Страница:
Иванов С
Марш авиаторов
Сергей Иванов
Марш авиаторов
Повесть
Мы с женой собирались в филармонию: жена "рисовала" лицо, сидя перед зеркалом, я читал детектив, лежа на диване за ее спиной.
Иногда я поглядывал на жену: она уже вибрировала, словно отплывающий пароход, - это ее начинал донимать педагогический зуд. Когда на нее это находит, она становится похожа на впадающего в транс шамана: кажется, вот-вот - и она отбросит свою палитру, размажет косметику по лицу, взлохматит волосы и примется с завыванием скакать по квартире. "Надо будет подарить ей на Восьмое марта бубен..." - подумал я.
Наверное, мне надо было встать и тоже начать что-нибудь делать: достать из шкафа свежую рубашку, найти на своей полке чистый носовой платок... Но это же секундное дело, и к чему спешить...
- Может, ты все же подстрижешь ногти? - тихо спросила она, подкрашивая ресницы.
А почему бы и нет? Голову-то я уже помыл... Подниматься с дивана не хотелось, но, чтобы ее обнадежить, я с готовностью ответил:
- Конечно, подстригу...
Закончив рисовать, она поднялась со стула и вынула из тумбочки колготки. Убедившись, что они целы и невредимы, она вдруг успокоилась, и я передумал дарить ей бубен и решил подарить колготки. А может, и то, и другое...
"Вот хорошо, - обрадовался я, - не надо теперь голову ломать..."
- Ты, Митин, любишь получать сугубо физические наслаждения, - с грустью проговорила она, одеваясь. При этом движения ее были скупыми и точными, а лицо - печальным.
- А кто же этого не любит? - резонно удивился я, отметив про себя, как ловко это у нее получается.
- Вот-вот, - сказала она, одернув сорочку, - это потому, что ты дикий. Тебя нужно воспитывать и дрессировать. Где антистатик? Вот, зараза, прилипло...
- Лежит под твоим халатом, - ответил я. - А что сначала?
- Что? - не поняла она, вытаскивая баллончик с антистатиком из-под брошенного на стул халата.
- Ну... сначала - воспитывать, а потом - дрессировать, или наоборот?
- Вот какой ты, - укоризненно сказала она, пшикая из баллончика на разложенное на спинке дивана платье. - Как ты не можешь понять, что кроме всяких плотских наслаждений существует еще и наслаждение эстетическое? Но чтобы уметь чувствовать это, нужно стать культурным человеком, понимаешь? А вот чтобы им стать, нужно очень много работать над собой. Застегни. - Она надела платье и повернулась ко мне спиной. Одной рукой я застегивал молнию, а другой - обнял ее за грудь.
Она оттолкнула меня попой.
- А если?.. - спросил я, не отпуская руку.
- Ты что - с ума сошел? Отпусти! Мы же в театр идем!
- Ну и что? - не сдавался я. - Думаешь, если мы сделаем один-единственный маленький "динь-динь", то нас туда не пустят?
- Ох, Минин, ну что ты за человек? Что за глупости у тебя вечно на уме? вздохнула она, отпихивая мою руку.
Я стриг ногти и представлял, как перед входом в филармонию, плечом к плечу, стоят престарелые билетерши, одинаковые, словно близнецы, - сестрички старухи Шапокляк. Грозно глядя на притихшую публику, их атаманша командует: "А ну, немедленно признавайтесь, кто сегодня делал "динь-динь" перед концертом? Узнаем - вам же хуже будет! Это облегчит вашу участь!.." - "А на работу не сообщите?" - спрашивает чей-то робкий голосок. "На работу не сообщим, но билеты придется сдать! И в следующий раз..."
Я подстриг ногти, и они собрались в ложбинке между страницами. "Хорошая книга, - подумал я, - удобная".
Я ушел на кухню, вытряс книжку над помойным ведром и положил ее на подоконник. На улице было пасмурно и уныло, словно на душе у проснувшегося пьяницы. Идти никуда не хотелось, но что поделаешь - надо... Да, мне надо было наконец становиться культурным человеком, а сидя дома, как считала жена, особо культурным не станешь.
Я потрогал стоявший на плите чайник. Он был еще горячий, и я налил себе полкружки чая.
- Ты, вообще-то, куда-нибудь собираешься или нет? - донеслось из комнаты.
- Чай допью...
- Слушай, Митин, ты мне надоел!
"Начинается..." - подумал я.
- Ты уже давным-давно должен быть одет!
Пауза.
- А у него еще и конь не валялся! (Это у меня.)
Пауза.
- И он еще, видите ли, чай пьет! (Это я...)
Пауза!!
Я надевал брюки, стараясь на нее не смотреть, хотя все равно было видно, как раздуваются и трепещут ее ноздри: где-то вдалеке уже начинали побрякивать боевые там-тамы...
Перед началом каждой культурной программы, которую с необыкновенным упорством выполняла моя жена, будь то поход в музей или посещение театра, во время домашних сборов (собственно - ее сборов, поскольку у меня ничего такого не было, что бы я мог долго на себя надевать) она почему-то превращалась наполовину в коменданта гарнизонной гауптвахты, наполовину - в замполита учебной роты. Я же был вечным салагой...
Сразу после того, как захлопывалась дверь нашей квартиры, на площадке перед лифтом мне устраивался строевой блиц-осмотр, на котором я получал, как правило, несколько нарядов на работу. При переходе к трамвайной остановке к ним прибавлялось еще сколько-то суток гауптвахты. Ну, а когда мы входили в театр, я уже имел срок: лет десять дисбата - или пять раз по два...
Мы пробирались к трамвайной остановке, старательно обходя разбитую строительными машинами дорогу. Вокруг в густой коричневой жиже валялись обломки каких-то палок, словно лапша в подливке, и я сказал, что надо было надеть сверху на ботинки полиэтиленовые пакеты, а потом, на остановке, их выбросить.
- Щас! - сказала жена, и в ее голосе звучало: "Не дождетесь". - Я их недавно постирала! И перестань шмыгать носом! Лучше высморкайся. Где твой платок?
- Здесь, - сказал я и, зажав пальцем ноздрю, продул ее в сторону бетонной плиты, торчавшей из канавы. Потом достал платок и вытер им сухой палец.
- Ну вот, а я что говорила?
- Чтобы я высморкался.
- Нет, я говорила, что ты дикий: мы же в театр идем, а не в пивную!
- В филармонию.
- Какая разница?
- Я больше не буду.
- Это ты с дружками своими можешь сморкаться как тебе нравится. В твоей любимой пивной. Или еще - плеваться и материться... Красавцы, тоже мне...
Почему-то она думает, что если мы иногда заходим после рейса в кафешку, чтобы чего-нибудь выпить с устатку, то обязательно - сразу, с порога начинаем сморкаться, плеваться в разные стороны и материться на чем свет стоит. Странное предположение... Можно спросить любого постового, и он наверняка скажет, что летчики - народ культурный. А милиционеры врать не будут: во-первых, им это не положено, а во-вторых, они ведь тоже когда-то, наверное, мечтали летчиками стать. Вот только получились - милиционеры...
