– Чувак, по крайней мере, это лучше, чем Ребольо, имя у тебя – дубовое [224].
   – Ребольо – это название фанданг [225]о, е-мое. Из Хаэна, а не знаешь ничё о фламенко.
   – Но я журналист, чувак. А ты вот знаешь, что значит в редакции закрыть номер?
   – Танцевальный номер? Номер на бис, лопух? Между тем Малыш-из-кареты поставил пленку, и в «Трех тысячах» – а еще не было и пяти утра – загремели ранчеры. Кто-то из соседей заколотил в стену, но Малыш-из-кареты успокоил меня: «Пушть шебе долбитша этот Раймундо, он меня тоже доштает швоей долбаной электрогитарой». Когда пришел черед «Поезда отсутствия», все вокруг замолчали, давая мне возможность записать слова этой ранчеры, которая была призвана сразить сердце Итцель стрелой любви:
 
Порой от меня ты была далеко,
порою желала, чтоб был я с тобой.
Но больше не вспомнишь меня ни за что
и больше любви не найдешь ты со мной.
 
 
И ветер подул – разнесло облака.
Под солнцем роса испарилась с травы.
И камень не чувствует больше нога.
И хмель улетучился из головы.
 
 
Клянусь, хоть пускай моя кончится жизнь,
уже не вернусь я к тебе никогда.
Когда-то безумно влюбился в тебя,
из сердца ты ныне ушла навсегда.
 
 
И поезд отсутствия мчит меня прочь.
Все то, что любила, назад отдаю.
Обратный билет мною выброшен в ночь.
И лишь поцелуи твои не верну.
 
 
Я не вернусь,
Господом Богом клянусь, он слышит меня.
И гневные слезы текут по щекам,
и я не вернусь.
Не остановлюсь,
пока не увижу, что хлынули слезы из глаз.
В потоке желанных забвений я утоплю
воспоминания свои о тебе.
 
