Страница:
– Это сделали римляне, тетя. Евреи с ними не имеют ничего общего.
– Евреи обругали Христа, после того как он маленьким мальчиком вошел в храм и прочитал им Священное Писание.
– Это была его «Бар-Мицва» [157], тетя. Все евреи делают это, когда они маленькие.
– А возлюбить ближнего как самого себя? Это же было новым, дорогуша.
– Тетя, это уже было в книге Левита.
Тетя Нати воспринимала мое увлечение как несчастный случай и не знала, намекнуть ли маме, чтобы она насильно заперла меня дома или отправила в детский приют сирых и убогих имени отца Илюминато [158].
– Послушай, кума. Как крестная я чрезвычайно обеспокоена.
– Ах, кума. Да оставь ты его. Было бы хуже, если бы он стал коммунистом.
– Глупости, кума! От коммунистов можно отбояриться за грошики, а вот от еврейства ты не избавишься даже за доллары.
– Посмотрим, вот влюбится этот бездельник, и сразу у него вся блажь и пройдет.
Но я оставался таким же влюбленным, как и в первый день, несмотря на то что почти не виделся с Ребекой. Для меня уже не имело большого значения, посещать или нет «Ханоар», ведь Беки не приходила туда после того, как она поступила в университет. Мы виделись раз-другой в «Пасифико», на мероприятиях общины или когда ходили перекусить в «Лелис», кошерный кафетерий, который мне очень нравился. Я потрясал Беки своей верой, становившейся с каждой нашей встречей все сильней, и меня охватывала нежность, когда Ребека учила меня плегарии «Шема» [159], молитве, нежной и страстной, словно объяснение в любви. Меня очаровывало ювелирное изящество черт ее лица, сияние драгоценных камней в ее взгляде и чистый снег ее кожи.
Раввин сказал мне, что если я еще не оставил мысль стать евреем, то начиная с еврейской Пасхи я мог бы сделать следующий шаг – то есть после Рош Хашана [160] и Йом Киппура [161], двух наиболее торжественных праздников еврейского календаря. В тот год месяц Тишри начинался в конце октября, и нужно было подождать несколько месяцев. То был мой переход через пустыню, мой личный Исход.
Однако зимой случилось нечто, что радикальным образом изменило мои устремления: я никогда не забуду показ сериала «Холокост» [162], который один частный канал из добрых побуждений предоставил еврейской колонии перед его телевизионной премьерой. Поскольку вся страна узнала бы через этот сериал об одном из самых ужасающих моментов еврейской истории (и, возможно, одном из самых бесславных эпизодов мировой истории), руководители колонии попросили несколько недель, чтобы подготовить свое молодое поколение.
Словом, сначала я прослушал цикл лекций, где нам рассказали о многочисленных страданиях народа израилева: о рабстве, о войнах, о гонениях. Потом я услышал свидетельства нескольких старейшин еврейской колонии: как они приехали в Перу, как уехали из Европы, оставив там своих родственников и друзей, которых больше никогда не увидели снова. Жестокость свидетельств нарастала, и неожиданная дрожь пробежала по моему телу, когда один старик рассказал о своей жизни в концентрационном лагере. Меня возмутило клеймо, осквернявшее его руку, а когда я узнал, что он был одним из освобожденных заложников в Энтеббе [163], я выразил свое восхищение его мужеством. Повисшая тишина была настолько плотной, что хоть ножом ее режь.
Демонстрация сериала проходила короткими сеансами. Каждая сцена страдания была словно удар хлыстом, который оставлял шрамы в душе. В темноте зала слышался плач младших и стоическое вздрагивание детей постарше. Но я не мог страдать как остальные, потому что их боль не была моей болью, она была для меня недоступной и никогда бы не имела ко мне никакого отношения. Как не имела ко мне никакого отношения и Беки, которая где-то в зале вытирала слезы, которые я с радостью собрал бы внутри драгоценного камня, чтобы созерцать через луч света свой Алеф. Хаос и созидание, мое начало и мой конец. Не поэтому ли Борхес выбрал для рассказа первую букву еврейского алфавита?
Тот сериал заставил меня осознать, что между Ребекой и мной было более двух тысяч лет древних традиций, и я интуитивно почувствовал, что эти традиции не должны ни потеряться, ни смешаться с другими традициями. Хасиды считали, что во всех человеческих поступках отражается свет бесконечной высоты, и мне хотелось верить, что, удаляя меня от Беки, Непроизносимое Вслух соединит нас в какой-нибудь из десяти сефирот [164], или форм мира. Я желал Ребеке всего самого хорошего. И если нельзя быть Руди Вайсом [165], то надо стараться быть, по крайней мере, как можно больше на него похожим.
Только раввину я осмелился рассказать всю правду, потому что только он знал про мою ложь. А поскольку Беки я не соврал, то и правду мне ей не нужно было рассказывать. С любезной строгостью раввин уверил меня, что семя трех Любовей прорастет во мне, как смоковница, как нежная страсть, как сыновья. И когда я прохожу мимо синагоги, мне всегда вспоминается плегария, и никогда с тех пор я больше не ел ахьяко с курицей.
ниночка
В стране, в которой нет принцесс, нет актрис, нет моделей, в такой стране лишь Ниночка могла воплощать собой chic, glamour, charme и все это изысканное французоподобие, которые англичанин чувствует только интуитивно, а испанец и вовсе не признает. Ниночка была чиста, как языческая богиня, и порочна, как дева маньеристов. Она была красива, удачлива, талантлива. У нее было столько возможностей, что сама она была невозможной… Ах, Ниночка.