Я уже давно заметил: чем раньше мы с женой начинаем куда-нибудь собираться, тем позже мы там оказываемся.
Вот и сейчас мы вошли в зал, когда публика уже расселась. Хорошо еще, что разыскивать свои места было не обязательно: свободных мест было много. Жена, окинув зорким взглядом зал, молча взяла меня за руку и потянула за собой, пробираясь между спинками кресел и коленями тех, кто уже сидел на боковых местах. Она почему-то считала, что только там - в центре - идеальная акустика, хотя наверняка не знала, чем отличается "бемоль" от "грамм-моля"...
Сидевшие уже в креслах зрители стали потихоньку приподниматься, давая дорогу моей музыкальной жене, а я, следуя за ней, шепотом извинялся перед каждым из них, включая миниатюрную старушку, трех - еще вполне - дам и деда с внуком-школьником. Перед школьником я, естественно, извиняться не стал.
- Извините, пожалуйста. Простите. Простите. Простите. Извините, пожалуйста. Сиди, мальчик.
Терпеть не могу извиняться, но что поделаешь - первая заповедь культурного человека: в филармонии или театре надо обязательно это делать, если пробираешься не к своему месту. Вот в музее - не обязательно, поскольку там места стоячие, как в общественном транспорте, и в билетах не указаны.
Взмах палочки. Первые аккорды... Нет, это не мое... Двадцать минут - по часам - я сидел и пытался настроиться. Тщетно: "эстетическое наслаждение" никак не приходило. Видимо, оно было все-таки сродни несколько другому наслаждению и само по себе не возникало. Надо было "работать над собой", как учила жена. "Будем пробовать", - решил я, напрягся и включил воображение.
Увы. Пусто. Ни-че-го...
Я помню, в музыкальной школе нас учили, выражаясь милицейским языком, "идентифицировать" музыку: "Слышите? Что это вам напоминает? Как будто ручеек журчит... Ведь правда? - ворковала преподавательница сольфеджио, и все должны были представлять себе этот дурацкий ручеек. - Вот он уже сильнее и шире... И еще сильнее, и еще шире..."
А мне представлялось: вот пионеры подкрадываются к спящему коту. Ближе... Еще ближе... Вот! Поймали!
"...И вы слышите уже шум целого потока! Он бурлит и стремительно несется вперед - это торжество весны!"
Кот, как сумасшедший, скачет по улице, не разбирая дороги, а сзади грохочет привязанная к хвосту пустая консервная банка, и следом за ним с дикими криками, вприпрыжку, бегут радостные пионеры... Я, помню, тогда закрыл рот, вытер слюни - и бросил школу.
Наверное, я был испорченным мальчиком.
В детстве мне очень нравилось рисовать. И чем больше я рисовал, тем больше мне этого хотелось. Но меня почему-то отдали в музыкальную школу - учиться играть на гобое (вообще-то родители хотели, чтобы я учился играть на аккордеоне, но в этом классе уже не было мест, а в классе гобоя - были, и меня направили туда). Вся эта затея с поступлением в музыкальную школу преследовала одну благородную цель: обожавший аккордеон папа мечтал играть дуэтом. Естественно, со мной. И как только я, более или менее, научился нажимать на клапаны своего гобоя, издавая какие-то упорядоченные звуки, он сразу же привлек меня к совместным репетициям.
Для меня эти репетиции были как кость в горле: во-первых, на аккордеоне он играл только изрядно выпив, а во-вторых, слышал бы кто, как звучат аккордеон и гобой вместе... Это, наверное, так же дико, как клавесин и труба или же фортепиано и балалайка. Но тем не менее папа был уверен в том, что если есть два музыкальных инструмента - они должны играть вместе. Потому что - перед гостями, и еще потому, что на одном инструменте будет играть отец, а на другом - сын.
Репетиции наши проходили в те дни, когда папа был "в состоянии", потому что в другие дни он не улавливал гармонии. Еще бы! Сначала я подчинялся его требованиям и капризам, пытаясь вникнуть в его собственную теорию музыки, но потом мне это надоело, и я стал прикусывать хрупкий язычок мундштука. Стоили они - один рубль для папы и одну оплеуху для меня. В конце концов папе надоело платить за покусанные мною мундштуки, он понял, что из меня музыканта не получится, и освободил от посещений музыкальной школы, чему я был несказанно рад и вернулся к моему любимому занятию - рисованию.
Однажды осенью я отнес свои рисунки в художественную школу, и меня - к моему удивлению - в нее приняли, несмотря на то, что я не сдавал вступительных экзаменов и что занятия уже давно начались. Родители, когда я рассказал им об этом, ответили мне категорическим отказом. Они долго, вдвоем, объясняли мне, что художник - это не профессия, что художники - никчемные бездельники, не зарабатывающие ни гроша, и что все они - горькие пьяницы, такие же, как двоюродный брат моего отца дядя Вася, позор семьи... Они его даже как-то пригласили в гости, и он, как я теперь догадываюсь, за бутылку водки провел со мной воспитательную беседу. Посмотрев мои рисунки и определив их как абсолютно никчемные, он грустно объявил, что из меня ничего путного не получится.
"Вот видишь, - сказала мне мама, когда он ушел, - все художники - пьяницы. - Папа не сказал ничего, потому что спал. - Если будешь художником - тоже станешь пьяницей. А мы хотим, чтобы ты стал человеком", - закончила она.
Не знаю, стал ли я человеком, но вот художником я так и не стал. Хотя водку пить - в итоге - научился. И даже полюбил...
Поерзав в кресле, я приподнялся.
- Ты куда? - шепотом спросила жена, удивленно округлив глаза.
- В туалет. Что-то... - так же шепотом ответил я.
- Какой же ты - неужели не дотерпеть?!
- Не могу, - соврал я.
- Ладно, иди, - разрешила она, - только тихо...
- Хорошо-хорошо, - сказал я и, согнувшись в три погибели, пробрался к боковому выходу.
В вестибюле я с наслаждением стал прохаживаться взад-вперед, разминая ноги. Хотелось курить. Я достал пачку сигарет и обнаружил, что забыл зажигалку в куртке, а номерки остались у жены. У будки вахтера стоял рабочий и о чем-то беседовал с вахтершей. Я прикурил от его зажигалки, пустил струю дыма в потолок и обнаружил висевшую на стене маленькую телекамеру.
- Ого, - сказал я рабочему, - а у вас здесь строго!
- Да... как положено, - ответил он.
- А зачем она? - кивнул я на камеру. - Чтобы у музыкантов инструменты не увели?
- Да ну, кому они нужны... Начальству просто деньги девать некуда. Вон, смотрите, - подозвал он меня.