   Когда ранчера закончилась, на нас всех напал столбняк, каждый пребывал в сомнении, неужели все остальные приняли это творение за нечто, и только ему оно показалось абсолютно ничем. Почему Итцель хотела, чтобы я посвятил ей сей скандальный мадригал? Если «Поезд отсутствия» и был песнью любви, то, несомненно, это была любовь железнодорожная.
   – Чувак, я бы на твоем месте спел бы ей «И кто он».
   – Слушай, ты поешь эту ранчеру в Майрене и тебе дают премию как исполнителю сигирийи [226], въезжаешь, о чем я?
   Тут в разговор встрял Малыш-из-кареты, задвинув речь о любви и о женщине в Мексике, что привело меня в ужас, ведь там истинная любовь должна быть «жамешом на крови», женщины там влюблялись, если видели в своих поклонниках «жамеш на крови», и поэтому ранчеры всегда «жамешаны на крови». Мы вышли от Малыша-из-кареты с мыслью пропеть Итцель скромную такую серенаду – без всяких там глупостей – в стиле марьячи, чтобы пленить ее сердце. И поскольку было уже совсем не поздно, а скорее совсем рано, я решил не ходить в архив и остаться дома, чтобы поспать.
   Тот день я посвятил штудированию магнитофонных лент Малыша-из-кареты, желая тем самым обогатить немного свой репертуар, который намеревался исполнить, прежде чем приступить к «Поезду отсутствия». На самом же деле мне нужнo было просто запомнить пару-другую текстов, поскольку аккорды и мелодии ранчер мне показались простейшими. Малыш-из-кареты был прав: в Мексике, если женщина ни во что тебя не ставит, ты убиваешь ее, и точка, если она бросает тебя ради другого, ты убиваешь ее, и точка, а если она умирает сама по себе, то ты напиваешься, и точка. Встреча была назначена в полночь на Пласа Нуэва, и, когда я пришел ровно в назначенный час, я встретил там пятнадцать японских туристов и троих марьячи из «Трех тысяч».
   – Ну как, в качестве мексиканцев мы более привлекательны, чувак?
   – Чего, не ожидал такого, не думал, что все будет по высшему классу?
   По правде сказать, никто никогда не делал для меня так много за столь короткое время, как они. Малыш-из-кареты достал маскарадные костюмы, Ребольо – инструменты, а Барберан – стартовый пистолет («Чувак, если ты должен быть замешан на крови, я тебе это устрою»). Они привели с собой огромного акромегалического юношу, которого Ребольо представил мне как Йети-из-Кантильяны, его миссия состояла в том, чтобы жалобно орать «Ай!», ведь Ребольо не прекращал настаивать на том, что мексиканцы пели сигирийи.
   Этот малый скоро станет монстром пения. Барберан, ты должен будешь взять у него интервью.
   – Чувак, если хочешь, я возьму два. Одно у певца, а другое у монстра.
   Квартира Итцель находилась в переулке Роситас, узкой улочке между площадью Мольвьедро и улицей Сарагоса, но даже по ней мы прошли в плотном окружении толпы любопытных и пятнадцати японских туристов. Когда Малыш-из-кареты выхватил трубу и заиграл, а Барберан выстрелил несколько раз, улица превратилась в арену массовой демонстрации: заспанные детишки, страдающие бессонницей студенты, пухлые домохозяйки, не упускающие случая пьяницы и заскучавшие телезрители – все высыпали на улицу, но только не Итцель. Но я знал, что она была дома, потому что я видел ее сияние.
   Согласно сценарию мы начали «Гвоздиками, гвоздиками» и под крики «браво» восторженной публики перешли сразу на «Возвращаться, возвращаться». Соседи упоенно хлопали в ладоши, а одна сеньора даже смахнула нежданно навернувшуюся слезу, но Итцель не выходила. Тогда Малыш-из-кареты сказал мне, что не остается иного средства, как «жанятьша рукоприкладштвом», и когда я уже было подумал, что вот сейчас он вытащит нож, чтобы устроить мне «жамеш на крови», он, к моему счастью, приложил руки к клапанам своей трубы и выдул первые аккорды «То, что я бросаю, снова никогда не поднимаю». И привлеченная таким моим презрением, Итцель появилась на балконе.
   Люди не верят в любовь до тех пор, пока не увидят ее воочию, и вслед за блистательным появлением Итцель толпа разразилась оглушительной овацией, которую поддержали даже жандармы, вызванные какой-то доброй душой. Как и было задумано, я встретил ее «Королем», а затем покрасовался, исполнив «Кукареку, Палома», но для того чтобы напомнить ей о моем чистом и высоком страдании влюбленного создания, я драматично рассыпал перед ней сокровища одной из самых душедробительных ранчер бессмертного Хосе Альфредо Хименеса: «Она». Я никогда не узнаю, виной ли тому неумеренные рыдания домохозяек или вызывающие дрожь стенания Йети-из-Кантильяны, но, несомненно, Итцель побледнела от волнения, когда я зашел на последний куплет:
 
Она захотела остаться,
увидев мою печаль,
но предначертано было
мне ночью
любовь потерять…
 
