайку, севшую России на шею.

Не дайте затоптать великую православную веру, не дайте затоптать Россию.

Наши души с вами.

Россия непобедима.

Дом Советов. 04.10.93».

Листовок не хватало, их переписывали тут же, сидя на корточках. На месте гибели священника, прямо на асфальте, из цветов сооружался могильный холмик. Тут же продавались свечи.

Их демократия — кровь и ложь,

Их Конституция — наглый грабеж.

Их Президент — убийца и вор.

Наше терпенье — грех и позор.

Пришедшие на сороковины бродили потерянно, угрюмо. Заходили на стадион, куда омоновцы сгоняли пленных и, по рассказам оставшихся в живых, расстреливали. Втыкали цветы в продырявленные пулями стены строительных бытовок и мусорных ящиков, за которыми пытались спрятаться от огня расстреливаемые. Ставили свечи прямо на землю, к желтой стене стадиона. Телевизионщики, как правило иностранные, достаточно осторожно и тактично подходили за интервью к женщинам в черном.

— Я Конституцию изучала под грохот танковых пушек, — плакала одна из вдов. — Я знала, что мой муж здесь, и мне целый день по телевизору показывали, как его убивали. А я, как дура, пыталась найти в Конституции статьи, по которым президенту и армии давалось это право — расстреливать собственный народ. Ничего теперь не боюсь.

Само здание Верховного Совета к этому дню обтянули белой строительной сеткой и обнесли белым каменным забором, — как будто можно было прикрыть таким образом черное злодеяние и черную гарь сгоревших этажей. Турки, которым доверили реставрировать Белый дом, глядели из-за забора с интересом, словно пытались отыскать уродов, дебилов и ублюдков, которые, если верить телевизионным сообщениям, и составляли отряды защитников советской власти.

А новая власть молчала. Притаилась. Ни один стих не родился в честь победы, ни одна ода не вышла из-под пера даже таких одиозных, ушедших в услужение Президенту и его окружению стихотворцев, как Евтушенко, Коротич и иже с ними. Более или менее честные журналисты тщетно пытались узнать и опубликовать имена «героев», показавших снайперскую стрельбу по зданию — их прятали. Когда прячут героев — это не герои, а преступники. Грачев, выгораживая себя, усиленно начал напоминать всем, что в стране, кроме министра обороны, есть и Верховный Главнокомандующий, который может отдавать приказы в армии. Уважай он хоть чуть-чуть Президента, он должен был, обязан как политик, соратник, как офицер, в конце концов, подать в отставку, чтобы вывести Ельцина из-под огня критики и обвинений за танковый фейерверк в центре Москвы. Не захотел. Перегнулся, боясь оторваться от кресла. Прекрасно видя нравственную трусость министра, вынужденно смолчал и сам Президент: вряд ли еще кто-либо, кроме Паши, станет так верно и подобострастно ловить каждый его вздох. Любой новый министр — это новые страхи, в стране армия осталась пока единственной силой, способной влиять на ситуацию. Поэтому Паша… Как там говорил американский президент? «Да, сволочь. Но сволочь-то наша…»

Усмехалось дешевым трюкам МВД, когда изо дня в день по телевидению стали показывать кадры, как ищут и находят в Белом доме саперы какие-то взрывные устройства из батареек и проводочков. Как будто больше нечем было заниматься под танковым обстрелом тем, кто заживо сгорал в кабинетах. Тем более, что об остальном — молчали. О трупах, которые сносили на второй этаж и укладывали на столы регистрации депутатов, посыпая сухим льдом. А ведь некоторые обуглились так, что невозможно было определить: взрослый ли это человек, ребенок или собака. Молчали. Молчали о расплавленных кубках, превращенных сумасшедшей температурой в серебряные пятачки-слитки: долго не могли распознать, что же это такое. О количестве погибших — молчали.

Впрочем, сделали попытку — вроде бы для всеобщего примирения — не делить погибших на защитников и нападавших. И то не без умысла и тайной выгоды: чтобы не показывать, что из числа нападавших погибло за все время противостояния четыре человека, а защитников Белого дома — сотни, если не тысячи. Некоторые газеты печатали списки погибших, и самой распространенной фразой в них оказалась — «Неизвестный мужчина».

А имена узнанных, опознанных первых ста пятидесяти человек зачитал приехавший на сороковины к Белому дому батюшка. И горело море свечей, прикрываемых от ветра ладонями, и когда закончился длинный скорбный список, бледный, осунувшийся, заросший Андрей Тарасевич тихо назвал еще два имени:

— Михаил. Николай.

И оставалось только молиться, что в этот список чудом не попала Нина. Ее он нашел в больнице Склифосовского, когда, сам только-только поднявшись на ноги, позвонил матери Нины и услышал сквозь рыдания, что Нина пропала четвертого октября. Мгновенно понял, почувствовал, что она пошла искать его в этой бойне.