Я подошел к будке. Там сидела старушка-вахтерша, а перед ней на столе стоял цветной двадцатиоднодюймовый телемонитор с надписью "SONY". На экране застыло изображение внутренней стороны входной двери и узкой трапеции пола под ней.
- Хорошо показывает, - сказал я.
- А есть еще одна, во внутреннем дворе, - как-то даже с гордостью сказал он. - Переключи, Андреевна.
Старушка нажала на кнопку, и вместо двери на экране появился мусорный бак под обшарпанной стеной.
- А бак-то зачем? - спросил я.
- А это электрики, видно, лампочку во дворе меняли и сдвинули камеру. Она же на шарнире: куда повернешь - то и показывает... Вообще-то, она ворота должна показывать...
- Открытые? - спросил я.
- Да нет, закрытые, - как-то неуверенно ответил рабочий.
Мы молча докурили.
Я подумал о том, что совсем недалеко отсюда, на канале Грибоедова, живет мой школьный друг Левка. До окончания концерта было еще далеко, и если наплевать на отсутствие куртки и шапки, то, чем болтаться здесь, лучше уж посидеть у него.
С Левкой и Славиком мы дружили еще со школы и потом иногда встречались в парке Лесотехнической академии, где в свое время учился Славик, чтобы выпить водочки в академических кустах. Такова уж была традиция, взявшая свое начало в далекие школьные годы, когда в тревожно дрожавших тенях от веток, скрываясь от посторонних глаз и милиции, мы с упоением играли во взрослых их же игрушками вином и папиросками.
Там пахло землей, бузиной и табачным дымом от нашего "Беломора" и особенно легко было понимать друг друга, когда стакан пускался по кругу, а разговор еще только начинался и самое интересное было впереди. А если, вдруг задетые кем-то случайно, звонко ударялись друг о друга пустые бутылки, валявшиеся в траве под ногами, то казалось, что звук этот разносится по всему парку, и мы приседали, шикая друг на друга.
Вот где была акустика!..
С Левой мы не виделись уже давно.
После того, как погиб Славик, мы стали встречаться все реже и реже, а когда от Левы ушла Ирина, наши встречи почти и вовсе прекратились: казалось он избегает меня...
Но почему?..
В отрочестве Лева был выдумщик и пересмешник. ...Помнится, в школьном коридоре висело множество картин на разные революционные темы, главным персонажем которых, естественно, был Ленин. Нам нравилось их комментировать. Комментатором, соответственно, был Левка. Если бы хоть один из этих комментариев услышал наш учитель истории по кличке Брут, Левку наверняка бы вышибли из школы.
Например, второй съезд РСДРП. Лондон, 1902 год... Плохо освещенный подвал со сводчатым потолком. Возможно - пивная...
В полумраке (нелегалы) на скамьях, вплотную, сидят делегаты. Их глаза горят жадным огнем, словно у мартовских котов: они слушают речь Ленина. Он стоит сбоку у стола президиума, за которым сидят несколько человек.
В отличие от голодных (с виду) делегатов, у членов президиума весьма степенный и сытый вид; правда, они прячут глаза от публики: сразу видно меньшевики.
Стол покрыт темным сукном, и на нем одиноко стоит то ли графин с длинным горлышком, то ли бутыль...
Ленин в одной руке держит блокнот, другой рукой, с карандашом, указывая на президиум, что-то говорит, обращаясь к делегатам.
- Знаешь, что он говорит? - шепчет мне Левка.
- Ну?
- Товагищи! Я тут подсчитал: этой бутылки на всех не хватит. Будем наливать только членам ЦК!..
Лева открыл мне дверь и молча ушел в комнату. Я снял ботинки, стряхнул с волос снег и пошел следом. Он сидел на диване, курил и смотрел телевизор. На полу перед ним стояла бутылка пива.
- Пива хочешь? - спросил он.
Я отхлебнул глоток и тоже закурил. Показывали какой-то фантастический боевик. Мы курили и молча смотрели на ужасное бескровное побоище.
- Как сам? - спросил я его.
- Так... - неопределенно ответил он.
Лева был учителем математики. Неплохим учителем с плохой зарплатой, но ничего в своей жизни менять не хотел.
Тогда его бросила жена и уехала вместе с дочкой в Канаду, на ПМЖ.
Она уже давно собиралась куда-нибудь уехать, хотя бы даже в Израиль, и не было дня, чтобы она не заводила на эту тему разговор. Но Лева, как только Ирина начинала рассуждать об этом, уходил на кухню или же вообще выходил на лестничную площадку и молча курил, стряхивая пепел в жестянку из-под сгущенного молока, прицепленную к перилам.
- Пусть ты, Лева, и учитель, но я тебя не понимаю. Тяжелый ты человек. Темный, - говорила она.
Эти слова про его тяжелый характер, которыми Ирина всякий раз заканчивала свои пространные монологи, где было все: и загубленная молодость, и отсутствие для нее в этой стране каких-либо перспектив, и боязнь за дочку, задевали Леву очень сильно.
Он знал, что Ирина права, но никуда уезжать не собирался. Как не собирался и объяснять - почему.
Со мною он на эту тему не разговаривал, а я, хотя Ирина и просила меня поговорить с ним, специально заводить разговор не хотел.
Был бы жив Слава, может, он и знал бы - что там у Левы на душе, но Славы уже несколько лет не было в живых: перед самым выводом наших войск из Афганистана Слава погиб - разбился на вертолете при сопровождении колонны. Точнее - был сбит над перевалом Саланг. Раньше мы с ним жили в одном доме, иногда встречались по утрам и вместе шли до станции метро, отправляясь каждый на свою работу.
Слава после окончания Лесотехнической академии работал начальником цеха на фабрике музыкальных инструментов, я - летал бортрадистом на небольшом транспортном самолете. В то время я носил форму летчика гражданской авиации, и Слава, частенько при встрече проклиная свою фабрику, говорил, как он мне завидует и что хоть завтра ушел бы оттуда.
- К черту, Вадик, надоело! Хочу летать!
- Там тоже, - отвечал я ему, говоря о своей работе, - дерьма хватает: замполиты, парторги. А ты все-таки начальник цеха - почти что вольная птица. К тому же балалайки - не пушки да ракеты...
- Вот именно - балалайки, - вздыхал он. - Недавно в военкомате был: напрашивался на сборы. Теряю, говорю, квалификацию.
- Ну и?
- На вас, говорят, бронь. Так что возвращайтесь к своим балалайкам...
Дело в том, что военная кафедра в Лесотехнической академии готовила штурманов для военно-воздушных сил, и Слава по окончании академии получил к своему гражданскому диплому еще и военную специальность "штурман", а также воинское звание "лейтенант". Запаса.
Теперь уже я думаю, что если бы он не видел так часто меня в этой моей проклятой летной форме, то, может быть, - со временем - его мечта потихоньку и угасла, задвинутая в глубину сознания, как в кладовку, другими интересами... Но тут началась война в Афганистане, и через какое-то время армии потребовалось свежее пушечное мясо. Те ребята, что отлетали свои сроки и благополучно вернулись домой, обратно на войну не торопились, и вот тут-то и вспомнили о резервистах.