   Непередаваемый восторг овладел мною, когда я услышал, как она с нежностью в голосе сказала: «Подожди-ка меня немножечко, я сейчас спущусь, мой король», и тут, заглушая барабанную дробь севильяны [227], до меня донесся голос Ребольо: «Боюсь, что телке уже вставило». Сколько я мечтал об этом моменте: Итцель передо мной, едва не сшибленная «Поездом отсутствия». Ее, почти летящую над брусчаткой улицы Роситас, Барберан встретил фейерверком из своего пистолета. («Чувак, да ради такой женщины я готов парковать машины на фестивале в Ла-Аламеде [228]»).
   До сих пор я не сосредотачивался на качестве звучания моих ранчер, но на кону стояло мое счастье, и я с ужасом заметил, что Ребольо выдавал фальсеты [229] чересчур фламенкские, а трагические «ай» Йети-из-Кантильяны подходили скорее не для жаждавшего умереть от любви, а для уже давно сыгравшего в ящик. Тем не менее Итцель со счастливой улыбкой смотрела на меня, и я думал, что пора бы Малышу-из-кареты вонзить в меня кинжал, чтобы моя возлюбленная, увидев, что я «жамешан на крови», никогда бы меня больше не разлюбила. В таком волшебном оцепенении я и пребывал, когда Итцель поцеловала меня.
   Итцель светилась от удовольствия и вдруг забормотала какие-то извинения («Мне как-то неловко, мой король, потому что у меня нет даже и бутербродика, чтобы угостить твоих музыкантов»), и так как я на тот момент был самым счастливым немым на просторах Южной Европы, Малыш-из-кареты изящно протянул мне руку помощи. («Обошраться и не жить, как шеньорита прекрашна».) Итцель расплылась от удовольствия и призналась мне, что ей никогда не пели серенады («Не знаешь, сколько стоит нанять марьячи, мой король?»), и я обрадовался, что впервые оказался первым. («Ка-яя такша у марьяши, шеньорита?») Ребольо попал самую точку, Итцель, похоже, вставило насчет меня уже почти до самой печенки («Еще немножко, и я бы тебя тогда грохнула, потому что на меня напало прямо бешенство, когда я увидела, как ты болтаешь с этими дешевыми потаскухами»), и я был не способен поверить, что есть в мире что-то более ценное, нежели ее убийственное бешенство. («И школьким пешо равняетша одна пешета, шеньорита?»)
   Следуя кодексу марьячи, мы вскоре распрощались с богиней индейцев майя, и с мыслью размазать себя на паре горячих бутербродов двинулись в сторону бара «Винсенте» по многолюдному переулку под возгласы одобрения и аккорды «Кукарачи». Итцель любила меня! Она мне этого не сказала, но я чувствовал это. Если ты красив, ловок в речах и богат, то поводов для ошибки тут гораздо больше, но когда ты безобразен, неуклюж и беден, ты никогда не ошибешься, потому что наши предчувствия – это те чувства, что никогда не выходят из нашей чернильницы.
   – Надо заценить прелести этой долбаной девахи.
   – Чувак, ты же слышал, как она разговаривала? Тискаться с мексиканкой, должно быть, то же самое, что целоваться с Кантинфласом [230].
   – Ну и деревня же ты. Сразу видно, тебе незнакома эта долбаная Даниэла Ромо [231].
   Ребольо и Барберан хотели отпраздновать мою победу в «Ла-Карбонерии», так что мы попрощались с Малышом-из-кареты и Йети-из-Кантильяны, которые тем же утром должны были ехать паломниками в усадьбу какого-то аристократа («Херцогу нравитша нашинать праздник шоледадой и заканшивать его булериями [232]. Как и шеньорам в штарину»). Малыша-из-кареты я утопил в объятиях, а Йети-из-Кантильяны утопил меня самого. Благодарность была взаимной, потому что благодаря чарро, исполняющим фламенко, я завоевал Итцель, а благодаря Итцель подскочила котировка серенад марьячи в Андалусии. Несомненно, что после «Экспо-92» [233] Малыш-из-кареты получит золотую вставную челюсть, инкрустированную драгоценными камнями.
   В «Ла-Карбонерии» мы, одетые мексиканцами, все время поющие кумбии, гуарачи, корридо, вальсарии и, конечно же, ранчеры, вызвали сенсацию. В латиноамериканском головокружении вечеринки Барберан обнажил, как клинок, свое верное либидо, а Ребольо пленил группу путешествующих автостопом американок своей новой славой жеребца-осеменителя с берегов Рио-Гранде [234]. Я хотел разделить с моими друзьями то бесконечное счастье, которое они подарили мне, и ни на мгновение не усомнился в этом, когда Ребольо подошел ко мне за первой лингвистической помощью, хорошенько закрутив в спираль талию очень важной американки.
   – Ты же говоришь по-английски, ё-мое. Переведи-ка ей, пожалуйста.
   – О чем речь, Ребольо.
   – Скажи ей… Скажи, что я подарю ей благословенный рай.
   – Черт подери, я не знаю, поймет ли она меня.
   – Тогда скажи ей, что я вставлю ей с видом на Хельвес [235].
   – Приятель, это тоже нельзя.
   – Ты скажи ей, что она у меня ослицей заревет, хрень ее за ногу.