За много лет до нашего знакомства, за много снов до первых моих слов к ней, я в волнении созерцал одну из тех сцен, что навеки остаются в чудодейственных кладезях памяти: испанский матадор – Мигель или Габриэль Маркес – медленно подошел к барьеру и, гордо вскинув голову, посвятил Ниночке первого быка. И пока исполненные гордости завсегдатаи «Ачо» [166] аплодировали, пытаясь припомнить, когда в последний раз в Лиме посвящали быка сеньорите, мой взгляд набросился на Ниночку и на ее красное платье. Красное, словно тайная страсть. Красное, словно плащ того тореро, на чьи руки я уже уложил упавшую без чувств, как Матильда Урбах [167], Ниночку.
– Ерунда какая. Я и внимания на него не обратила. Ни малейшего, – ответила мне Ниночка, когда я рассказал ей эту историю. – Испанские тореро – такие деревенщины. «Я подарю тебе благословенный рай», – говорил он мне. Вот пристал! Месяц он меня звал с собой, можно подумать, я умереть как хочу поехать в Испанию.
Ниночка не умирала ни по чему и ни по кому. Она жила и в Нью-Йорке, и Париже, и Лондоне, и Риме, и Женеве. «Когда-нибудь я поеду в Москву, – грозила она, такая прекрасная в своей угрозе, – за столовым сервизом моей бабушки». Ниночка была самой красивой на всем белом свете женщиной и к тому же она выпускалась вместе со мной с исторического факультета. И поэтому я никогда не пропускал занятий. Нет, не для того, чтобы видеть ее – она ходила через раз, – а чтобы вести конспекты, которые потом я мечтал вручить ей как дар влюбленного. «У тебя нет предмета своей собственной страсти?» – спрашивали меня мои сокурсницы. По правде говоря, не было, потому что все предметы моей страсти не принадлежали мне.
Вся прелесть любви к такой женщине, как Ниночка, состояла в том, что мои чувства были бескорыстны, альтруистичны и благородны. Я ничего от нее не ждал и одновременно был готов отдать ей все. Любовь без условий, любовь, которую нельзя расторгнуть. Любовь едва ли не собачья.
– Так любят те, кто понимает, – говорил я своим сокурсницам.
– Так любят те, кто понимает, что у них нет ни единого шанса, – уточняли они.
Семья Ниночки удерживала сильные позиции в Перу с конца XVIII века, когда основатель рода оставил свои летние дворцы в Кантабрии [168], чтобы занять место в аудиенсии Лимы [169]. Оттуда предки Ниночки разлетелись, как королевские пчелы, заливая нектаром соты в самых высоких ульях власти. В колониальный период они были консулами, епископами и ойдорами [170]; во времена независимости – видными деятелями, идеологами и законодателями; в XIX веке – землевладельцами, банкирами и промышленниками и уже в XX веке – ректорами, предпринимателями и меценатами. Родственники Ниночки делали весомей образование и финансы, искусство и науку, печать и дипломатию, исторические книги и мои конспекты по истории.
– Ниночка, почему никто в твоей семье не пожелал быть президентом Перу?
– Какой же ты дурачок, – сочувствовала мне благоразумная и неотразимая Ниночка. – Президенты Перу никогда не имели никакой власти.
Ниночка водила древний «мерседес», который любая другая девица, еще более крутая и вся такая на шарнирах, сменила бы на спортивную машину с откидывающимся верхом, но мне больше нравился этот, с изумленным взглядом фар, автомобиль, который либо рычал, либо мурлыкал в зависимости от того, насколько нежно вонзался в него каблук ее туфельки, эта шпора из итальянской кожи, способная сорвать с места две сотни лошадей. Мне нравилось выходить с занятий и провожать Ниночку до университетской стоянки, где она всегда спрашивала меня, что я думаю предпринять, чтобы поехать домой, в то время как я спрашивал себя, чтоб такого предпринять, чтобы остаться с ней.
Внутри покатой кабины старого «мерседеса» меня обволакивал запах духов Ниночки, а стоило мне увидеть книги, разбросанные на заднем сиденье, авторучку в отделении для перчаток и открытую сумочку, брошенную на коврике, и я тут же представлял себе, что именно так выглядела бы ее комната, если бы горничные не заправляли постель и не убирали бы ее одежду. Ниночка высаживала меня за мостом в Террасах [171], не подозревая, что там я часами смотрел на море, вставляя в рамки свои грезы, отшлифованные интимной меланхолией.
– Время следует приобретать или терять? – спросила меня как-то Ниночка.
И чтобы не сказать «зависит от», я ответил, что приобретать. Она растерянно посмотрела на меня и, залив меня сиропом нежности, призналась, что она умеет только терять. Я попытался остроумно заметить, что, мол, самым ценным было время, которое я посвятил ей, но она тут же опустила меня с небес на землю, сказав, что ей совсем не в радость знать, что кто-то приобретает время, которое она теряет. Поэтому я всегда уходил на набережную потратить впустую благоприобретенное время.
На самом деле Ниночка получала несказанно«удовольствие, когда какой-нибудь прирученные воздыхатель считал, что он явился на свет божий чтобы покорить ее, ибо тогда она заставляла en растрачивать то же самое время, которое так бездарно проматывала сама. Послы, депутаты, писатели, журналисты, живописцы и прочие широк известные массы смиренно, задыхаясь оптимизмом, терпели инквизиторские законы Ниночки, ставившей их рядами и колоннами в идиотское положение.
Я никогда не забуду тот вечер дома у Ниночки, когда мы – Регина, Макаки, Ана, Жизела, Ниночка и я – прозанимались до девяти часов, готовя к экзамену. Прислуга уже удалилась, а голод те зал наши желудки. И тут-то Ниночка вспомнила, что новый замминистра по экономике просил ее звонить «в любое время, по любому делу»; она – само великолепие – набрала номер, который знали лишь она, президент и министр.