Слава, поняв, что это - его шанс, который дается один раз и который, может, наконец изменит опостылевшую ему жизнь совслужащего, рванул в военкомат и был (о, счастье!) призван на действительную службу на должность летчика-штурмана вертолета МИ-8 в звании старшего лейтенанта.
Вот и все...
Цинковый гроб с тем, что от него осталось, привезли в Питер его друзья летчики.
И я помню, как воняло смертью в этом набитом до отказа гробами самолете, потому что некоторые из них были плохо запаяны.
А пьяный прапорщик, сопровождавший груз, выпив полстакана чистого спирта, рычал: "Паскудники!.. Разрешают летать только ночью - чтобы никто не видел... Теперь до утра не разгрузишься, пока военкоматы, на хрен, не откроются... Спирт будете?" Мы тогда с Левой отказались, и он равнодушно буркнул: "Как хотите..."
На кладбище, возле свежей могилы, когда Лева разливал по пластиковым стаканчикам уже третью бутылку водки, я вдруг подумал, глядя на сильно опьяневшего мастера, с которым до войны работал Славка: а вдруг да и вспомнил он эту свою балалаечную фабрику, когда, сбитый "стингером", летел последние триста метров навстречу своей смерти?..
Мысль эта показалась мне тогда подлой, и я разозлился на себя, да еще Лева, будто не замечавший меня весь день, вдруг, проходя мимо, сказал сквозь зубы: "Форму-то зачем напялил?.." Он стоял в стороне, закуривая с пьяным мастером с этой самой музыкальной фабрики, а я смотрел, какой глубокий и четкий след остался на свежем песке от Левиного ботинка: Лева действительно был тяжелый человек...
...А форму я, наверное, зря тогда надел: думал - будет торжественнее, а получилось - будто примазываюсь...
- ...Ирина так и не пишет? - спросил я.
- Не-а... Теща вчера звонила, тоже спрашивала...
- Как она?
- Болеет, старая уже... Каждый день звонит. Общаемся... Я у нее теперь сынок: вчера учила по телефону, как котлеты жарить.
- Ну и как?
- А вон - на кухне, в миске, - кивнул он, - попробуй...
Я сходил на кухню и вернулся с котлетой.
- Тебе принести?
- Не-а. Что-то не лезут...
Котлета была вкусная, только несоленая.
- Соли маловато, - сказал я.
- А ты чего без куртки? - спросил он.
- Из филармонии сбежал.
- Понятно, - сказал Лева и уставился в телевизор. Там крутой пожилой парень, одетый в какие-то острые - для устрашения - железяки, строил грозно-вопросительную рожу: мол, почему нарушаем?! Его ноздри раздувались от праведного гнева. Хотелось закрыть его газетой: куснет еще, чего доброго, зараза... План сделался крупнее, и его рожа заняла весь экран: наверное, он был главным героем. Было заметно, как в такт возмущенно-мощному дыханию у него в ноздре колышется волосок с прилипшей к нему козявкой (оператору - двойка, режиссеру - кол).
Мы еще немного посидели, допили пиво и выкурили по паре сигарет. Пора было возвращаться в филармонию.
- Я позвоню, - сказал я, и Лева молча кивнул.
Я спустился на первый этаж, закурил и вышел на улицу. У стены, перед входом, валялась фанерная дворницкая лопата с отломанным черенком. С крыши на нее падали капли от таявшего снега, гулко барабаня по грязной фанере бессмысленной и аритмичной дробью.
- Кр-расота, - сказал я лопате и направился к филармонии.
Старушка-вахтерша сидела, уставясь в экран монитора.
Смотрите - вот и я, в боевике под названием "Жизнь прекрасна!". Бедная бабка: вместо "Санта-Барбары" у нее в телевизоре на одном канале - дверь, на другом - помойка. Жаль.
Концерт еще продолжался: в вестибюле было пусто. На скамеечке рядом с будкой одиноко сидела моя жена.
Я посмотрел на свою куртку, которую она держала на коленях. Сверху лежала шапка. "Как в больнице", - подумал я и подошел к ней. Она молча протянула мне сначала шапку, потом шарф.
- Пошли, - сказал я ей.
Мы уходили, и бабка, наверное, смотрела "по телевизору", как мы уходим.
У входа в "Европу", весь освещенный, стоял маскарадный швейцар - молодой здоровый мужик. Перед входом остановилась шикарная "Вольво", и он бросился к ней открывать дверцу.
- Ну, как там Лева? - тихо спросила жена, когда мы подошли к Невскому.
- Хреновато, - ответил я.
Она прижалась к моему локтю.
- Может, увезем его на дачу на выходные?
- И ты поедешь?
- А кто вам готовить будет?
- Сами приготовим, - вспомнил я Левины котлеты.
- Да уж, вы приготовите...
Я посмотрел на жену и подумал, что когда мы совсем состаримся, то надо будет постараться окочуриться первым: по-другому быть просто не может.
Но в эти выходные мы с Левой на дачу не поехали, потому что через день я должен был лететь на Диксон - вывозить каких-то ученых, перелетевших туда вертолетом с Земли Франца-Иосифа и теперь ожидавших нас, чтобы наконец-то вернуться домой.
Об этом я узнал на следующий день, во время разбора полетов. Полетов, которых не было уже два месяца...
Мы стояли в небольшом дворике перед штабом, курили и трепались кто о чем. Открылась дверь, и с папкой под мышкой на улицу вышел командир летного отряда по кличке Квазимодо. В руке у него был ключ.
- Лeтному составу зайти в зал разборов, - проговорил он хмуро и, словно ледокол, направился к другой двери, находившейся в соседнем домике, не обращая ни малейшего внимания на этот самый лeтный состав. Перед ним расступались, но следовать за ним никто не торопился.
Он потому и был хмурым, что знал: никто не бросится со всех ног выполнять его команду.
Наш Квазимодо и Квазимодо - парижский звонарь отличались друг от друга как день и ночь: во-первых, у нашего не было горба - он был статен, как кипарис; во-вторых, он был красив лицом и к тому же в свои пятьдесят с лишним лет черноволос и не имел ни единой сединки. Его волосы были жесткими и блестящими, и если бы не короткaя армейскaя стрижкa, то ему позавидовали бы многие дамы.
На него было приятно смотреть, пока он молчал, но вот когда он, ухмыляясь, начинал говорить...
Стоило вам, к примеру, зайти в его кабинет с какой-нибудь просьбой, как у него на лице сразу же появлялась ухмылка, от которой вас начинало слегка потряхивать от злости... Я помню, когда пришел устраиваться на летную работу в гражданскую авиацию, отлетав перед этим срочную службу радистом на бомбардировщике, то когда вошел в его кабинет и объяснил ему - кто я и зачем пришел, он неожиданно предложил мне пройти к окну.
