Страница:
– Хочу попросить тебя об одном одолжении, – попросила она меня, качнув фру-фру своих ресниц.
Молчание, восторг, опасения.
– Мне хотелось бы, чтобы ты написал обо мне, – продолжила она. – Чтобы ты рассказал, какая я на самом деле. Чтобы ты сделал со мной то, что сделал Пруст с графиней Потоцкой.
– И почему для этого ты выбрала меня? – ответил, заикаясь, я.
– Потому что меня окружает столько людей, которым важно лишь, что я представляю собой снаружи, а не изнутри, – ответила она, перемежая каждое слово паузой длиною в вечность, с сознательно преднамеренной заторможенностью женщин, что-то пробующих на вкус. – И потому что тебя не угораздило влюбиться в меня, не так ли?
– Нет, ни в коем случае, Ниночка. Несомненно нет.
– А можно узнать почему? – вдруг набросилась она на меня. – Я тебе не нравлюсь? Кажусь слишком старой?
– Потому что это было бы потерей времени, а потерянное время нельзя вернуть, – отвечал я, стертый в порошок.
Ниночка оценила мой ответ, и хотя она сказала, что он остроумен, я понял, что она уже знала, что я знаю, что она его знает. Она пообещала мне копию заметки Пруста, биографию Мэрилин Монро, написанную Труменом Капоте [186], и забытый роман Толстого, который ей всегда читали, пока она была Маленькой, потому что ее бабушка была знакома с Марией Александровной [187].
Прощаясь со мной у двери, она снова попросила написать о ней и дала понять, что ей было бы все равно, если б я написал, как сильно я любил ее. «Если тебе надо любить меня, чтобы писать, – сказала она, лаская каждое слово, – люби, и труд твой будет не напрасен». И я отправился на набережную Барранко в поисках названия, чтобы писать у моря о потерянном времени.
итцель
В середине 1984 года декан моего факультета сказал, что мне выпало счастье отправиться учиться стипендиатом за границу и что я могу сам выбрать между Библиотекой Конгресса в Вашингтоне или Архивом Индий в Севилье. Я, думавший, что владею английским, ответил, что поеду в Вашингтон, но декан, который был человеком бывалым, предупредил меня, заметив, что только тот владеет языком, кто способен на этом языке ухаживать за женщиной. Поэтому я решил ехать в Севилью – совершенствовать свой испанский.
Иногда, стоит только жениться или выиграть в лотерею, как сразу открываются доселе зарытые в землю таланты и мгновенно становишься чересчур привлекательным. Моя грядущая учеба за границей оказалась чем-то подобным, ведь ее основательность и престижность одарили меня докторской степенью еще до того, как я написал хоть единую строчку, и покрыли меня патиной космополитизма. Материнское воображение моих учениц в «Трене» и сокурсниц по университету рисовало меня беззащитным парнем, обреченным жить в одиночестве в чужой стране. «Кто тебе будет готовить?» – спрашивали меня. «Как ты со всем управишься, когда кругом никого?» – хотели они знать. «И в свои именины ты будешь один-одинешенек?» – сочувствовали мне. Ореол богемной жизни и романтизма увенчал мою голову на несколько месяцев, предшествующих отъезду, хотя пользы для меня от этого не было никакой, поскольку мое внезапно свалившееся обаяние состояло в том, что я уезжал. Наконец-то и меня стали желать девчонки, но желали они меня, уже уехавшего из страны.
В день отъезда вся моя семья в полном составе приехала в аэропорт. Их интересовали три жизненно важных вопроса: маму беспокоило мое здоровье («Дорогуша, хоть бы ты нашел все продукты для рецептов, которые я тебе дала»); папу волновали деньги («Засунь доллары в трусы!»), а тете Нати не давал покоя любовный вопрос («Крестник, будь осторожней, испанки – хуже некуда»). Тетя Нати даже не догадывалась, что хуже перуанок не может быть уже никого.
На многотысячной высоте меня охватило нетерпение – хотелось поскорей добраться до Севильи. Возможно, в Лиме я никому не нравился, потому что у всех девчонок там были одни и те же вкусы, но в Севилье я ожидал повстречать женщин со всего света, причем менее капризных: южноамериканских стипендиаток и европейских преподавательниц, японских танцовщиц и германских туристок, английских воспитательниц и американских путешественниц. Всех в одной Севилье, и это не считая испанок, которые, по словам тети Нати, «хуже некуда». И это чрезвычайно меня вдохновляло, потому что для девчонок в Лиме это я был «хуже уж некуда».
Опускаю промозглые дни в Мадриде, попойку в то утро, когда я приехал в Севилью, и всю следующую неделю, потраченную мной на поиски жилья, которое я хотел снять на пару с кем-нибудь из университетских. Так что в середине января я поселился в квартире в Лос-Ремедиос [188] с одним американцем ливанского происхождения, который, когда распробовал творения маминой кулинарии, снизошел до помывки посуды. А поскольку я был сама справедливость, то, как только познакомился с его подружками, снизошел до помывки полов.
В Севилье была, должно быть, очень высокая плотность хорошеньких женщин на квадратный метр, ведь меньше чем за пять дней я успел влюбиться в пианистку из Памплоны, американскую студентку, соседку по дому и аптекаршу из нашего квартала, не считая всяких там служащих, прохожих и пассажирок автобусов. Поскольку я привык к платоническим и неспешно развивающимся Увлечениям, то после подобной фантастической сверхдозы на меня обрушились фантастические угрызения совести, и я почувствовал себя бессовестным ловеласом, сатиром и Синей Бородой. Однако все снова стало на свои места, когда я познакомился с Итцель.