– Скажите ему, что это Ниночка, сеньорита, и увидите, как он рванет… Привет, Бизи. Are you busy [172], Бизи?… А-а-а, из Валютного фонда… А я с голоду умираю, Бизи, и хочу, чтобы ты пришел ко мне домой с пиццей… Попозже может быть слишком поздно, Бизи… Но что для тебя важней: быть со мной или с этими из Валютного фонда?… Ну, скажи им, что пошел купить доллары… Так ты придешь? You are so cute [173], Бизи… Нет, Бизи, лангуста не хочу. Пицца, я же тебе уже сказала! Две большие римские и три обычные с ветчиной и шампиньонами… Но я же суперголодная, Бизи… Ай, какая же ты прелесть, Бизи… Прелесть! Какая же ты прелесть… Ну, ты идешь прямо сейчас? Нет?… Прелесть! Если хочешь, я снова скажу тебе прелесть… Знаешь, скажи им, что пошел купить доллары… пока-пока… Прелесть! Бр-р-р.
Лицо у бедняги замминистра окаменело, когда он увидел измученное голодом поголовье, а тут ему еще хорошенько досталось за то, что он принес на две пиццы меньше («ты остался без своей порции, Бизи»). Ниночка восседала на троне женского общества и при этом нетронутой женщиной.
Однажды она рассказала мне, что случилось с ней во время съемок фильма «Фитцкаральдо» [174], когда Вернер Херцог, Клаудиа Кардинале и Клаус Кински в 1981 году засели в перуанской сельве. «Бедняжечки, – восклицала Ниночка, – они все weekends в отчаянии приходили ко мне домой, чтобы принять душ и сытно поесть. По-видимому, на один из таких выходных напросились также Мик Джаггер [175] и какой-то испанский холеный певец с внешностью миленького мальчонки. Cast [176]захотел повеселиться, и кто-то предложил пойти на дискотеку, но Ниночка была насмерть ранена романтизмом и убедила испанчика остаться с ней дома. «Ах, ты не знаешь, – уточняла она утонченно, – он оказался педиком, но суперпривлекательным. Я сказала ему, что если бы он намекнул мне об этом раньше, то я бы пошла с Миком Джаггером, а он ответил, что тоже был не прочь пойти с Миком Джаггером. Вот такие дела».
Меня же, наоборот, интересовала Клаудиа Кардинале, решительно красивая и чудесно элегантная, как я это заметил, чтобы уколоть Ниночку, женщина. Ниночка изобразила милую мину безразличия и объяснила мне, что элегантность не в Диоре («который есть полнейшая безвкусица», – изрекла она), а в знании, кто такие Вурт, Пуаре и Марбель. «Кроме того, эта Кардинале одевается для мужчин, а элегантная женщина одевается для женщин».
Ниночка не переставала удивлять. Все, что случалось вокруг нее, было обыкновенным и сказочным одновременно. Обыкновенным было то, что самые успешные и победоносные мужчины падали к ее ногам. А настоящей сказкой было видеть, как она играла ими в футбол: отпуская пинки подъемом своей прекрасной ножки, тычки с носка или исполненные артистизма удары каблуком. Звонит телефон посреди Средних Веков:
– Алло?… Кто?… Рамиро?… Привет, Рамирито! Ты не в Манхэттене?… На острове Пасхи? Потрясающе, остров Пасхи… Что, я договорилась поехать с тобой на остров Пасхи?… Конечно, я забыла… Я и не знала, что вчера у тебя был день рождения, Рамирито. Мои запоздалые поздравления… Нет. Я не получила никакого билета, Рамирито… Рамиро, не говори мне о деньгах, а то я положу трубку! Быть может, через месяц я сама бы захотела поехать на остров Пасхи, но клянусь тебе, вчера я не была готова ехать на остров Пасхи… Нет, Рамирито. Ни завтра, ни послезавтра… Ну, нарисуй чего-нибудь… Ах, Рамирито. Если из-за этого, то завтра я пошлю тебе с курьером ящичек с темперой, твои кисточки и все-все… Не будь утомительным, Рамирито. Я и не думаю ехать на остров Пасхи. Если бы ты пригласил меня куда-нибудь в другое место, думаю, что я бы поехала… Например, во Флоренцию… Нет, не в этом месяце, рамирито… Ну, месяца через три, быть может… Да, еще раз вышли мне билет, но не заставляй меня путешествовать туристическим классом, это так неудобно… Ах да, Рамирито… Было бы здорово, если бы ты нарисовал меня на фоне острова Пасхи… Ты же художник, разве нет? Представь меня как тебе хочется, чолито [177]… Чолито! Мне нравится говорить тебе «чолито»… Нет, чолито, никто не знает, что я говорю тебе «чолито»… Чоло, чоло! Мой чолито художник-мочика [178]… Чао, чолито… Вискити, вискити [179] – это тоже тебе. Бр-р-р.
На историческом факультете мы привыкли к воздыхателям и поклонникам Ниночки, мы принимали их с тем же смирением, с каким принимают политичных родственников и родственных политиков. И к ротонде факультета гуманитарных наук косяками шли бесчисленные создания в летах, достойных Ниночки. А именно: аргентинские скотовладельцы, мексиканские нефтяники, бразильские импресарио, испанские аристократы и всякий перуанский люд. Ниночка причиняла им неисчислимое количество мучений, но самым жутким испытанием для всех было посещение лекций доктора Росы Луисы.
Доктор Роса Луиса читала курс средневековой истории – дисциплины, в которой она была признанным специалистом, но ее занятия проходили с двух до четырех, а в эти сонливые часы никому дела не было до антипап, конкордатов и соборов. Единственную радость на этих занятиях нам дарила Ниночка, когда она, поразительно красивая, прибывала в сопровождении своих воздыхателей, основательно загруженных дарами моря, рисовыми блюдами и всякими тушеными овощами – всем тем, чем изобилует креольская кухня. «Сеньорита Ниночка, кто, скажите пожалуйста, сегодня нам делает честь сопровождать нас?» – спрашивала любопытная докторша, прельщенная интернациональным успехом своих лекций. И неизбежно – после обязательного представления – жертвы величаво рассаживались в первом ряду, и через полчаса мы замечали, как терпят кораблекрушение их веки, как, бодаясь, качаются их головы, словно головы присмиревших после четвертой бандерильи быков.