   И так как на следующий день мне с Итцель нужно было работать в архиве, я ушел из «Ла-Карбонерии», как только Ребольо и Барберан принялись за дело, предусмотрительно размягчив моей музыкой женскую массу. По дороге домой я вспомнил давний вечер, когда ходил в кино с Кармен, и обрадовался, что наконец-то судьба повернулась ко мне лицом. Есть мужчины, способные соблазнить тринадцать женщин за один год, а есть мужчины, которые не в состоянии соблазнить и одной женщины за тринадцать лет. Однако благодаря моим друзьям мои мечты целиком и полностью сбылись, пускай даже и на тринадцатый год.
   Так начались самые счастливые дни в моей жизни, ведь я делил с Итцель стол в читальном зале, мы ходили рука об руку по благоухающим лабиринтам Севильи и, забывшись, блуждали по именному указателю наших любимых авторов. Это было невероятно. Мы всегда во всем соглашались друг с другом, смеялись над нашей жизнью, которой мы жили бы в Лиме и в Мехико, и даже задались целью вместе добиться стипендии Фулбрайта, чтобы поехать в Калифорнию поступать в сладостную, словно мед, докторантуру. Если бы я ее поцеловал, она бы растаяла.
   Итцель меня любила, но нужно было время («Чувак, ты ее все еще не оседлал?»). В конце концов, мы были только стипендиатами, и наша разлука была неизбежна: как-то Итцель призналась мне, что ее работа вот-вот завершится («Мексиканки – самые лицемерные в Испании!»). А я все пел ей песни о скороспелой любви и ранчеры об аттестованной ненависти, и все равно толком так ничего и не добился. («У нас еще остается последнее средство – замесить тебя на крови, чувак».) Видно, до конца ей так и не вставило, и этому определенно что-то мешало.
   – Вот увидишь, она из братства Девы Гваделупской.
   – Чувак, срать я хотел на сиськи этой Девы.
   – А это еще зачем, хрень тебя возьми?
   – Да чтоб Младенец сосал дерьмо, чувак.
   Как-то на прогулке под апельсиновыми деревьями в белом цвету Итцель с серьезным видом рассказала мне, что в Мексике она была помолвлена и у нее есть жених, что она уже рассказала ему обо мне и что ее нареченный был не в восторге от этого. В ужасе я услышал, что жених был чистым математиком, вдвое старше меня и что он уже купил билет на самолет до Севильи и прилетит сюда как раз в вербное воскресенье («Через неделю, мой король»). Почему она не сказала мне этого с самого начала? Почему она сказала мне это только в конце? Самое ужасное заключалось не в том, что жених был. И даже не в том, что он приедет. Самое ужасное заключалось в том, что он был математиком.
   – Что ты ему рассказала о нас?
   – Все, мой король.
   – Но ведь ничего не было!
   – А разве ты не влез в мою жизнь, недоумок.
   – Но я ведь не лезу в твою постель.
   – Ну вот и посмотрим, поверит ли он тебе, мой король.
   Одураченный жених всегда опасен, а одураченный жених-мексиканец смертельно опасен. Однако одураченный жених-мексиканец, который еще к тому же математик, – это просто мировая катастрофа, и с этого момента я рисовал его себе не иначе как извлекающим из меня квадратный корень, возводящим свое бешенство в энную степень и ставящим «X» на моем имени. Где-то в Мексике кто-то решил, что моя жизнь – это уравнение, к тому же еще и равное нулю. И как же это Лиси считала, что я никогда не буду в силах разобраться в алгебре.
   Новость о скоропостижном приезде жениха Итцель пробежала по Архиву Индий со скоростью, с какой распространяются только дурные вести, все были убеждены, что он едет мстить. Научные сотрудники втайне поглядывали на меня, смотрители огорченно покачивали головами, а архивариусы шушукались у меня за спиной. И всякий таил надежду, что найдется какой-нибудь друг-товарищ, который выведет из заблуждения ревнивого преподавателя математики. Одно дело носить рога заслуженно, а совсем другое дело – когда тебя ими украшают, как севильское патио. История в архиве меня предала, и я побежал в «Ла-Карбонерию» искать утешения в литературе.
   – Чувак, я могу тебя спрятать в Хаэне. Он все равно тебя убьет, но это ему встанет дороже.
   – Я б на твоем месте оделся назареянином, опутал бы себя веревками и пошел бы с братством по улицам, въезжаешь, о чем я?
   В Севилье что-то затевалось, поскольку весь город пропитался запахом ладана и на каждом углу я видел пасхальные свечи. Что-то необычное бурлило и кипело на улицах, на которых было уже полным-полно заграждений, как если бы Бог решил закрыть мне таким образом любую возможность бегства. Итцель скрылась в каком-то косметическом салоне, желая встретить во всей красе цифровую последовательность своего жениха, и мне пришел на память благородный жар Гефеста, так и оставшегося уязвимым перед волшебным поясом и уловками Афродиты [236], даже после того, как он застал ее врасплох in follandi[237]с Аресом. Как и Афродита, Итцель, несомненно, с необыкновенной легкостью утихомирила бы логарифмический гнев своего вулканического марьячи, но лукавое провидение не наградило меня славой греческого мифа, зато приготовило бесчестье мексиканской ранчеры:
 