Марш авиаторов
Повесть
Мы с женой собирались в филармонию: жена "рисовала" лицо, сидя перед зеркалом, я читал детектив, лежа на диване за ее спиной.
Иногда я поглядывал на жену: она уже вибрировала, словно отплывающий пароход, - это ее начинал донимать педагогический зуд. Когда на нее это находит, она становится похожа на впадающего в транс шамана: кажется, вот-вот - и она отбросит свою палитру, размажет косметику по лицу, взлохматит волосы и примется с завыванием скакать по квартире. "Надо будет подарить ей на Восьмое марта бубен..." - подумал я.
Наверное, мне надо было встать и тоже начать что-нибудь делать: достать из шкафа свежую рубашку, найти на своей полке чистый носовой платок... Но это же секундное дело, и к чему спешить...
- Может, ты все же подстрижешь ногти? - тихо спросила она, подкрашивая ресницы.
А почему бы и нет? Голову-то я уже помыл... Подниматься с дивана не хотелось, но, чтобы ее обнадежить, я с готовностью ответил:
- Конечно, подстригу...
Закончив рисовать, она поднялась со стула и вынула из тумбочки колготки. Убедившись, что они целы и невредимы, она вдруг успокоилась, и я передумал дарить ей бубен и решил подарить колготки. А может, и то, и другое...
"Вот хорошо, - обрадовался я, - не надо теперь голову ломать..."
- Ты, Митин, любишь получать сугубо физические наслаждения, - с грустью проговорила она, одеваясь. При этом движения ее были скупыми и точными, а лицо - печальным.
- А кто же этого не любит? - резонно удивился я, отметив про себя, как ловко это у нее получается.
- Вот-вот, - сказала она, одернув сорочку, - это потому, что ты дикий. Тебя нужно воспитывать и дрессировать. Где антистатик? Вот, зараза, прилипло...
- Лежит под твоим халатом, - ответил я. - А что сначала?
- Что? - не поняла она, вытаскивая баллончик с антистатиком из-под брошенного на стул халата.
- Ну... сначала - воспитывать, а потом - дрессировать, или наоборот?
- Вот какой ты, - укоризненно сказала она, пшикая из баллончика на разложенное на спинке дивана платье. - Как ты не можешь понять, что кроме всяких плотских наслаждений существует еще и наслаждение эстетическое? Но чтобы уметь чувствовать это, нужно стать культурным человеком, понимаешь? А вот чтобы им стать, нужно очень много работать над собой. Застегни. - Она надела платье и повернулась ко мне спиной. Одной рукой я застегивал молнию, а другой - обнял ее за грудь.
Она оттолкнула меня попой.
- А если?.. - спросил я, не отпуская руку.
- Ты что - с ума сошел? Отпусти! Мы же в театр идем!
- Ну и что? - не сдавался я. - Думаешь, если мы сделаем один-единственный маленький "динь-динь", то нас туда не пустят?
- Ох, Минин, ну что ты за человек? Что за глупости у тебя вечно на уме? вздохнула она, отпихивая мою руку.
Я стриг ногти и представлял, как перед входом в филармонию, плечом к плечу, стоят престарелые билетерши, одинаковые, словно близнецы, - сестрички старухи Шапокляк. Грозно глядя на притихшую публику, их атаманша командует: "А ну, немедленно признавайтесь, кто сегодня делал "динь-динь" перед концертом? Узнаем - вам же хуже будет! Это облегчит вашу участь!.." - "А на работу не сообщите?" - спрашивает чей-то робкий голосок. "На работу не сообщим, но билеты придется сдать! И в следующий раз..."
Я подстриг ногти, и они собрались в ложбинке между страницами. "Хорошая книга, - подумал я, - удобная".
Я ушел на кухню, вытряс книжку над помойным ведром и положил ее на подоконник. На улице было пасмурно и уныло, словно на душе у проснувшегося пьяницы. Идти никуда не хотелось, но что поделаешь - надо... Да, мне надо было наконец становиться культурным человеком, а сидя дома, как считала жена, особо культурным не станешь.
Я потрогал стоявший на плите чайник. Он был еще горячий, и я налил себе полкружки чая.
- Ты, вообще-то, куда-нибудь собираешься или нет? - донеслось из комнаты.
- Чай допью...
- Слушай, Митин, ты мне надоел!
"Начинается..." - подумал я.
- Ты уже давным-давно должен быть одет!
Пауза.
- А у него еще и конь не валялся! (Это у меня.)
Пауза.
- И он еще, видите ли, чай пьет! (Это я...)
Пауза!!
Я надевал брюки, стараясь на нее не смотреть, хотя все равно было видно, как раздуваются и трепещут ее ноздри: где-то вдалеке уже начинали побрякивать боевые там-тамы...
Перед началом каждой культурной программы, которую с необыкновенным упорством выполняла моя жена, будь то поход в музей или посещение театра, во время домашних сборов (собственно - ее сборов, поскольку у меня ничего такого не было, что бы я мог долго на себя надевать) она почему-то превращалась наполовину в коменданта гарнизонной гауптвахты, наполовину - в замполита учебной роты. Я же был вечным салагой...
Сразу после того, как захлопывалась дверь нашей квартиры, на площадке перед лифтом мне устраивался строевой блиц-осмотр, на котором я получал, как правило, несколько нарядов на работу. При переходе к трамвайной остановке к ним прибавлялось еще сколько-то суток гауптвахты. Ну, а когда мы входили в театр, я уже имел срок: лет десять дисбата - или пять раз по два...
Мы пробирались к трамвайной остановке, старательно обходя разбитую строительными машинами дорогу. Вокруг в густой коричневой жиже валялись обломки каких-то палок, словно лапша в подливке, и я сказал, что надо было надеть сверху на ботинки полиэтиленовые пакеты, а потом, на остановке, их выбросить.
- Щас! - сказала жена, и в ее голосе звучало: "Не дождетесь". - Я их недавно постирала! И перестань шмыгать носом! Лучше высморкайся. Где твой платок?
- Здесь, - сказал я и, зажав пальцем ноздрю, продул ее в сторону бетонной плиты, торчавшей из канавы. Потом достал платок и вытер им сухой палец.
- Ну вот, а я что говорила?
- Чтобы я высморкался.
- Нет, я говорила, что ты дикий: мы же в театр идем, а не в пивную!
- В филармонию.
- Какая разница?
- Я больше не буду.
- Это ты с дружками своими можешь сморкаться как тебе нравится. В твоей любимой пивной. Или еще - плеваться и материться... Красавцы, тоже мне...
Почему-то она думает, что если мы иногда заходим после рейса в кафешку, чтобы чего-нибудь выпить с устатку, то обязательно - сразу, с порога начинаем сморкаться, плеваться в разные стороны и материться на чем свет стоит. Странное предположение... Можно спросить любого постового, и он наверняка скажет, что летчики - народ культурный. А милиционеры врать не будут: во-первых, им это не положено, а во-вторых, они ведь тоже когда-то, наверное, мечтали летчиками стать. Вот только получились - милиционеры...