Точно так же, как в двадцать второй песне «Одиссеи» падали сраженные Одиссеем женихи, падали и воздыхатели Ниночки, словно пьяные эквилибристы с каната, натянутого ею, а она, злая и красивая, смеялась и смеялась, будучи еще более красивой и злой, чем Эулалиа де Дарио. В этой жестокой снотворящей ордалии выжил только Антеро Гойенече, молодой обозреватель самой популярной в стране политической программы, безжалостный интервьюер и идеальный зять для какой-нибудь почтенной лимийской особы. Антеро, казалось, наслаждался занятиями доктора Росы Луисы, которую он обхаживал с тем же самым лукавством, что и Ниночку.
– Сеньор Гойенече, вам не кажется, что Пипин Короткий [180] был великим политиком? – спрашивала доктор.
– Мне он кажется очаровательной личностью, доктор, – соблазняющим тоном отвечал Гойенече, как будто он находился в своей телестудии.
Доктор Роса Луиса перед столь льстивыми ответами прямо-таки содрогалась от удовольствия и продолжала с упорством охотника за автографами:
– А если бы вы могли взять интервью у знаменитого персонажа мировой истории, то кого бы вы выбрали для интервью, сеньор Гойенече?
– Несомненно, Пипина Короткого, доктор.
– Послушай, муси-пуси, – вмешивалась Ниночка, – а разве это не был бы мой дядюшка Эрфоно?
– Нет же, нани-пуси, – успокаивал ее Гойенече. – У твоего дядюшки Эрфоно я возьму интервью, когда речь пойдет об истории Перу.
И в ту же ночь мне приснилась программа Антеро Гойенече, куда для интервью по вопросу борьбы за инвеституру были приглашены Пипин Короткий, Гвалтерио Неимущий [181] и Генрих Плантагенет [182]. А после рекламы появился по-докторски напыщенный дядя Эрфоно (Онофрэ, если читать задом наперед), неугасимый светоч перуанской мысли.
Вот такая была Ниночка, необъятная, как заснеженные степи, шептавшие ее имя, недоступная, как звезда Большого, молниеносная, как царская почта. Ниночка, словно какой-то персонаж Греты Гарбо [183], хотя судьбой она была более согрета, чем Гарбо. «Ты говоришь, Грета Гарбо? – с улыбкой корила она меня. – Ты думаешь, что меня назвали так по какому-то фильму?» Хрусталь ее голоса смягчал соборную тишину, эхом откликаясь во всех комнатах ее дома.
Она рассказала мне то, о чем знали очень немногие. Она была внучатой племянницей графини Эммануэлы Потоцкой, музы Мопассана и королевы парижских салонов начала XX века. Из банки с полузатертой геральдикой она извлекла газетные вырезки, окрашенные временем в сепию, и показала мне портрет прекрасной женщины, которая была похожа на Ниночку, только чуть более красивая, чем она. «Она превосходна», – немного взволнованно пробормотал я.
– Не будь ослом, – ответила она. – Смотри не на фото, а на то, кто подписал статью.
Графиня была неистовой красоты, и чепчик и драгоценности не могли затмить ее земную природу. И тогда я увидел, что это вырезка из «Pastiches et Melanges» 1904 года, светскую хронику в которой вел Марсель Пруст. Взяв статью благоговейно дрожащими руками, я разобрал, что Пруст считал мадам Потоцкую бальзаковской героиней и «Belle Dame sans merci» [184] – фраза, которую я не совсем понял, но истолковал как комплимент.
– Она была взбалмошной сумасшедшей, – услышал я шепот Ниночки. – Пол-Европы сохло по ней, а она, такая-сякая, никогда не обращала ни на кого внимания. Моя бабушка была ее племянницей и дамой ее окружения. Когда я была ребенком, она рассказывала мне, как они гуляли в Булонском лесу, окруженные туманом и русскими борзыми.
– Пруст был в нее влюблен? – спросил я, понимая, куда мы выедем такими путями.
– Ну ты и темнота, – снова осадила она меня. – Пруст был педиком, но суперпривлекательным мужчиной. Моя бабушка всегда говорила, что с ним до ужаса было весело. Пруст и Потоцкая, оба были взбалмошными сумасшедшими. Посмотри на открытку, которую Пруст прислал бабушке, когда она уехала жить в Перу.
И, покопавшись в своей банке, она вытащила почтовую открытку, датированную 1910 годом, на которой бисерным почерком было написано:
– Это значит: «Утраченное время не возвращается». Ты что, до сих пор не читал «В поисках утраченного времени»? – спросила она, прелестно хмуря брови.
– Еще нет, – ответил я едва слышно, вспоминая о семи томах, не купленных по вине роликов. – Честно сказать, я думал прочитать этот роман через пару лет. Когда немного подрасту для него.
Ниночка и понятия не имела, сколько мне лет, и сильно развеселилась, узнав, что она на девять лет старше меня.
– Ты ребенок прямо, – повторяла она. – А я-то тут с тобой говорю на манер развратительницы, моей пратетки.
В Лиме никто никогда не говорил о родственниках Ниночки по материнской линии, потому что родственников по отцовской хватало с лишком, чтобы весь мир молчал. Однако в тот вечер ее русская красота сверкала как никогда, переливаясь всеми цветами литературы. Я подумал о глазах Лары из «Доктора Живаго» и русых благоухающих косах крестьянок Чехова, о той трагической игрушке, в которую превратилась Катюша у Толстого [185], и о бледной обходительности Машеньки Набокова. Обо всем этом я подумал, когда разглядел в ее изящной фигуре нежную кость русских красавиц.