В два часа ночи тьму разорвал
выстрелов грохот – треск веток сухих.
Шел я к тебе и наверное знал,
я его встречу в объятьях твоих [238].
 
   Выходные, которые, я чувствовал, станут последними в моей жизни, я посвятил написанию нежных писем своим родителям, братьям-сестрам и тете Нати, которая никогда бы даже не догадалась, что настоящий фильм ужасов не «Экзорсист», а какая-нибудь лента с Хорхе Негрете [239]. По прошествии стольких лет я наконец понял, почему женщины никогда не принимали меня всерьез: потому что я всегда хотел быть тем, кем я не был и кем никогда бы не стал. А именно храбрецом, спортсменом, революционером, постановщиком балетов, монахом, роллером, партнером для выпускного вечера, евреем-сефардом, олигархом и мексиканцем. Интересно, полюбили бы меня женщины, которых я так сильно любил, если бы я признался им, кто я есть на самом деле? У меня уже не было времени, чтобы искать ответ на этот вопрос, ведь в тот самый день, когда Спаситель вошел в Иерусалим, в Севилью прибыл мой убийца.
   Любовный зуд подсказал мне, что в Архиве Индий лучше не умирать, потому что я бы предпочел любезную анонимность строчки в колонке о происшествиях, нежели скрипучую публичность надгробной плиты. Я не желал, чтобы убийство произошло и у меня дома, потому что мне не хотелось, чтобы разразился международный конфликт с участием Мексики, Перу, Испании, Ливана и Соединенных Штатов. Вот так я и оказался в «Ла-Карбонерии», где, по крайней мере, чувствовал себя под защитой настоящих друзей.
   – И что ты здесь делаешь, чувак? Я тебя не знаю.
   – Будь добр, еще не хватало, чтобы сюда явился этот тип с пушкой и к чертям собачьим перестрелял нас всех.
   «Ла-Карбонерия» была островком безверия среди ревущего океана религиозного братства, поскольку шествия святого Вторника наводнили Сады Мурильо, улицу Матеоса Гаго и район Санта-Крус. Если жених Итцель захотел бы встретиться со мной, то для начала ему пришлось бы пробраться через толпу ревностных фанатиков. Вероятно, в архиве ему уже доложили, что соблазнитель женщин обитает в «Ла-Карбонерии» вместе с одним марьячи из Хаэна и другим из «Трех тысяч».
   Ребольо и Барберан в страстную неделю выжимали все возможные соки галантной весны, потому что Севилья полнилась туристами, которые на два дня застревали в «Ла-Карбонерии», разочарованно считая, что все шествия были похожи одно на другое. Они воплощали собой мирскую сторону этого барочного праздника, который и для меня мало что значил, поскольку у всякого свой собственный путь на Голгофу.
   – Если тебя убьют, то у меня уже есть заголовок в газету: «Японец из Перу убит в Севилье мексиканцем». За него мне премию дадут, чувак.
   – Дай мне фотку этого типа, и Йети-из-Кантильяны его уделает.
   Неплохо быть такими, как Ребольо или Барберан, до ужаса довольными своим знакомством друг с другом и клеящими девок больше, чем любой преподаватель в Лиме на летнем курсе. Но в Лиме было невозможно влюбить в себя девчонку, выставляя напоказ провинциальность или увлеченность фламенко, потому что там красивая ложь всегда была более соблазнительна, нежели безликая правда. И в Мексике, должно быть, происходило абсолютно то же самое, ведь меня собирались Убить, по правде говоря, из-за ложной любви.
   – Рафа, чувак, подай-ка моему другу коктейль, а то его сегодня вечером грохнут.
   – И мне дай красненького, а то здесь становится жарче, чем в бане.
   Этот самый Рафа захотел знать, был ли я так же, как он, поэтом, читал ли я Вальехо и что я делаю рядом с этой парочкой идиотов. Огорченный до слез моей судьбиной, он прочитал пару стихотворений и заверил меня, что безотлагательная угроза смерти – это как раз для его поэзии.
   – Я ведь тоже могу умереть в любой момент, – продолжил он, – потому что все мои любовницы – жены военных.