Мне нравилось приходить в читальный зал архива без четверти восемь утра, когда на лицах еще мерцал свет фонарей, а Севилья искрилась словно черная bibelot [189]. Аккуратные научные сотрудники следили за тем, чтобы выглядеть серьезно, по-докторски, но только не американцы, о которых никогда нельзя было сказать, встали они только что или же еще не ложились. Большинство латиноамериканских стипендиатов приходило к полдесятому, но только не Итцель, та заставляла себя ждать аж до десяти. Когда она, вся такая лучезарная, врывалась в читальный зал, все, как мне казалось, становилось более чудесным, легким и ясным. Даже тексты XVII века.
Итцель носила имя индейцев майа, ее родители – испанские республиканцы, оказавшиеся в изгнании в Мексике, – не нашли иного, лучшего способа смягчить ту несправедливость, которую принесло испанское владычество стране, давшей им убежище. Называть Итцель по имени было словно произносить волшебное слово, а любить Итцель было следствием этого волшебства. В тот самый день, когда мы познакомились с ней в баре «Винсент», я решил завоевать ее, ведь горький опыт моих долголетних неудач заставил меня постичь одну весьма полезную истину, терять мне нечего, «нет» я уже имел в своем распоряжении заранее.
Но Итцель была не только красивой – красивейшей! – женщиной, но и выдающейся личностью, интеллект который соблазнял. Будучи дочерью интеллектуалов в изгнании, она часто рассказывала о дружбе своих родителей с другими знаменитыми изгнанниками, такими как Хуан Рамон [190], Сернуда [191] и Салинас [192], не говоря уже о мексиканцах Диего Ривере [193], Октавио Пасе [194] и Альфонсо Рейесе [195]. Всякий раз меня очаровывали ее рассказы об еженедельных обедах с Гильеном [196] и Максом Аубом [197], но самое удивительное событие, пережитое ею, случилось два года назад: похороны Бунюэля [198]. «Этих выкидышей, которых присылало испанское правительство, – говорила она, глядя мне прямо в глаза, – мы держали подальше от Луиса, потому что Бунюэль – наш». Несомненно, словом «наш» она хотела подчеркнуть: не мексиканский, а принадлежащий этой, другой Испании suigeneris[199], которой была Испания изгнанных. Ах, Итцель! О ней я мог бы сказать, что она соблазнила меня своим интеллектуальным профилем! Что за профиль у нее был, что за интеллект.
Впервые в жизни огромное количество бессонных, по вине книг, ночей обернулись для меня романтической выгодой, и на столах многочисленных севильских баров я аккуратно развернул любовную картографию моих читальных штудий. Итцель, словно тольтекская богиня, бесстрастно наблюдала за мной, и ее приговоры были громогласны и безапелляционны:
– Ты не читал Харнеса [200], недоумок.
– Кого?
– Бендхамина Харнеса, писателя в изгнании. Он был другом папы.
– А-а-а…
– Ты должен прочитать его, идиот.
– Конечно.
Впечатлить Итцель было невозможно. Если меня восхищал Борхес, то она предпочитала Кальвино [201]. Если я проходился по Кортасару, то она советовала мне Арреолу [202]. Если я читал стихотворение Вальехо [203], она отвечала мне стихами Неруды. Если я пил кофе с Варгасом Льосой [204], то она ужинала с Карлосом Фуэнтесом [205]. Если мне нравился Валье-Инклан, она немедленно высказывала сожаление по поводу мексиканской пасторали его «Летней сонаты» [206]. Одним наивным утром я признался ей, как сильно меня впечатляет Асорин [207], и почти потерял все то немногое, чего сумел достичь: «Ну ты и недоумок. Фашикам как раз по вкусу ястребиные» [208]. Так что я понял, что Итцель мне никогда не соблазнить своими познаниями в литературе, и у меня оставалось одно: прибегнуть к последнему интеллектуальному боезаряду, бывшему в моем распоряжении: ранчерам [209].
На выходных стипендиаты архива собирались в «Ла-Карбонерии», в прогрессивном кабачке с атмосферой кабаре в стиле фламенко, где давали гитару всякому, кто умел играть на ней. Однажды, когда там было не очень весело, кто-то спросил нас, знаем ли мы латиноамериканские песни, и случайно гитара попала ко мне в руки. Начал я скромно – «Цветы корицы», «Ось моей телеги» и пару болеро из «Лос-Панчос» [210], – но приободренный публикой, которая стала подсаживаться поближе к нам, я осмелился на репертуар менее традиционный.
«Птичка Чоги» привлекла тех, кто сидел у барной стойки, на звуки «Или что будет» набежали самые заядлые любители румбы, «Звучание склона» стала первой песней, которую мы спели хором, «Крепостная стена» произвела фурор почти дионисический. Завсегдатаям «Ла-Карбонерии» пришелся по душе марш, а если марш, то, несомненно, это был марш протеста. В бессознательности моего состояния вновь заколыхались красные знамена прошлых выборов в университете, так что я пропел самые романтические и боевые шлягеры революционного репертуара. Сколько девушек привлек я своим настойчивым гитарным треньканьем? «Аманда, которую я вспоминаю» носила самое облегающее платье, у «Альфонсины и моря» были голубые глаза, а «Йоланда» оказалась филологом. И я умер бы на месте от счастья, не будь здесь рядом Итцель, которая прекрасно понимала, что все эти сопли, которые я тут распускал, были ради нее.
– Ну все, ты уже покорил меня, мой король, – прервала она меня, беря за руку. – И пусть это дешевое бабье отваливает, а ты спой-ка мне ранчеру.