– Евреи обругали Христа, после того как он маленьким мальчиком вошел в храм и прочитал им Священное Писание.
– Это была его «Бар-Мицва» [157], тетя. Все евреи делают это, когда они маленькие.
– А возлюбить ближнего как самого себя? Это же было новым, дорогуша.
– Тетя, это уже было в книге Левита.
Тетя Нати воспринимала мое увлечение как несчастный случай и не знала, намекнуть ли маме, чтобы она насильно заперла меня дома или отправила в детский приют сирых и убогих имени отца Илюминато [158].
– Послушай, кума. Как крестная я чрезвычайно обеспокоена.
– Ах, кума. Да оставь ты его. Было бы хуже, если бы он стал коммунистом.
– Глупости, кума! От коммунистов можно отбояриться за грошики, а вот от еврейства ты не избавишься даже за доллары.
– Посмотрим, вот влюбится этот бездельник, и сразу у него вся блажь и пройдет.
Но я оставался таким же влюбленным, как и в первый день, несмотря на то что почти не виделся с Ребекой. Для меня уже не имело большого значения, посещать или нет «Ханоар», ведь Беки не приходила туда после того, как она поступила в университет. Мы виделись раз-другой в «Пасифико», на мероприятиях общины или когда ходили перекусить в «Лелис», кошерный кафетерий, который мне очень нравился. Я потрясал Беки своей верой, становившейся с каждой нашей встречей все сильней, и меня охватывала нежность, когда Ребека учила меня плегарии «Шема» [159], молитве, нежной и страстной, словно объяснение в любви. Меня очаровывало ювелирное изящество черт ее лица, сияние драгоценных камней в ее взгляде и чистый снег ее кожи.
Раввин сказал мне, что если я еще не оставил мысль стать евреем, то начиная с еврейской Пасхи я мог бы сделать следующий шаг – то есть после Рош Хашана [160] и Йом Киппура [161], двух наиболее торжественных праздников еврейского календаря. В тот год месяц Тишри начинался в конце октября, и нужно было подождать несколько месяцев. То был мой переход через пустыню, мой личный Исход.
Однако зимой случилось нечто, что радикальным образом изменило мои устремления: я никогда не забуду показ сериала «Холокост» [162], который один частный канал из добрых побуждений предоставил еврейской колонии перед его телевизионной премьерой. Поскольку вся страна узнала бы через этот сериал об одном из самых ужасающих моментов еврейской истории (и, возможно, одном из самых бесславных эпизодов мировой истории), руководители колонии попросили несколько недель, чтобы подготовить свое молодое поколение.
Словом, сначала я прослушал цикл лекций, где нам рассказали о многочисленных страданиях народа израилева: о рабстве, о войнах, о гонениях. Потом я услышал свидетельства нескольких старейшин еврейской колонии: как они приехали в Перу, как уехали из Европы, оставив там своих родственников и друзей, которых больше никогда не увидели снова. Жестокость свидетельств нарастала, и неожиданная дрожь пробежала по моему телу, когда один старик рассказал о своей жизни в концентрационном лагере. Меня возмутило клеймо, осквернявшее его руку, а когда я узнал, что он был одним из освобожденных заложников в Энтеббе [163], я выразил свое восхищение его мужеством. Повисшая тишина была настолько плотной, что хоть ножом ее режь.
Демонстрация сериала проходила короткими сеансами. Каждая сцена страдания была словно удар хлыстом, который оставлял шрамы в душе. В темноте зала слышался плач младших и стоическое вздрагивание детей постарше. Но я не мог страдать как остальные, потому что их боль не была моей болью, она была для меня недоступной и никогда бы не имела ко мне никакого отношения. Как не имела ко мне никакого отношения и Беки, которая где-то в зале вытирала слезы, которые я с радостью собрал бы внутри драгоценного камня, чтобы созерцать через луч света свой Алеф. Хаос и созидание, мое начало и мой конец. Не поэтому ли Борхес выбрал для рассказа первую букву еврейского алфавита?
Тот сериал заставил меня осознать, что между Ребекой и мной было более двух тысяч лет древних традиций, и я интуитивно почувствовал, что эти традиции не должны ни потеряться, ни смешаться с другими традициями. Хасиды считали, что во всех человеческих поступках отражается свет бесконечной высоты, и мне хотелось верить, что, удаляя меня от Беки, Непроизносимое Вслух соединит нас в какой-нибудь из десяти сефирот [164], или форм мира. Я желал Ребеке всего самого хорошего. И если нельзя быть Руди Вайсом [165], то надо стараться быть, по крайней мере, как можно больше на него похожим.
Только раввину я осмелился рассказать всю правду, потому что только он знал про мою ложь. А поскольку Беки я не соврал, то и правду мне ей не нужно было рассказывать. С любезной строгостью раввин уверил меня, что семя трех Любовей прорастет во мне, как смоковница, как нежная страсть, как сыновья. И когда я прохожу мимо синагоги, мне всегда вспоминается плегария, и никогда с тех пор я больше не ел ахьяко с курицей.
ниночка
Из смертных никто притязаний моих не поймет:
она мне не пара – прославлен, богат ее род;
увы, не по крыльям моим столь высокий полет,
не смею признаться, молчу – как воды набрал в рот.
Книга благой любви, 598
В стране, в которой нет принцесс, нет актрис, нет моделей, в такой стране лишь Ниночка могла воплощать собой chic, glamour, charme и все это изысканное французоподобие, которые англичанин чувствует только интуитивно, а испанец и вовсе не признает. Ниночка была чиста, как языческая богиня, и порочна, как дева маньеристов. Она была красива, удачлива, талантлива. У нее было столько возможностей, что сама она была невозможной… Ах, Ниночка.