   Вот ведь какое совпадение: я не хотел оказаться посреди кровавых событий современности, а сволочная современность сама оказалась кровавой.
   – Кто здесь этот подлый козел, перуанец этот, который хотел трахнуть мою невесту? – прогремел голос, гальванизированный текилой.
   Должен заметить – ради любви к Итцель, – что ее жених оказался склада больше физического, нежели математического. Ребольо, Барберан и поэт печальных коктейлей, разглядев размеры моего палача, оцепенели от страха. И так как вопрос кончить дело «жамешом на крови» был уже не актуален, то я ответил ему: «Э-т-т-т-т-о я».
   – Понятно, педрило. Если у тебя есть яйца, пойдем-ка на улицу разберемся.
   – Немного уважения к Сретенью Господнему, хрень вашу за ногу. Будьте любезны.
   – Рафа, чувак, сказал бы ему, что это был ты, и премия «Адонайс» [240] была бы у тебя в кармане.
   Поскольку Левис был переулком совсем грязным – здесь мочились коты и пьяницы, – то я направился на площадь Мерседариас, призывая себе на помощь невыносимое смирение святых мучеников и убеждая себя в том, что Камила все еще молится за меня в тиши какого-нибудь монастыря. Под безжизненным светом фонарей меня потряс унылый вид апельсиновых деревьев, и я подумал, что неплохо бы муниципалитету почаще ополаскивать брусчатку.
   – Куда тебя тянет, козел безрогий? Сейчас ты узнаешь, с кем дело имеешь.
   Когда ты в шаге от смерти, то начинаешь обращать внимание на всякие незначительные детали. На мешок с мусором, оставленный у дома, на запах какого-нибудь фрукта, пахнущего детством, или на непристойные слова, написанные хулиганами на стене, по которой меня сейчас размажут тонким слоем. Я подумал о книгах, которые никогда не напишу, вспомнил «Тайное чудо» – рассказ, в котором герой-еврей перед самой смертью просит у Бога еще один год жизни. И пока пуля зависает в утреннем тумане, Яромир Хладик заканчивает свою драму и, найдя последний эпитет, умирает. Не было ли в том пустом доме на площади какой-нибудь синагоги? Как «летний лагерь» на иврите? Ах, Беки, Беки, ты не в силах мне помочь.
   – Что тебе не понятно? Да ты всего лишь сопляк, глиста полудохлая. Сейчас ты узнаешь, почем фунт лиха.
   И мой убийца скользнул рукой за доказательством всех теорем под пиджак, порылся немного где-то между подмышкой и областью сердца, словно он что-то искал, и мое воображение очень явственно нарисовало это «что-то» в изящной кобуре из итальянской кожи, такой же итальянской, как и дорогущие туфли Ниночки. Что-то металлическое сверкнуло на площади золотым блеском, и в тот момент мне ужасно захотелось вспомнить, кто играл в «Человеке с золотым пистолетом» [241]: Шон Коннери или Роджер Мур [242]. Я старался не думать перед смертью о подобном пустяке, но было слишком поздно, потому что он уже вытаскивал руку. Брал ли он вот так мелок, когда читал свои лекции?
   – Этим, что ты видишь, я убью тебя насмерть, придурок. Для моей невесты ты сопляк еще. А ты уж думал, что я закончу как «Заключенный номер девять» [243]? Никоим образом, козел. Вот это убьет тебя, потому что этим я тебя навечно урою в могилу.
   И взмахнув перед моими носом своей Golden American Express из «Чейз Манхэттен Банка» с холмов Чапультепека [244], он снова сунул ее в карман и навсегда увез Итцель на «Поезде отсутствия».
   Все произошло так быстро и неожиданно, что, когда я остался один, голова у меня поплыла, рой мошек устремился по кишкам к моему рту, ноги мои подкосились, сбросив с себя давящую доселе тяжесть. Это было действие силы тяжести: когда твое состояние становится тяжелым, тело падает. К сожалению, это также была математика. В полубреду я понял, что все было по высшему классу, и я запел мексиканскую сегирийю:
 