Я уже давно заметил: чем раньше мы с женой начинаем куда-нибудь собираться, тем позже мы там оказываемся.
Вот и сейчас мы вошли в зал, когда публика уже расселась. Хорошо еще, что разыскивать свои места было не обязательно: свободных мест было много. Жена, окинув зорким взглядом зал, молча взяла меня за руку и потянула за собой, пробираясь между спинками кресел и коленями тех, кто уже сидел на боковых местах. Она почему-то считала, что только там - в центре - идеальная акустика, хотя наверняка не знала, чем отличается "бемоль" от "грамм-моля"...
Сидевшие уже в креслах зрители стали потихоньку приподниматься, давая дорогу моей музыкальной жене, а я, следуя за ней, шепотом извинялся перед каждым из них, включая миниатюрную старушку, трех - еще вполне - дам и деда с внуком-школьником. Перед школьником я, естественно, извиняться не стал.
- Извините, пожалуйста. Простите. Простите. Простите. Извините, пожалуйста. Сиди, мальчик.
Терпеть не могу извиняться, но что поделаешь - первая заповедь культурного человека: в филармонии или театре надо обязательно это делать, если пробираешься не к своему месту. Вот в музее - не обязательно, поскольку там места стоячие, как в общественном транспорте, и в билетах не указаны.
Взмах палочки. Первые аккорды... Нет, это не мое... Двадцать минут - по часам - я сидел и пытался настроиться. Тщетно: "эстетическое наслаждение" никак не приходило. Видимо, оно было все-таки сродни несколько другому наслаждению и само по себе не возникало. Надо было "работать над собой", как учила жена. "Будем пробовать", - решил я, напрягся и включил воображение.
Увы. Пусто. Ни-че-го...
Я помню, в музыкальной школе нас учили, выражаясь милицейским языком, "идентифицировать" музыку: "Слышите? Что это вам напоминает? Как будто ручеек журчит... Ведь правда? - ворковала преподавательница сольфеджио, и все должны были представлять себе этот дурацкий ручеек. - Вот он уже сильнее и шире... И еще сильнее, и еще шире..."
А мне представлялось: вот пионеры подкрадываются к спящему коту. Ближе... Еще ближе... Вот! Поймали!
"...И вы слышите уже шум целого потока! Он бурлит и стремительно несется вперед - это торжество весны!"
Кот, как сумасшедший, скачет по улице, не разбирая дороги, а сзади грохочет привязанная к хвосту пустая консервная банка, и следом за ним с дикими криками, вприпрыжку, бегут радостные пионеры... Я, помню, тогда закрыл рот, вытер слюни - и бросил школу.
Наверное, я был испорченным мальчиком.
В детстве мне очень нравилось рисовать. И чем больше я рисовал, тем больше мне этого хотелось. Но меня почему-то отдали в музыкальную школу - учиться играть на гобое (вообще-то родители хотели, чтобы я учился играть на аккордеоне, но в этом классе уже не было мест, а в классе гобоя - были, и меня направили туда). Вся эта затея с поступлением в музыкальную школу преследовала одну благородную цель: обожавший аккордеон папа мечтал играть дуэтом. Естественно, со мной. И как только я, более или менее, научился нажимать на клапаны своего гобоя, издавая какие-то упорядоченные звуки, он сразу же привлек меня к совместным репетициям.
Для меня эти репетиции были как кость в горле: во-первых, на аккордеоне он играл только изрядно выпив, а во-вторых, слышал бы кто, как звучат аккордеон и гобой вместе... Это, наверное, так же дико, как клавесин и труба или же фортепиано и балалайка. Но тем не менее папа был уверен в том, что если есть два музыкальных инструмента - они должны играть вместе. Потому что - перед гостями, и еще потому, что на одном инструменте будет играть отец, а на другом - сын.
Репетиции наши проходили в те дни, когда папа был "в состоянии", потому что в другие дни он не улавливал гармонии. Еще бы! Сначала я подчинялся его требованиям и капризам, пытаясь вникнуть в его собственную теорию музыки, но потом мне это надоело, и я стал прикусывать хрупкий язычок мундштука. Стоили они - один рубль для папы и одну оплеуху для меня. В конце концов папе надоело платить за покусанные мною мундштуки, он понял, что из меня музыканта не получится, и освободил от посещений музыкальной школы, чему я был несказанно рад и вернулся к моему любимому занятию - рисованию.
Однажды осенью я отнес свои рисунки в художественную школу, и меня - к моему удивлению - в нее приняли, несмотря на то, что я не сдавал вступительных экзаменов и что занятия уже давно начались. Родители, когда я рассказал им об этом, ответили мне категорическим отказом. Они долго, вдвоем, объясняли мне, что художник - это не профессия, что художники - никчемные бездельники, не зарабатывающие ни гроша, и что все они - горькие пьяницы, такие же, как двоюродный брат моего отца дядя Вася, позор семьи... Они его даже как-то пригласили в гости, и он, как я теперь догадываюсь, за бутылку водки провел со мной воспитательную беседу. Посмотрев мои рисунки и определив их как абсолютно никчемные, он грустно объявил, что из меня ничего путного не получится.
"Вот видишь, - сказала мне мама, когда он ушел, - все художники - пьяницы. - Папа не сказал ничего, потому что спал. - Если будешь художником - тоже станешь пьяницей. А мы хотим, чтобы ты стал человеком", - закончила она.
Не знаю, стал ли я человеком, но вот художником я так и не стал. Хотя водку пить - в итоге - научился. И даже полюбил...
Поерзав в кресле, я приподнялся.
- Ты куда? - шепотом спросила жена, удивленно округлив глаза.
- В туалет. Что-то... - так же шепотом ответил я.
- Какой же ты - неужели не дотерпеть?!
- Не могу, - соврал я.
- Ладно, иди, - разрешила она, - только тихо...
- Хорошо-хорошо, - сказал я и, согнувшись в три погибели, пробрался к боковому выходу.
В вестибюле я с наслаждением стал прохаживаться взад-вперед, разминая ноги. Хотелось курить. Я достал пачку сигарет и обнаружил, что забыл зажигалку в куртке, а номерки остались у жены. У будки вахтера стоял рабочий и о чем-то беседовал с вахтершей. Я прикурил от его зажигалки, пустил струю дыма в потолок и обнаружил висевшую на стене маленькую телекамеру.
- Ого, - сказал я рабочему, - а у вас здесь строго!
- Да... как положено, - ответил он.
- А зачем она? - кивнул я на камеру. - Чтобы у музыкантов инструменты не увели?
- Да ну, кому они нужны... Начальству просто деньги девать некуда. Вон, смотрите, - подозвал он меня.