За много лет до нашего знакомства, за много снов до первых моих слов к ней, я в волнении созерцал одну из тех сцен, что навеки остаются в чудодейственных кладезях памяти: испанский матадор – Мигель или Габриэль Маркес – медленно подошел к барьеру и, гордо вскинув голову, посвятил Ниночке первого быка. И пока исполненные гордости завсегдатаи «Ачо» [166] аплодировали, пытаясь припомнить, когда в последний раз в Лиме посвящали быка сеньорите, мой взгляд набросился на Ниночку и на ее красное платье. Красное, словно тайная страсть. Красное, словно плащ того тореро, на чьи руки я уже уложил упавшую без чувств, как Матильда Урбах [167], Ниночку.
– Ерунда какая. Я и внимания на него не обратила. Ни малейшего, – ответила мне Ниночка, когда я рассказал ей эту историю. – Испанские тореро – такие деревенщины. «Я подарю тебе благословенный рай», – говорил он мне. Вот пристал! Месяц он меня звал с собой, можно подумать, я умереть как хочу поехать в Испанию.
Ниночка не умирала ни по чему и ни по кому. Она жила и в Нью-Йорке, и Париже, и Лондоне, и Риме, и Женеве. «Когда-нибудь я поеду в Москву, – грозила она, такая прекрасная в своей угрозе, – за столовым сервизом моей бабушки». Ниночка была самой красивой на всем белом свете женщиной и к тому же она выпускалась вместе со мной с исторического факультета. И поэтому я никогда не пропускал занятий. Нет, не для того, чтобы видеть ее – она ходила через раз, – а чтобы вести конспекты, которые потом я мечтал вручить ей как дар влюбленного. «У тебя нет предмета своей собственной страсти?» – спрашивали меня мои сокурсницы. По правде говоря, не было, потому что все предметы моей страсти не принадлежали мне.
Вся прелесть любви к такой женщине, как Ниночка, состояла в том, что мои чувства были бескорыстны, альтруистичны и благородны. Я ничего от нее не ждал и одновременно был готов отдать ей все. Любовь без условий, любовь, которую нельзя расторгнуть. Любовь едва ли не собачья.
– Так любят те, кто понимает, – говорил я своим сокурсницам.
– Так любят те, кто понимает, что у них нет ни единого шанса, – уточняли они.
Семья Ниночки удерживала сильные позиции в Перу с конца XVIII века, когда основатель рода оставил свои летние дворцы в Кантабрии [168], чтобы занять место в аудиенсии Лимы [169]. Оттуда предки Ниночки разлетелись, как королевские пчелы, заливая нектаром соты в самых высоких ульях власти. В колониальный период они были консулами, епископами и ойдорами [170]; во времена независимости – видными деятелями, идеологами и законодателями; в XIX веке – землевладельцами, банкирами и промышленниками и уже в XX веке – ректорами, предпринимателями и меценатами. Родственники Ниночки делали весомей образование и финансы, искусство и науку, печать и дипломатию, исторические книги и мои конспекты по истории.
– Ниночка, почему никто в твоей семье не пожелал быть президентом Перу?
– Какой же ты дурачок, – сочувствовала мне благоразумная и неотразимая Ниночка. – Президенты Перу никогда не имели никакой власти.
Ниночка водила древний «мерседес», который любая другая девица, еще более крутая и вся такая на шарнирах, сменила бы на спортивную машину с откидывающимся верхом, но мне больше нравился этот, с изумленным взглядом фар, автомобиль, который либо рычал, либо мурлыкал в зависимости от того, насколько нежно вонзался в него каблук ее туфельки, эта шпора из итальянской кожи, способная сорвать с места две сотни лошадей. Мне нравилось выходить с занятий и провожать Ниночку до университетской стоянки, где она всегда спрашивала меня, что я думаю предпринять, чтобы поехать домой, в то время как я спрашивал себя, чтоб такого предпринять, чтобы остаться с ней.
Внутри покатой кабины старого «мерседеса» меня обволакивал запах духов Ниночки, а стоило мне увидеть книги, разбросанные на заднем сиденье, авторучку в отделении для перчаток и открытую сумочку, брошенную на коврике, и я тут же представлял себе, что именно так выглядела бы ее комната, если бы горничные не заправляли постель и не убирали бы ее одежду. Ниночка высаживала меня за мостом в Террасах [171], не подозревая, что там я часами смотрел на море, вставляя в рамки свои грезы, отшлифованные интимной меланхолией.
– Время следует приобретать или терять? – спросила меня как-то Ниночка.
И чтобы не сказать «зависит от», я ответил, что приобретать. Она растерянно посмотрела на меня и, залив меня сиропом нежности, призналась, что она умеет только терять. Я попытался остроумно заметить, что, мол, самым ценным было время, которое я посвятил ей, но она тут же опустила меня с небес на землю, сказав, что ей совсем не в радость знать, что кто-то приобретает время, которое она теряет. Поэтому я всегда уходил на набережную потратить впустую благоприобретенное время.
На самом деле Ниночка получала несказанно«удовольствие, когда какой-нибудь прирученные воздыхатель считал, что он явился на свет божий чтобы покорить ее, ибо тогда она заставляла en растрачивать то же самое время, которое так бездарно проматывала сама. Послы, депутаты, писатели, журналисты, живописцы и прочие широк известные массы смиренно, задыхаясь оптимизмом, терпели инквизиторские законы Ниночки, ставившей их рядами и колоннами в идиотское положение.