И поскольку я никогда не пел ранчер в трезвом состоянии и тем более с мыслью соблазнить мексиканку, то я имел неосторожность спросить ее какую. «Поезд отсутствия», – ответила Итцель, еще более прекрасная, чем «Мария Прекрасная» [211]. И в тот момент я понял – о, ужас, – что я не работал никогда марьячи, что на самом деле я знал едва ли пять ранчер и что в музыкальном автомате моей памяти не было «Поезда отсутствия». Следующая сцена была достойна мексиканского фильма. Никто не понял, почему я вдруг перестал играть, кто была та сумасшедшая, что разозлилась на меня, и при чем здесь «Там, на большом ранчо» с песнями Сильвио Родригеса [212]. И только я понял раздражение Итцель, возмущение, вспыхнувшее краской на ее щеках, и истинный смысл недоброй фразы, которую она бросила мне, перед тем как встать и величественно выйти из «Ла-Карбонерии»:
– Ты меня уже порядком достал, придурок. И я отваливаю, потому что ты совсем оборзел.
В рассказах Борхеса некоторые персонажи открывают сущность вселенной, произнося Слово, которое может вызвать чудо, разгадывая письмена богов на шкуре ягуара или созерцая, лежа ничком, ослепительно яркую переливчатую сферу [213]. Нет, до такого не дошло, но когда Итцель ушла, я какое-то время стоял, отражая обезьянью гримасу в остатках плескавшейся в бокале анисовой водки, и тут я осознал, что знаю все ранчеры на свете, хотя и не могу спеть ни одной. Как если бы я с ними жил всю жизнь, вот так вот. И я уже рисовал в своем воображении картину, как на следующий день ей рассказывают, что видели меня пьяным, и Итцель с гордостью говорит, что «это из-за меня», как вдруг несколько голосов за кадром с андалузским акцентом выдрали меня из продукта фабрики грез с мексиканским дубляжом.
– Чувак, благодаря тебе клев здесь хороший. За нами должок – найдем и тебе бабу.
– Все тебе сделаем по высшему классу.
Чарро [214] в сомбреро из моего фильма растворились, воплотившись в две дружелюбно улыбающиеся, худые фигуры. Тот, что пониже, был невероятной помесью Оскара Уайльда и Лаки Люка [215] («Барберан. Родом из Хаэна, из большой семьи, отец мой школьный учитель»), а тот, что повыше, был похож на хиппи, уволенного с военной службы, в цветастой, ярче пасхального яйца рубашке, в надраенных, словно генеральские сапоги, ботинках («Для друзей я Ребольо, для врагов – тот, кто бьет пребольно»). Барберан служил писакой в какой-то севильской газете, а Ребольо поигрывал на гитаре в академии фламенко. По-видимому, каждый выловил свой интерес в мутной водице моих песен, впрочем, они подошли ко мне не ради благодарностей, а для того, чтобы попросить меня повторить номер.
– Все здорово было, чувак. Тут были даже иностранки!
– Первостатейные телки, и пахло от них вполне сносно.
Сказать по правде, мне нисколько не улыбалось перематывать назад пленку моего неудачного сольного концерта, ведь ни одна из моих мелодий не впечатлила Итцель. Барберан терял терпение от моей неподатливости, как те футболисты, готовые уже пробить пенальти, но вдруг понимающие, что единственный мяч, который оказался на стадионе, застрял на трибунах.
– И чего, будешь как собака на сене, – прорычал Барберан.
– Которая сама не ебет и другим не дает, – закончил фразу Ребольо.
Меня бесило высокомерие этой пары сваренных вкрутую яиц, уверенных, что они за десять минут добьются того, чего я не добился за десять лет.
– Чувак, ну чего ты хочешь? – решительно спросил меня Барберан.
– Уехать на «Поезде отсутствия», – ответил я, находясь не в себе.
– Черт, сказал бы раньше, – оживился Ребольо. – Отсюда мы тебя подбросим до станции Сан-Бернардо. А если не хочешь туда, то довезем и до твоей деревни.
Сначала я оторопел, а потом рассмеялся, и мы все втроем смеялись как идиоты, не зная точно над чем. Чтобы объяснить им, что такое «Поезд отсутствия», я вынужден был рассказать им немного об Итцель, а заодно и поведал все о Кармен («Поосторожней надо с этим долбаным спиритизмом»), Таис («Чувак, а меня они так прикалывают, крепенькие-то»), Каролине («Поосторожней надо с этими долбаными коммунистами»), Лиси («Чувак, а меня они так прикалывают, болезные-то»), Алехандре («Поосторожней надо с этими долбаными роликами»), Камиле («Чувак, а меня они так прикалывают, эти из Опуса»), Ребеке («Поосторожней надо с этими долбаными евреями»), Ане Лусии («Чувак, а меня они так прикалывают, любительницы поцеловаться»), и Ниночке («Эти русские самые лицемерные в Испании!»).
На расстоянии в тысячи километров от эгосистемы моих любовных неудач вряд ли мне стоило петь ранчеру своей жизни, но как бы то ни было, закончив мой любовный ridiculum vitae, я погрузился в безутешное молчание, из которого меня вытащил Ребольо своими фламенкскими философствованиями:
– Твоя жизнь – это мартинете [216], дорогой ты мой: надрывно и под сухой ритм.
И тогда Барберан вложил мне в руки гитару и, пользуясь тем, что я пребывал в тоске и печали, заставил меня снова запеть, потому что, как утверждал Лаки Уайльд, депрессия и меланхолия женщин просто с ума сводят.
– Это действие силы тяжести, чувак: чем тяжелее твое состояние, тем скорее тела падают.