Я подошел к будке. Там сидела старушка-вахтерша, а перед ней на столе стоял цветной двадцатиоднодюймовый телемонитор с надписью "SONY". На экране застыло изображение внутренней стороны входной двери и узкой трапеции пола под ней.
- Хорошо показывает, - сказал я.
- А есть еще одна, во внутреннем дворе, - как-то даже с гордостью сказал он. - Переключи, Андреевна.
Старушка нажала на кнопку, и вместо двери на экране появился мусорный бак под обшарпанной стеной.
- А бак-то зачем? - спросил я.
- А это электрики, видно, лампочку во дворе меняли и сдвинули камеру. Она же на шарнире: куда повернешь - то и показывает... Вообще-то, она ворота должна показывать...
- Открытые? - спросил я.
- Да нет, закрытые, - как-то неуверенно ответил рабочий.
Мы молча докурили.
Я подумал о том, что совсем недалеко отсюда, на канале Грибоедова, живет мой школьный друг Левка. До окончания концерта было еще далеко, и если наплевать на отсутствие куртки и шапки, то, чем болтаться здесь, лучше уж посидеть у него.
С Левкой и Славиком мы дружили еще со школы и потом иногда встречались в парке Лесотехнической академии, где в свое время учился Славик, чтобы выпить водочки в академических кустах. Такова уж была традиция, взявшая свое начало в далекие школьные годы, когда в тревожно дрожавших тенях от веток, скрываясь от посторонних глаз и милиции, мы с упоением играли во взрослых их же игрушками вином и папиросками.
Там пахло землей, бузиной и табачным дымом от нашего "Беломора" и особенно легко было понимать друг друга, когда стакан пускался по кругу, а разговор еще только начинался и самое интересное было впереди. А если, вдруг задетые кем-то случайно, звонко ударялись друг о друга пустые бутылки, валявшиеся в траве под ногами, то казалось, что звук этот разносится по всему парку, и мы приседали, шикая друг на друга.
Вот где была акустика!..
С Левой мы не виделись уже давно.
После того, как погиб Славик, мы стали встречаться все реже и реже, а когда от Левы ушла Ирина, наши встречи почти и вовсе прекратились: казалось он избегает меня...
Но почему?..
В отрочестве Лева был выдумщик и пересмешник. ...Помнится, в школьном коридоре висело множество картин на разные революционные темы, главным персонажем которых, естественно, был Ленин. Нам нравилось их комментировать. Комментатором, соответственно, был Левка. Если бы хоть один из этих комментариев услышал наш учитель истории по кличке Брут, Левку наверняка бы вышибли из школы.
Например, второй съезд РСДРП. Лондон, 1902 год... Плохо освещенный подвал со сводчатым потолком. Возможно - пивная...
В полумраке (нелегалы) на скамьях, вплотную, сидят делегаты. Их глаза горят жадным огнем, словно у мартовских котов: они слушают речь Ленина. Он стоит сбоку у стола президиума, за которым сидят несколько человек.
В отличие от голодных (с виду) делегатов, у членов президиума весьма степенный и сытый вид; правда, они прячут глаза от публики: сразу видно меньшевики.
Стол покрыт темным сукном, и на нем одиноко стоит то ли графин с длинным горлышком, то ли бутыль...
Ленин в одной руке держит блокнот, другой рукой, с карандашом, указывая на президиум, что-то говорит, обращаясь к делегатам.
- Знаешь, что он говорит? - шепчет мне Левка.
- Ну?
- Товагищи! Я тут подсчитал: этой бутылки на всех не хватит. Будем наливать только членам ЦК!..
Лева открыл мне дверь и молча ушел в комнату. Я снял ботинки, стряхнул с волос снег и пошел следом. Он сидел на диване, курил и смотрел телевизор. На полу перед ним стояла бутылка пива.
- Пива хочешь? - спросил он.
Я отхлебнул глоток и тоже закурил. Показывали какой-то фантастический боевик. Мы курили и молча смотрели на ужасное бескровное побоище.
- Как сам? - спросил я его.
- Так... - неопределенно ответил он.
Лева был учителем математики. Неплохим учителем с плохой зарплатой, но ничего в своей жизни менять не хотел.
Тогда его бросила жена и уехала вместе с дочкой в Канаду, на ПМЖ.
Она уже давно собиралась куда-нибудь уехать, хотя бы даже в Израиль, и не было дня, чтобы она не заводила на эту тему разговор. Но Лева, как только Ирина начинала рассуждать об этом, уходил на кухню или же вообще выходил на лестничную площадку и молча курил, стряхивая пепел в жестянку из-под сгущенного молока, прицепленную к перилам.
- Пусть ты, Лева, и учитель, но я тебя не понимаю. Тяжелый ты человек. Темный, - говорила она.
Эти слова про его тяжелый характер, которыми Ирина всякий раз заканчивала свои пространные монологи, где было все: и загубленная молодость, и отсутствие для нее в этой стране каких-либо перспектив, и боязнь за дочку, задевали Леву очень сильно.
Он знал, что Ирина права, но никуда уезжать не собирался. Как не собирался и объяснять - почему.
Со мною он на эту тему не разговаривал, а я, хотя Ирина и просила меня поговорить с ним, специально заводить разговор не хотел.
Был бы жив Слава, может, он и знал бы - что там у Левы на душе, но Славы уже несколько лет не было в живых: перед самым выводом наших войск из Афганистана Слава погиб - разбился на вертолете при сопровождении колонны. Точнее - был сбит над перевалом Саланг. Раньше мы с ним жили в одном доме, иногда встречались по утрам и вместе шли до станции метро, отправляясь каждый на свою работу.
Слава после окончания Лесотехнической академии работал начальником цеха на фабрике музыкальных инструментов, я - летал бортрадистом на небольшом транспортном самолете. В то время я носил форму летчика гражданской авиации, и Слава, частенько при встрече проклиная свою фабрику, говорил, как он мне завидует и что хоть завтра ушел бы оттуда.
- К черту, Вадик, надоело! Хочу летать!
- Там тоже, - отвечал я ему, говоря о своей работе, - дерьма хватает: замполиты, парторги. А ты все-таки начальник цеха - почти что вольная птица. К тому же балалайки - не пушки да ракеты...
- Вот именно - балалайки, - вздыхал он. - Недавно в военкомате был: напрашивался на сборы. Теряю, говорю, квалификацию.
- Ну и?
- На вас, говорят, бронь. Так что возвращайтесь к своим балалайкам...
Дело в том, что военная кафедра в Лесотехнической академии готовила штурманов для военно-воздушных сил, и Слава по окончании академии получил к своему гражданскому диплому еще и военную специальность "штурман", а также воинское звание "лейтенант". Запаса.
Теперь уже я думаю, что если бы он не видел так часто меня в этой моей проклятой летной форме, то, может быть, - со временем - его мечта потихоньку и угасла, задвинутая в глубину сознания, как в кладовку, другими интересами... Но тут началась война в Афганистане, и через какое-то время армии потребовалось свежее пушечное мясо. Те ребята, что отлетали свои сроки и благополучно вернулись домой, обратно на войну не торопились, и вот тут-то и вспомнили о резервистах.