Я никогда не забуду тот вечер дома у Ниночки, когда мы – Регина, Макаки, Ана, Жизела, Ниночка и я – прозанимались до девяти часов, готовя к экзамену. Прислуга уже удалилась, а голод те зал наши желудки. И тут-то Ниночка вспомнила, что новый замминистра по экономике просил ее звонить «в любое время, по любому делу»; она – само великолепие – набрала номер, который знали лишь она, президент и министр.
– Скажите ему, что это Ниночка, сеньорита, и увидите, как он рванет… Привет, Бизи. Are you busy [172], Бизи?… А-а-а, из Валютного фонда… А я с голоду умираю, Бизи, и хочу, чтобы ты пришел ко мне домой с пиццей… Попозже может быть слишком поздно, Бизи… Но что для тебя важней: быть со мной или с этими из Валютного фонда?… Ну, скажи им, что пошел купить доллары… Так ты придешь? You are so cute [173], Бизи… Нет, Бизи, лангуста не хочу. Пицца, я же тебе уже сказала! Две большие римские и три обычные с ветчиной и шампиньонами… Но я же суперголодная, Бизи… Ай, какая же ты прелесть, Бизи… Прелесть! Какая же ты прелесть… Ну, ты идешь прямо сейчас? Нет?… Прелесть! Если хочешь, я снова скажу тебе прелесть… Знаешь, скажи им, что пошел купить доллары… пока-пока… Прелесть! Бр-р-р.
Лицо у бедняги замминистра окаменело, когда он увидел измученное голодом поголовье, а тут ему еще хорошенько досталось за то, что он принес на две пиццы меньше («ты остался без своей порции, Бизи»). Ниночка восседала на троне женского общества и при этом нетронутой женщиной.
Однажды она рассказала мне, что случилось с ней во время съемок фильма «Фитцкаральдо» [174], когда Вернер Херцог, Клаудиа Кардинале и Клаус Кински в 1981 году засели в перуанской сельве. «Бедняжечки, – восклицала Ниночка, – они все weekends в отчаянии приходили ко мне домой, чтобы принять душ и сытно поесть. По-видимому, на один из таких выходных напросились также Мик Джаггер [175] и какой-то испанский холеный певец с внешностью миленького мальчонки. Cast [176]захотел повеселиться, и кто-то предложил пойти на дискотеку, но Ниночка была насмерть ранена романтизмом и убедила испанчика остаться с ней дома. «Ах, ты не знаешь, – уточняла она утонченно, – он оказался педиком, но суперпривлекательным. Я сказала ему, что если бы он намекнул мне об этом раньше, то я бы пошла с Миком Джаггером, а он ответил, что тоже был не прочь пойти с Миком Джаггером. Вот такие дела».
Меня же, наоборот, интересовала Клаудиа Кардинале, решительно красивая и чудесно элегантная, как я это заметил, чтобы уколоть Ниночку, женщина. Ниночка изобразила милую мину безразличия и объяснила мне, что элегантность не в Диоре («который есть полнейшая безвкусица», – изрекла она), а в знании, кто такие Вурт, Пуаре и Марбель. «Кроме того, эта Кардинале одевается для мужчин, а элегантная женщина одевается для женщин».
Ниночка не переставала удивлять. Все, что случалось вокруг нее, было обыкновенным и сказочным одновременно. Обыкновенным было то, что самые успешные и победоносные мужчины падали к ее ногам. А настоящей сказкой было видеть, как она играла ими в футбол: отпуская пинки подъемом своей прекрасной ножки, тычки с носка или исполненные артистизма удары каблуком. Звонит телефон посреди Средних Веков:
– Алло?… Кто?… Рамиро?… Привет, Рамирито! Ты не в Манхэттене?… На острове Пасхи? Потрясающе, остров Пасхи… Что, я договорилась поехать с тобой на остров Пасхи?… Конечно, я забыла… Я и не знала, что вчера у тебя был день рождения, Рамирито. Мои запоздалые поздравления… Нет. Я не получила никакого билета, Рамирито… Рамиро, не говори мне о деньгах, а то я положу трубку! Быть может, через месяц я сама бы захотела поехать на остров Пасхи, но клянусь тебе, вчера я не была готова ехать на остров Пасхи… Нет, Рамирито. Ни завтра, ни послезавтра… Ну, нарисуй чего-нибудь… Ах, Рамирито. Если из-за этого, то завтра я пошлю тебе с курьером ящичек с темперой, твои кисточки и все-все… Не будь утомительным, Рамирито. Я и не думаю ехать на остров Пасхи. Если бы ты пригласил меня куда-нибудь в другое место, думаю, что я бы поехала… Например, во Флоренцию… Нет, не в этом месяце, рамирито… Ну, месяца через три, быть может… Да, еще раз вышли мне билет, но не заставляй меня путешествовать туристическим классом, это так неудобно… Ах да, Рамирито… Было бы здорово, если бы ты нарисовал меня на фоне острова Пасхи… Ты же художник, разве нет? Представь меня как тебе хочется, чолито [177]… Чолито! Мне нравится говорить тебе «чолито»… Нет, чолито, никто не знает, что я говорю тебе «чолито»… Чоло, чоло! Мой чолито художник-мочика [178]… Чао, чолито… Вискити, вискити [179] – это тоже тебе. Бр-р-р.
На историческом факультете мы привыкли к воздыхателям и поклонникам Ниночки, мы принимали их с тем же смирением, с каким принимают политичных родственников и родственных политиков. И к ротонде факультета гуманитарных наук косяками шли бесчисленные создания в летах, достойных Ниночки. А именно: аргентинские скотовладельцы, мексиканские нефтяники, бразильские импресарио, испанские аристократы и всякий перуанский люд. Ниночка причиняла им неисчислимое количество мучений, но самым жутким испытанием для всех было посещение лекций доктора Росы Луисы.