Все больше девчонок подсаживалось поближе к музыке, и вместе с этим росло мое любопытство к галантной стратегии Ребольо и Барберана. Если один улыбался, то другой неизменно плакал, когда один аплодировал, другой оставался бесстрастен, пока один просил новых песен, другой требовал меня немедля замолчать. Очень скоро со всех сторон их уже облепили восторженные девицы, и они завели один из тех обязательных, внешне ничего не значащих разговоров, в процессе которых становится ясно: с кем, как, где и когда и не важно зачем. И рядом я, их верный слуга, «Мелющий кофе».
Когда я дошел до песен в стиле кубинской «нуэва трова» [217], шептания приобрели более интимный характер, голоса зазвучали совсем слащаво, взгляды стали чересчур откровенными и провокационными. Как это ни казалось странным, но Барберан рассказывал девчонкам, что он родом из Хаэна, что он сын школьного учителя, что семья у них огромная; он даже бахвалился тем, что он последний репортер в редакции своей газеты и что отказался от предложения другого, более солидного издания в Севилье, и только потому, что ему не нравится слишком много работать. Ребольо, наоборот, обмазывал девчонок комплиментами и обещал им, что все будет по высшему классу, читал наизусть отрывки поэмы непостижимого для меня стихотворного размера. Барберан пытался их взять нахрапом («Чувиха, если мы это сделаем сегодня вечером, завтра мы сможем повторить»), а Ребольо подавлял их своей утонченной чувственностью («Ты мне говоришь, какими духами ты пользуешься, и я тебе приношу их целый графин»).
Когда официанты «Ла-Карбонерии» потребовали у меня гитару, мои товарищи уже с полчаса как тискали и оглаживали двух девиц, которые три часа назад казались образцом сдержанности и добропорядочности. И чего только эти девицы увидели в них, чего не было во мне? И я потихоньку сбежал из «Ла-Карбонерии» – чтобы не встречаться с моими новыми знакомыми. Я плелся весь такой страдающий по улице Видрио, желая залить тоску, как то принято в Халиско [218], как вдруг бархатистую тишину вечера разорвало прерывистое сопение Ребольо и Барберана:
– У нас же была одна для тебя, чувак!
– Забодай меня комар, была для тебя телка!
Будучи хорошим журналистом, Барберан не мог понять, как это можно было променять горяченькую сенсацию из «Ла-Карбонерии» на бесстрастную колонку из Архива Индий, но Ребольо был артистической натурой, и по крайней мере он-то понимал, почему я не желал другой женщины, кроме Итцель («Во че тебе нужно – бабца, которая прослужит тебе подольше, чем вельветовые штаны»). Никогда до сих пор я не делился своими любовными крушениями, но неожиданно бурное участие Ребольо и Барберана вымучило из меня самые сокровенные признания.
Желая помочь мне, Ребольо и Барберан потащили меня в «Пенья Торрес Макарена» [219], где, по их словам, пел один цыган, который иногда подрабатывал марьячи на ярмарках в деревнях. Если кто и мог обучить меня ранчерам, так только этот Малыш-из-кареты. «Фламенко у него самое мексиканское в Испании», – подбадривал меня Ребольо.
«Пенья Торрес Макарена» находилась рядом с мрачным полуразвалившимся зданием, которое, несомненно, знало времена и получше, но все еще пребывало в эпохе похуже. Источенные ветрами и дождями зубцы не давали усомниться в том, что я находился перед стеной средневекового города, которая издали казалась тенью изношенной вставной челюсти. Именно такой, какая была нужна Малышу-из-кареты, который немедля заверил меня, что как только он набашляет себе немного, тут же вставит себе зубы из золота и драгоценных камней. «Как шеньориты в штародавние времена», – то и дело говорил он.
Ребольо и Малыш-из-кареты жили в квартале более известном как «Три тысячи», куда, как клялись некоторые мои коллеги по работе в архиве, никакая полиция не решится войти. И поскольку для рожденного в Лиме не в новинку, что существуют кварталы вне закона, я сказал Ребольо, что ради меня не стоит так беспокоиться («Чувак, да я и сам хоть и родился в Хаэне, а уже в штаны наложил»). «Три тысячи» слыл местным Чикаго, славился почище районов Суркильо и Ла-Виктории, но, впрочем, это было еще не Такора или Мендосита [220]. Приличный квартал, так сказать, водопроводчиков и преподавателей.
Жилище Малыша-из-кареты было малюсеньким, но, как я сумел заметить, в одной из комнат спали человек восемь («Это одна семья, чувак»). Несмотря на темноту, я смог получить представление об убогом убранстве квартиры, но самым ужасным были влажные стены, прогибающиеся полы и водопроводные трубы, которые можно было не только видеть, но и слышать («Дай мне отвертку, и я тебе тут все раскурочу») и чувствовать, как они воняют. Малыш-из-кареты опустил занавеску и зажег лампочку, излучавшую туберкулезный свет. Мы находились в его кабинете-фонотеке-студии звукозаписи. Только в каком-то киоске в Университетском парке или на барахолках Ла-Парады [221] я видел нечто похожее: тысячи кассет образовывали миниатюрные башни и города в каморке, не более просторной, чем телефонная будка. Поскольку Малыш-из-кареты не умел читать, разные музыкальные разделы были обозначены рисунками и фотографиями, которые в свою очередь повторялись на лентах. По портретам кантаоров [222], одетых как марьячи, я определил стопку с исполнителями ранчер, где на каждой кассете был нарисован маленький мексиканец в сомбреро.
– А почему Малыш-из-кареты? – спросил я, не подозревая о последствиях.
– Потому што мое имя Рекарето, и ш детштва меня дражнили шуткой о каретах.
– Чувак, у тебя же имя мотогонщика.
– Не мотогонщика, шерт, а короля [223] или шлена мунишипалитета в древношти.
Молчание, восторг, опасения.