Так получилось – подвел пистолет.
Смерть позабыла свое ремесло.
Спасся ты чудом от пули моей
Знай, что тебе в эту ночь повезло. [245]
 
   – С тобой все в порядке? Что с тобой случилось? Тебя толкнули?
   Сквозь ресницы, затянутые белым туманом, я разглядел склонившуюся надо мной красивейшую девушку. И поскольку мне не хотелось, чтобы меня снова бросили, я поспешил рассказать ей обо всем, что случилось со мной: про Итцель, про ее геометрического жениха, про играющих фламенко марьячи, про «Экзорсиста», «Трену», мою тетю Нати, графиню Потоцкую… И все.
   Когда я увидел, что девушка в испуге бросилась бежать, я сказал себе, что впервые в жизни я осмелился сказать правду, и потому никак нельзя просто взять и оставить в покое эту обворожительную девчонку. И я побежал за ней и бежал до самой «Ла-Карбонерии», готовый влюбиться еще раз.
 
   Ла-Вереда, лето 2000 г.

Эпилог

   В отличие от политики или бизнеса, которые в лице самых выдающихся представителей этого жанра твердят не переставая об обещаниях и прибылях, любовь не приемлет успеха с таким же постоянством. Когда политик верит, что добился своего, его избиратели аплодируют ему, когда предприниматель полагает, что добился победы, его клиенты поддерживают его, но в любви нет ни клиентов, ни избирателей. Поэтому когда кто-нибудь кичится тем, что, мол, достиг великих успехов в качестве покорителя женских сердец, то рискует нарваться на того, кто запросто разъяснит ему, что не было ни великого успеха, ни великого покорителя женских сердец. Неудача же в любви, наоборот, не допускает иного толкования.
   В «Книге несчастной любви» я захотел объединить десять моих наиболее показательных неудач в делах любовных. Их было значительно больше, но хвастаться этим вряд ли стоит. Однако невезение в делах любовных оказалось – хоть в этом-то прок – хорошим поводом посмеяться над сердечной неудачей, ведь несчастная любовь – гарантия хорошего веселья. Несчастная любовь – это не любовь, оборванная несчастьем, бедой или трагедией, поскольку смех в таком случае был бы явно недобрым. Нет. Добрый юмор моего романа кроется не в любви несостоявшейся, а в любовях несостоятельных.
   И поскольку значительными и серьезными произведениями считаются произведения, которые скорее дают возможность покопаться в палимпсестах [246], фоноцентризмах [247], пролепсисах [248] и в прочем наборе семиотических понятий деконструктивной критики, хочется предостеречь жаждущих любви бдительных филологов, чтобы они не пытались выискивать в моем романе ничего подобного, поскольку со времени моего первого текстового опыта я стою на позициях свободного текста, бескомпромиссных текстуальных связей, текста ради текста, я стою на позициях литературы гомотекстуальной, битекстуальной и гетеро-текстуальной. Дело в том, что ваш покорный слуга не видит в написанном текст воспроизводящий, а видит в нем текст производящий
   Свидетель Господь, – ни она, ни любая другая,
   которым был предан я, страсти ответной алкая,
   пенять не посмели бы: их не чернил никогда я,
   забывши худое и лишь о благом вспоминая.
Книга благой любви, 107