Поддерживаемый своим спасителем, фронтовиком Михалычем, начал объезжать московские больницы и морги. Пересмотрел все списки — нигде ничего и близко похожего на Нину. Потом не мог объяснить даже самому себе, почему его взгляд остановила именно эта запись в Склифе: «Доставлена из района Белого дома женщина в черной куртке и высоких сапогах, пятидесяти лет, седая». Седой, тяжело раненной выстрелом в упор, не приходящей пока в сознание оказалась Нина…

«Кайся», — терзал себя Андрей: ведь он так до конца и не верил в искренность ее чувств к нему. Даже в последнюю их ночь еще помнилось, что она — танцовщица, гейша.

А она пошла за ним в огонь. И единственное счастье во всем свершившемся, что осталась жива. Невозможно представить, как бы он смог жить дальше, потеряй после Зиты еще и Нину. А вчера она впервые узнала его и заплакала…

После молитвы, когда пришедшие, разбиваясь на группки, стали поминать только что перечисленных, Андрей наконец увидел Раю. Она невидяще глядела в сторону Белого дома, скрестив руки на животе, оберегая его от нечаянной толчеи. Ее поддерживал мужчина, из-под армейского бушлата которого выглядывал уголок морской тельняшки.

Андрей, собравшись с духом, подошел к ним. Рая повалилась ему на грудь, зашлась безутешным стоном, и Андрей вместе с моряком отвел ее в сторону, подальше от фотокорреспондентов, тут же навостривших свои аппараты. Подбежал Михалыч, не выпускавший из виду своего нечаянного постояльца, подсуетился, достал нашатырь.

— Миша, — шептала Рая. — Миша… За что?

За что?!

— Сколько сынов потеряла Россия, — тихо проговорил старик, тоже сквозь голые ветки деревьев глядя на Белый дом. — Варварство.

Он вытащил из тужурки погнутую свечу, запалил ее от горящих у стены, неумело перекрестился и поставил крайней в длинном ряду желтых мерцающих огоньков…

Я, майор медицинской службы, судмедэксперт…

…провожу сегодня на этой службе последний день. Он крайне неудачен — мне предписано констатировать смерть приговоренного к ВМН. А может, начальство специально приберегло этот подарочек на прощание? Ну кому какое дело, что я решила уйти из МВД? Да, мне здесь дали образование, звание, квартиру. Но это не значит, что меня заперли навечно, а ключ выбросили. Если предложена новая, интересная, а главное, перспективная работа в другом ведомстве — почему нужно сидеть на старой? Не понимаю.

После выстрела Исполнителя я должна буду вместе с ассистентом, молоденьким лейтенантом, впервые попавшим на подобное зрелище и оттого не находящим себе места в комнатушке-клетке с зарешеченными окнами, выйти в коридор и отметить, что человек мертв. Сколько раз приходилось видеть смерть людей, но констатировать подобные — избави Боже. Это просто удача, что какогото Моржаретова из налоговой полиции прострелил радикулит, и он после курса лечения предложил мне перейти в медицинский отдел их департамента. С завтрашнего дня я — там.

Но пока — ожидание выстрела. Здесь он еле слышен, станешь греметь чем-нибудь — можно даже пропустить звук. Бедный лейтенантик, что же ты мечешься по комнате! Зажми себя, иначе не сможешь носить погоны. Это теперь твоя жизнь и обязанность.

И все-таки я не услышала выстрела. Я поняла, что он прозвучал, лишь по споткнувшемуся на очередном витке лейтенанту.

«Это все?» — с надеждой впился его взгляд.

Все.

Выждав несколько мгновений, чтобы дать уйти в другую сторону коридора Исполнителю, открыла свою дверь. Шагнувший следом лейтенант толкнул меня в спину, потому что я замерла на пороге.

Посреди зеленого мешка-коридора стоял в белой рубашке осужденный на смерть парень. Голова его была откинута назад, словно он читал бескровными губами молитву на потолке. А сзади него, подвернувшись калачиком — так падают, когда стреляют в себя, — лежал подполковник внутренних войск. Исполнитель.

Я бросилась к подполковнику, хотя и чувствовала, что чего-то не хватает. Ах да, в первый раз я, нарушая традицию, вышла в коридор без медицинского сундучка. Просто выстрелы всегда были настолько точны, что приучили к мысли: здесь промахов не бывает и медикаменты не требуются.

Однако аптечка не помогла бы и на этот раз: подполковник был мертв.

«Вэмэнэшник», молча пропустивший меня к Исполнителю, безучастно смотрел в потолок, и, глянув на него, я вдруг поняла, о чем он думает: он ведь уже не должен был всего этого видеть. Неужели после такого его еще раз поведут на расстрел?

Почему я подумала сначала о нем, а не о погибшем подполковнике, понять не могла. И, как и парень в белой рубашке с отчекрыженным воротником, я тоже подняла голову к небу…

Москва — Переделкино. 1991 — 1995 гг.