– Мне хотелось бы, чтобы ты написал обо мне, – продолжила она. – Чтобы ты рассказал, какая я на самом деле. Чтобы ты сделал со мной то, что сделал Пруст с графиней Потоцкой.
– И почему для этого ты выбрала меня? – ответил, заикаясь, я.
– Потому что меня окружает столько людей, которым важно лишь, что я представляю собой снаружи, а не изнутри, – ответила она, перемежая каждое слово паузой длиною в вечность, с сознательно преднамеренной заторможенностью женщин, что-то пробующих на вкус. – И потому что тебя не угораздило влюбиться в меня, не так ли?
– Нет, ни в коем случае, Ниночка. Несомненно нет.
– А можно узнать почему? – вдруг набросилась она на меня. – Я тебе не нравлюсь? Кажусь слишком старой?
– Потому что это было бы потерей времени, а потерянное время нельзя вернуть, – отвечал я, стертый в порошок.
Ниночка оценила мой ответ, и хотя она сказала, что он остроумен, я понял, что она уже знала, что я знаю, что она его знает. Она пообещала мне копию заметки Пруста, биографию Мэрилин Монро, написанную Труменом Капоте [186], и забытый роман Толстого, который ей всегда читали, пока она была Маленькой, потому что ее бабушка была знакома с Марией Александровной [187].
Прощаясь со мной у двери, она снова попросила написать о ней и дала понять, что ей было бы все равно, если б я написал, как сильно я любил ее. «Если тебе надо любить меня, чтобы писать, – сказала она, лаская каждое слово, – люби, и труд твой будет не напрасен». И я отправился на набережную Барранко в поисках названия, чтобы писать у моря о потерянном времени.
итцель
Когда хоть каким инструментом ты малость владеешь,
а паче того если голос приятный имеешь,
то, выбрав обдуманно время и место, сумеешь
растрогать возлюбленную и в любви преуспеешь.
Книга благой любви, 515
В середине 1984 года декан моего факультета сказал, что мне выпало счастье отправиться учиться стипендиатом за границу и что я могу сам выбрать между Библиотекой Конгресса в Вашингтоне или Архивом Индий в Севилье. Я, думавший, что владею английским, ответил, что поеду в Вашингтон, но декан, который был человеком бывалым, предупредил меня, заметив, что только тот владеет языком, кто способен на этом языке ухаживать за женщиной. Поэтому я решил ехать в Севилью – совершенствовать свой испанский.
Иногда, стоит только жениться или выиграть в лотерею, как сразу открываются доселе зарытые в землю таланты и мгновенно становишься чересчур привлекательным. Моя грядущая учеба за границей оказалась чем-то подобным, ведь ее основательность и престижность одарили меня докторской степенью еще до того, как я написал хоть единую строчку, и покрыли меня патиной космополитизма. Материнское воображение моих учениц в «Трене» и сокурсниц по университету рисовало меня беззащитным парнем, обреченным жить в одиночестве в чужой стране. «Кто тебе будет готовить?» – спрашивали меня. «Как ты со всем управишься, когда кругом никого?» – хотели они знать. «И в свои именины ты будешь один-одинешенек?» – сочувствовали мне. Ореол богемной жизни и романтизма увенчал мою голову на несколько месяцев, предшествующих отъезду, хотя пользы для меня от этого не было никакой, поскольку мое внезапно свалившееся обаяние состояло в том, что я уезжал. Наконец-то и меня стали желать девчонки, но желали они меня, уже уехавшего из страны.
В день отъезда вся моя семья в полном составе приехала в аэропорт. Их интересовали три жизненно важных вопроса: маму беспокоило мое здоровье («Дорогуша, хоть бы ты нашел все продукты для рецептов, которые я тебе дала»); папу волновали деньги («Засунь доллары в трусы!»), а тете Нати не давал покоя любовный вопрос («Крестник, будь осторожней, испанки – хуже некуда»). Тетя Нати даже не догадывалась, что хуже перуанок не может быть уже никого.
На многотысячной высоте меня охватило нетерпение – хотелось поскорей добраться до Севильи. Возможно, в Лиме я никому не нравился, потому что у всех девчонок там были одни и те же вкусы, но в Севилье я ожидал повстречать женщин со всего света, причем менее капризных: южноамериканских стипендиаток и европейских преподавательниц, японских танцовщиц и германских туристок, английских воспитательниц и американских путешественниц. Всех в одной Севилье, и это не считая испанок, которые, по словам тети Нати, «хуже некуда». И это чрезвычайно меня вдохновляло, потому что для девчонок в Лиме это я был «хуже уж некуда».
Опускаю промозглые дни в Мадриде, попойку в то утро, когда я приехал в Севилью, и всю следующую неделю, потраченную мной на поиски жилья, которое я хотел снять на пару с кем-нибудь из университетских. Так что в середине января я поселился в квартире в Лос-Ремедиос [188] с одним американцем ливанского происхождения, который, когда распробовал творения маминой кулинарии, снизошел до помывки посуды. А поскольку я был сама справедливость, то, как только познакомился с его подружками, снизошел до помывки полов.
В Севилье была, должно быть, очень высокая плотность хорошеньких женщин на квадратный метр, ведь меньше чем за пять дней я успел влюбиться в пианистку из Памплоны, американскую студентку, соседку по дому и аптекаршу из нашего квартала, не считая всяких там служащих, прохожих и пассажирок автобусов. Поскольку я привык к платоническим и неспешно развивающимся Увлечениям, то после подобной фантастической сверхдозы на меня обрушились фантастические угрызения совести, и я почувствовал себя бессовестным ловеласом, сатиром и Синей Бородой. Однако все снова стало на свои места, когда я познакомился с Итцель.