Слава, поняв, что это - его шанс, который дается один раз и который, может, наконец изменит опостылевшую ему жизнь совслужащего, рванул в военкомат и был (о, счастье!) призван на действительную службу на должность летчика-штурмана вертолета МИ-8 в звании старшего лейтенанта.
Вот и все...
Цинковый гроб с тем, что от него осталось, привезли в Питер его друзья летчики.
И я помню, как воняло смертью в этом набитом до отказа гробами самолете, потому что некоторые из них были плохо запаяны.
А пьяный прапорщик, сопровождавший груз, выпив полстакана чистого спирта, рычал: "Паскудники!.. Разрешают летать только ночью - чтобы никто не видел... Теперь до утра не разгрузишься, пока военкоматы, на хрен, не откроются... Спирт будете?" Мы тогда с Левой отказались, и он равнодушно буркнул: "Как хотите..."
На кладбище, возле свежей могилы, когда Лева разливал по пластиковым стаканчикам уже третью бутылку водки, я вдруг подумал, глядя на сильно опьяневшего мастера, с которым до войны работал Славка: а вдруг да и вспомнил он эту свою балалаечную фабрику, когда, сбитый "стингером", летел последние триста метров навстречу своей смерти?..
Мысль эта показалась мне тогда подлой, и я разозлился на себя, да еще Лева, будто не замечавший меня весь день, вдруг, проходя мимо, сказал сквозь зубы: "Форму-то зачем напялил?.." Он стоял в стороне, закуривая с пьяным мастером с этой самой музыкальной фабрики, а я смотрел, какой глубокий и четкий след остался на свежем песке от Левиного ботинка: Лева действительно был тяжелый человек...
...А форму я, наверное, зря тогда надел: думал - будет торжественнее, а получилось - будто примазываюсь...
- ...Ирина так и не пишет? - спросил я.
- Не-а... Теща вчера звонила, тоже спрашивала...
- Как она?
- Болеет, старая уже... Каждый день звонит. Общаемся... Я у нее теперь сынок: вчера учила по телефону, как котлеты жарить.
- Ну и как?
- А вон - на кухне, в миске, - кивнул он, - попробуй...
Я сходил на кухню и вернулся с котлетой.
- Тебе принести?
- Не-а. Что-то не лезут...
Котлета была вкусная, только несоленая.
- Соли маловато, - сказал я.
- А ты чего без куртки? - спросил он.
- Из филармонии сбежал.
- Понятно, - сказал Лева и уставился в телевизор. Там крутой пожилой парень, одетый в какие-то острые - для устрашения - железяки, строил грозно-вопросительную рожу: мол, почему нарушаем?! Его ноздри раздувались от праведного гнева. Хотелось закрыть его газетой: куснет еще, чего доброго, зараза... План сделался крупнее, и его рожа заняла весь экран: наверное, он был главным героем. Было заметно, как в такт возмущенно-мощному дыханию у него в ноздре колышется волосок с прилипшей к нему козявкой (оператору - двойка, режиссеру - кол).
Мы еще немного посидели, допили пиво и выкурили по паре сигарет. Пора было возвращаться в филармонию.
- Я позвоню, - сказал я, и Лева молча кивнул.
Я спустился на первый этаж, закурил и вышел на улицу. У стены, перед входом, валялась фанерная дворницкая лопата с отломанным черенком. С крыши на нее падали капли от таявшего снега, гулко барабаня по грязной фанере бессмысленной и аритмичной дробью.
- Кр-расота, - сказал я лопате и направился к филармонии.
Старушка-вахтерша сидела, уставясь в экран монитора.
Смотрите - вот и я, в боевике под названием "Жизнь прекрасна!". Бедная бабка: вместо "Санта-Барбары" у нее в телевизоре на одном канале - дверь, на другом - помойка. Жаль.
Концерт еще продолжался: в вестибюле было пусто. На скамеечке рядом с будкой одиноко сидела моя жена.
Я посмотрел на свою куртку, которую она держала на коленях. Сверху лежала шапка. "Как в больнице", - подумал я и подошел к ней. Она молча протянула мне сначала шапку, потом шарф.
- Пошли, - сказал я ей.
Мы уходили, и бабка, наверное, смотрела "по телевизору", как мы уходим.
У входа в "Европу", весь освещенный, стоял маскарадный швейцар - молодой здоровый мужик. Перед входом остановилась шикарная "Вольво", и он бросился к ней открывать дверцу.
- Ну, как там Лева? - тихо спросила жена, когда мы подошли к Невскому.
- Хреновато, - ответил я.
Она прижалась к моему локтю.
- Может, увезем его на дачу на выходные?
- И ты поедешь?
- А кто вам готовить будет?
- Сами приготовим, - вспомнил я Левины котлеты.
- Да уж, вы приготовите...
Я посмотрел на жену и подумал, что когда мы совсем состаримся, то надо будет постараться окочуриться первым: по-другому быть просто не может.
Но в эти выходные мы с Левой на дачу не поехали, потому что через день я должен был лететь на Диксон - вывозить каких-то ученых, перелетевших туда вертолетом с Земли Франца-Иосифа и теперь ожидавших нас, чтобы наконец-то вернуться домой.
Об этом я узнал на следующий день, во время разбора полетов. Полетов, которых не было уже два месяца...
Мы стояли в небольшом дворике перед штабом, курили и трепались кто о чем. Открылась дверь, и с папкой под мышкой на улицу вышел командир летного отряда по кличке Квазимодо. В руке у него был ключ.
- Лeтному составу зайти в зал разборов, - проговорил он хмуро и, словно ледокол, направился к другой двери, находившейся в соседнем домике, не обращая ни малейшего внимания на этот самый лeтный состав. Перед ним расступались, но следовать за ним никто не торопился.
Он потому и был хмурым, что знал: никто не бросится со всех ног выполнять его команду.
Наш Квазимодо и Квазимодо - парижский звонарь отличались друг от друга как день и ночь: во-первых, у нашего не было горба - он был статен, как кипарис; во-вторых, он был красив лицом и к тому же в свои пятьдесят с лишним лет черноволос и не имел ни единой сединки. Его волосы были жесткими и блестящими, и если бы не короткaя армейскaя стрижкa, то ему позавидовали бы многие дамы.
На него было приятно смотреть, пока он молчал, но вот когда он, ухмыляясь, начинал говорить...
Стоило вам, к примеру, зайти в его кабинет с какой-нибудь просьбой, как у него на лице сразу же появлялась ухмылка, от которой вас начинало слегка потряхивать от злости... Я помню, когда пришел устраиваться на летную работу в гражданскую авиацию, отлетав перед этим срочную службу радистом на бомбардировщике, то когда вошел в его кабинет и объяснил ему - кто я и зачем пришел, он неожиданно предложил мне пройти к окну.