Мне нравилось приходить в читальный зал архива без четверти восемь утра, когда на лицах еще мерцал свет фонарей, а Севилья искрилась словно черная bibelot [189]. Аккуратные научные сотрудники следили за тем, чтобы выглядеть серьезно, по-докторски, но только не американцы, о которых никогда нельзя было сказать, встали они только что или же еще не ложились. Большинство латиноамериканских стипендиатов приходило к полдесятому, но только не Итцель, та заставляла себя ждать аж до десяти. Когда она, вся такая лучезарная, врывалась в читальный зал, все, как мне казалось, становилось более чудесным, легким и ясным. Даже тексты XVII века.
Итцель носила имя индейцев майа, ее родители – испанские республиканцы, оказавшиеся в изгнании в Мексике, – не нашли иного, лучшего способа смягчить ту несправедливость, которую принесло испанское владычество стране, давшей им убежище. Называть Итцель по имени было словно произносить волшебное слово, а любить Итцель было следствием этого волшебства. В тот самый день, когда мы познакомились с ней в баре «Винсент», я решил завоевать ее, ведь горький опыт моих долголетних неудач заставил меня постичь одну весьма полезную истину, терять мне нечего, «нет» я уже имел в своем распоряжении заранее.
Но Итцель была не только красивой – красивейшей! – женщиной, но и выдающейся личностью, интеллект который соблазнял. Будучи дочерью интеллектуалов в изгнании, она часто рассказывала о дружбе своих родителей с другими знаменитыми изгнанниками, такими как Хуан Рамон [190], Сернуда [191] и Салинас [192], не говоря уже о мексиканцах Диего Ривере [193], Октавио Пасе [194] и Альфонсо Рейесе [195]. Всякий раз меня очаровывали ее рассказы об еженедельных обедах с Гильеном [196] и Максом Аубом [197], но самое удивительное событие, пережитое ею, случилось два года назад: похороны Бунюэля [198]. «Этих выкидышей, которых присылало испанское правительство, – говорила она, глядя мне прямо в глаза, – мы держали подальше от Луиса, потому что Бунюэль – наш». Несомненно, словом «наш» она хотела подчеркнуть: не мексиканский, а принадлежащий этой, другой Испании suigeneris[199], которой была Испания изгнанных. Ах, Итцель! О ней я мог бы сказать, что она соблазнила меня своим интеллектуальным профилем! Что за профиль у нее был, что за интеллект.
Впервые в жизни огромное количество бессонных, по вине книг, ночей обернулись для меня романтической выгодой, и на столах многочисленных севильских баров я аккуратно развернул любовную картографию моих читальных штудий. Итцель, словно тольтекская богиня, бесстрастно наблюдала за мной, и ее приговоры были громогласны и безапелляционны:
– Ты не читал Харнеса [200], недоумок.
– Кого?
– Бендхамина Харнеса, писателя в изгнании. Он был другом папы.
– А-а-а…
– Ты должен прочитать его, идиот.
– Конечно.
Впечатлить Итцель было невозможно. Если меня восхищал Борхес, то она предпочитала Кальвино [201]. Если я проходился по Кортасару, то она советовала мне Арреолу [202]. Если я читал стихотворение Вальехо [203], она отвечала мне стихами Неруды. Если я пил кофе с Варгасом Льосой [204], то она ужинала с Карлосом Фуэнтесом [205]. Если мне нравился Валье-Инклан, она немедленно высказывала сожаление по поводу мексиканской пасторали его «Летней сонаты» [206]. Одним наивным утром я признался ей, как сильно меня впечатляет Асорин [207], и почти потерял все то немногое, чего сумел достичь: «Ну ты и недоумок. Фашикам как раз по вкусу ястребиные» [208]. Так что я понял, что Итцель мне никогда не соблазнить своими познаниями в литературе, и у меня оставалось одно: прибегнуть к последнему интеллектуальному боезаряду, бывшему в моем распоряжении: ранчерам [209].
На выходных стипендиаты архива собирались в «Ла-Карбонерии», в прогрессивном кабачке с атмосферой кабаре в стиле фламенко, где давали гитару всякому, кто умел играть на ней. Однажды, когда там было не очень весело, кто-то спросил нас, знаем ли мы латиноамериканские песни, и случайно гитара попала ко мне в руки. Начал я скромно – «Цветы корицы», «Ось моей телеги» и пару болеро из «Лос-Панчос» [210], – но приободренный публикой, которая стала подсаживаться поближе к нам, я осмелился на репертуар менее традиционный.
«Птичка Чоги» привлекла тех, кто сидел у барной стойки, на звуки «Или что будет» набежали самые заядлые любители румбы, «Звучание склона» стала первой песней, которую мы спели хором, «Крепостная стена» произвела фурор почти дионисический. Завсегдатаям «Ла-Карбонерии» пришелся по душе марш, а если марш, то, несомненно, это был марш протеста. В бессознательности моего состояния вновь заколыхались красные знамена прошлых выборов в университете, так что я пропел самые романтические и боевые шлягеры революционного репертуара. Сколько девушек привлек я своим настойчивым гитарным треньканьем? «Аманда, которую я вспоминаю» носила самое облегающее платье, у «Альфонсины и моря» были голубые глаза, а «Йоланда» оказалась филологом. И я умер бы на месте от счастья, не будь здесь рядом Итцель, которая прекрасно понимала, что все эти сопли, которые я тут распускал, были ради нее.
– Ну все, ты уже покорил меня, мой король, – прервала она меня, беря за руку. – И пусть это дешевое бабье отваливает, а ты спой-ка мне ранчеру.
И поскольку я никогда не пел ранчер в трезвом состоянии и тем более с мыслью соблазнить мексиканку, то я имел неосторожность спросить ее какую. «Поезд отсутствия», – ответила Итцель, еще более прекрасная, чем «Мария Прекрасная» [211]. И в тот момент я понял – о, ужас, – что я не работал никогда марьячи, что на самом деле я знал едва ли пять ранчер и что в музыкальном автомате моей памяти не было «Поезда отсутствия». Следующая сцена была достойна мексиканского фильма. Никто не понял, почему я вдруг перестал играть, кто была та сумасшедшая, что разозлилась на меня, и при чем здесь «Там, на большом ранчо» с песнями Сильвио Родригеса [212]. И только я понял раздражение Итцель, возмущение, вспыхнувшее краской на ее щеках, и истинный смысл недоброй фразы, которую она бросила мне, перед тем как встать и величественно выйти из «Ла-Карбонерии»:
– Ты меня уже порядком достал, придурок. И я отваливаю, потому что ты совсем оборзел.
В рассказах Борхеса некоторые персонажи открывают сущность вселенной, произнося Слово, которое может вызвать чудо, разгадывая письмена богов на шкуре ягуара или созерцая, лежа ничком, ослепительно яркую переливчатую сферу [213]. Нет, до такого не дошло, но когда Итцель ушла, я какое-то время стоял, отражая обезьянью гримасу в остатках плескавшейся в бокале анисовой водки, и тут я осознал, что знаю все ранчеры на свете, хотя и не могу спеть ни одной. Как если бы я с ними жил всю жизнь, вот так вот. И я уже рисовал в своем воображении картину, как на следующий день ей рассказывают, что видели меня пьяным, и Итцель с гордостью говорит, что «это из-за меня», как вдруг несколько голосов за кадром с андалузским акцентом выдрали меня из продукта фабрики грез с мексиканским дубляжом.
– Чувак, благодаря тебе клев здесь хороший. За нами должок – найдем и тебе бабу.
– Все тебе сделаем по высшему классу.
Чарро [214] в сомбреро из моего фильма растворились, воплотившись в две дружелюбно улыбающиеся, худые фигуры. Тот, что пониже, был невероятной помесью Оскара Уайльда и Лаки Люка [215] («Барберан. Родом из Хаэна, из большой семьи, отец мой школьный учитель»), а тот, что повыше, был похож на хиппи, уволенного с военной службы, в цветастой, ярче пасхального яйца рубашке, в надраенных, словно генеральские сапоги, ботинках («Для друзей я Ребольо, для врагов – тот, кто бьет пребольно»). Барберан служил писакой в какой-то севильской газете, а Ребольо поигрывал на гитаре в академии фламенко. По-видимому, каждый выловил свой интерес в мутной водице моих песен, впрочем, они подошли ко мне не ради благодарностей, а для того, чтобы попросить меня повторить номер.
– Все здорово было, чувак. Тут были даже иностранки!
– Первостатейные телки, и пахло от них вполне сносно.
Сказать по правде, мне нисколько не улыбалось перематывать назад пленку моего неудачного сольного концерта, ведь ни одна из моих мелодий не впечатлила Итцель. Барберан терял терпение от моей неподатливости, как те футболисты, готовые уже пробить пенальти, но вдруг понимающие, что единственный мяч, который оказался на стадионе, застрял на трибунах.
– И чего, будешь как собака на сене, – прорычал Барберан.
– Которая сама не ебет и другим не дает, – закончил фразу Ребольо.
Меня бесило высокомерие этой пары сваренных вкрутую яиц, уверенных, что они за десять минут добьются того, чего я не добился за десять лет.
– Чувак, ну чего ты хочешь? – решительно спросил меня Барберан.
– Уехать на «Поезде отсутствия», – ответил я, находясь не в себе.
– Черт, сказал бы раньше, – оживился Ребольо. – Отсюда мы тебя подбросим до станции Сан-Бернардо. А если не хочешь туда, то довезем и до твоей деревни.
Сначала я оторопел, а потом рассмеялся, и мы все втроем смеялись как идиоты, не зная точно над чем. Чтобы объяснить им, что такое «Поезд отсутствия», я вынужден был рассказать им немного об Итцель, а заодно и поведал все о Кармен («Поосторожней надо с этим долбаным спиритизмом»), Таис («Чувак, а меня они так прикалывают, крепенькие-то»), Каролине («Поосторожней надо с этими долбаными коммунистами»), Лиси («Чувак, а меня они так прикалывают, болезные-то»), Алехандре («Поосторожней надо с этими долбаными роликами»), Камиле («Чувак, а меня они так прикалывают, эти из Опуса»), Ребеке («Поосторожней надо с этими долбаными евреями»), Ане Лусии («Чувак, а меня они так прикалывают, любительницы поцеловаться»), и Ниночке («Эти русские самые лицемерные в Испании!»).
На расстоянии в тысячи километров от эгосистемы моих любовных неудач вряд ли мне стоило петь ранчеру своей жизни, но как бы то ни было, закончив мой любовный ridiculum vitae, я погрузился в безутешное молчание, из которого меня вытащил Ребольо своими фламенкскими философствованиями:
– Твоя жизнь – это мартинете [216], дорогой ты мой: надрывно и под сухой ритм.
И тогда Барберан вложил мне в руки гитару и, пользуясь тем, что я пребывал в тоске и печали, заставил меня снова запеть, потому что, как утверждал Лаки Уайльд, депрессия и меланхолия женщин просто с ума сводят.
– Это действие силы тяжести, чувак: чем тяжелее твое состояние, тем скорее тела падают.
Все больше девчонок подсаживалось поближе к музыке, и вместе с этим росло мое любопытство к галантной стратегии Ребольо и Барберана. Если один улыбался, то другой неизменно плакал, когда один аплодировал, другой оставался бесстрастен, пока один просил новых песен, другой требовал меня немедля замолчать. Очень скоро со всех сторон их уже облепили восторженные девицы, и они завели один из тех обязательных, внешне ничего не значащих разговоров, в процессе которых становится ясно: с кем, как, где и когда и не важно зачем. И рядом я, их верный слуга, «Мелющий кофе».
Когда я дошел до песен в стиле кубинской «нуэва трова» [217], шептания приобрели более интимный характер, голоса зазвучали совсем слащаво, взгляды стали чересчур откровенными и провокационными. Как это ни казалось странным, но Барберан рассказывал девчонкам, что он родом из Хаэна, что он сын школьного учителя, что семья у них огромная; он даже бахвалился тем, что он последний репортер в редакции своей газеты и что отказался от предложения другого, более солидного издания в Севилье, и только потому, что ему не нравится слишком много работать. Ребольо, наоборот, обмазывал девчонок комплиментами и обещал им, что все будет по высшему классу, читал наизусть отрывки поэмы непостижимого для меня стихотворного размера. Барберан пытался их взять нахрапом («Чувиха, если мы это сделаем сегодня вечером, завтра мы сможем повторить»), а Ребольо подавлял их своей утонченной чувственностью («Ты мне говоришь, какими духами ты пользуешься, и я тебе приношу их целый графин»).
Когда официанты «Ла-Карбонерии» потребовали у меня гитару, мои товарищи уже с полчаса как тискали и оглаживали двух девиц, которые три часа назад казались образцом сдержанности и добропорядочности. И чего только эти девицы увидели в них, чего не было во мне? И я потихоньку сбежал из «Ла-Карбонерии» – чтобы не встречаться с моими новыми знакомыми. Я плелся весь такой страдающий по улице Видрио, желая залить тоску, как то принято в Халиско [218], как вдруг бархатистую тишину вечера разорвало прерывистое сопение Ребольо и Барберана:
– У нас же была одна для тебя, чувак!
– Забодай меня комар, была для тебя телка!
Будучи хорошим журналистом, Барберан не мог понять, как это можно было променять горяченькую сенсацию из «Ла-Карбонерии» на бесстрастную колонку из Архива Индий, но Ребольо был артистической натурой, и по крайней мере он-то понимал, почему я не желал другой женщины, кроме Итцель («Во че тебе нужно – бабца, которая прослужит тебе подольше, чем вельветовые штаны»). Никогда до сих пор я не делился своими любовными крушениями, но неожиданно бурное участие Ребольо и Барберана вымучило из меня самые сокровенные признания.
Желая помочь мне, Ребольо и Барберан потащили меня в «Пенья Торрес Макарена» [219], где, по их словам, пел один цыган, который иногда подрабатывал марьячи на ярмарках в деревнях. Если кто и мог обучить меня ранчерам, так только этот Малыш-из-кареты. «Фламенко у него самое мексиканское в Испании», – подбадривал меня Ребольо.
«Пенья Торрес Макарена» находилась рядом с мрачным полуразвалившимся зданием, которое, несомненно, знало времена и получше, но все еще пребывало в эпохе похуже. Источенные ветрами и дождями зубцы не давали усомниться в том, что я находился перед стеной средневекового города, которая издали казалась тенью изношенной вставной челюсти. Именно такой, какая была нужна Малышу-из-кареты, который немедля заверил меня, что как только он набашляет себе немного, тут же вставит себе зубы из золота и драгоценных камней. «Как шеньориты в штародавние времена», – то и дело говорил он.
Ребольо и Малыш-из-кареты жили в квартале более известном как «Три тысячи», куда, как клялись некоторые мои коллеги по работе в архиве, никакая полиция не решится войти. И поскольку для рожденного в Лиме не в новинку, что существуют кварталы вне закона, я сказал Ребольо, что ради меня не стоит так беспокоиться («Чувак, да я и сам хоть и родился в Хаэне, а уже в штаны наложил»). «Три тысячи» слыл местным Чикаго, славился почище районов Суркильо и Ла-Виктории, но, впрочем, это было еще не Такора или Мендосита [220]. Приличный квартал, так сказать, водопроводчиков и преподавателей.
Жилище Малыша-из-кареты было малюсеньким, но, как я сумел заметить, в одной из комнат спали человек восемь («Это одна семья, чувак»). Несмотря на темноту, я смог получить представление об убогом убранстве квартиры, но самым ужасным были влажные стены, прогибающиеся полы и водопроводные трубы, которые можно было не только видеть, но и слышать («Дай мне отвертку, и я тебе тут все раскурочу») и чувствовать, как они воняют. Малыш-из-кареты опустил занавеску и зажег лампочку, излучавшую туберкулезный свет. Мы находились в его кабинете-фонотеке-студии звукозаписи. Только в каком-то киоске в Университетском парке или на барахолках Ла-Парады [221] я видел нечто похожее: тысячи кассет образовывали миниатюрные башни и города в каморке, не более просторной, чем телефонная будка. Поскольку Малыш-из-кареты не умел читать, разные музыкальные разделы были обозначены рисунками и фотографиями, которые в свою очередь повторялись на лентах. По портретам кантаоров [222], одетых как марьячи, я определил стопку с исполнителями ранчер, где на каждой кассете был нарисован маленький мексиканец в сомбреро.
– А почему Малыш-из-кареты? – спросил я, не подозревая о последствиях.
– Потому што мое имя Рекарето, и ш детштва меня дражнили шуткой о каретах.
– Чувак, у тебя же имя мотогонщика.
– Не мотогонщика, шерт, а короля [223] или шлена мунишипалитета в древношти.