Доктор Роса Луиса читала курс средневековой истории – дисциплины, в которой она была признанным специалистом, но ее занятия проходили с двух до четырех, а в эти сонливые часы никому дела не было до антипап, конкордатов и соборов. Единственную радость на этих занятиях нам дарила Ниночка, когда она, поразительно красивая, прибывала в сопровождении своих воздыхателей, основательно загруженных дарами моря, рисовыми блюдами и всякими тушеными овощами – всем тем, чем изобилует креольская кухня. «Сеньорита Ниночка, кто, скажите пожалуйста, сегодня нам делает честь сопровождать нас?» – спрашивала любопытная докторша, прельщенная интернациональным успехом своих лекций. И неизбежно – после обязательного представления – жертвы величаво рассаживались в первом ряду, и через полчаса мы замечали, как терпят кораблекрушение их веки, как, бодаясь, качаются их головы, словно головы присмиревших после четвертой бандерильи быков.
Точно так же, как в двадцать второй песне «Одиссеи» падали сраженные Одиссеем женихи, падали и воздыхатели Ниночки, словно пьяные эквилибристы с каната, натянутого ею, а она, злая и красивая, смеялась и смеялась, будучи еще более красивой и злой, чем Эулалиа де Дарио. В этой жестокой снотворящей ордалии выжил только Антеро Гойенече, молодой обозреватель самой популярной в стране политической программы, безжалостный интервьюер и идеальный зять для какой-нибудь почтенной лимийской особы. Антеро, казалось, наслаждался занятиями доктора Росы Луисы, которую он обхаживал с тем же самым лукавством, что и Ниночку.
– Сеньор Гойенече, вам не кажется, что Пипин Короткий [180] был великим политиком? – спрашивала доктор.
– Мне он кажется очаровательной личностью, доктор, – соблазняющим тоном отвечал Гойенече, как будто он находился в своей телестудии.
Доктор Роса Луиса перед столь льстивыми ответами прямо-таки содрогалась от удовольствия и продолжала с упорством охотника за автографами:
– А если бы вы могли взять интервью у знаменитого персонажа мировой истории, то кого бы вы выбрали для интервью, сеньор Гойенече?
– Несомненно, Пипина Короткого, доктор.
– Послушай, муси-пуси, – вмешивалась Ниночка, – а разве это не был бы мой дядюшка Эрфоно?
– Нет же, нани-пуси, – успокаивал ее Гойенече. – У твоего дядюшки Эрфоно я возьму интервью, когда речь пойдет об истории Перу.
И в ту же ночь мне приснилась программа Антеро Гойенече, куда для интервью по вопросу борьбы за инвеституру были приглашены Пипин Короткий, Гвалтерио Неимущий [181] и Генрих Плантагенет [182]. А после рекламы появился по-докторски напыщенный дядя Эрфоно (Онофрэ, если читать задом наперед), неугасимый светоч перуанской мысли.
Вот такая была Ниночка, необъятная, как заснеженные степи, шептавшие ее имя, недоступная, как звезда Большого, молниеносная, как царская почта. Ниночка, словно какой-то персонаж Греты Гарбо [183], хотя судьбой она была более согрета, чем Гарбо. «Ты говоришь, Грета Гарбо? – с улыбкой корила она меня. – Ты думаешь, что меня назвали так по какому-то фильму?» Хрусталь ее голоса смягчал соборную тишину, эхом откликаясь во всех комнатах ее дома.
Она рассказала мне то, о чем знали очень немногие. Она была внучатой племянницей графини Эммануэлы Потоцкой, музы Мопассана и королевы парижских салонов начала XX века. Из банки с полузатертой геральдикой она извлекла газетные вырезки, окрашенные временем в сепию, и показала мне портрет прекрасной женщины, которая была похожа на Ниночку, только чуть более красивая, чем она. «Она превосходна», – немного взволнованно пробормотал я.
– Не будь ослом, – ответила она. – Смотри не на фото, а на то, кто подписал статью.
Графиня была неистовой красоты, и чепчик и драгоценности не могли затмить ее земную природу. И тогда я увидел, что это вырезка из «Pastiches et Melanges» 1904 года, светскую хронику в которой вел Марсель Пруст. Взяв статью благоговейно дрожащими руками, я разобрал, что Пруст считал мадам Потоцкую бальзаковской героиней и «Belle Dame sans merci» [184] – фраза, которую я не совсем понял, но истолковал как комплимент.
– Она была взбалмошной сумасшедшей, – услышал я шепот Ниночки. – Пол-Европы сохло по ней, а она, такая-сякая, никогда не обращала ни на кого внимания. Моя бабушка была ее племянницей и дамой ее окружения. Когда я была ребенком, она рассказывала мне, как они гуляли в Булонском лесу, окруженные туманом и русскими борзыми.
– Пруст был в нее влюблен? – спросил я, понимая, куда мы выедем такими путями.
– Ну ты и темнота, – снова осадила она меня. – Пруст был педиком, но суперпривлекательным мужчиной. Моя бабушка всегда говорила, что с ним до ужаса было весело. Пруст и Потоцкая, оба были взбалмошными сумасшедшими. Посмотри на открытку, которую Пруст прислал бабушке, когда она уехала жить в Перу.
И, покопавшись в своей банке, она вытащила почтовую открытку, датированную 1910 годом, на которой бисерным почерком было написано:
Temps perdu по se retrouve point. Marcel
– Что это значит?– Это значит: «Утраченное время не возвращается». Ты что, до сих пор не читал «В поисках утраченного времени»? – спросила она, прелестно хмуря брови.
– Еще нет, – ответил я едва слышно, вспоминая о семи томах, не купленных по вине роликов. – Честно сказать, я думал прочитать этот роман через пару лет. Когда немного подрасту для него.
Ниночка и понятия не имела, сколько мне лет, и сильно развеселилась, узнав, что она на девять лет старше меня.
– Ты ребенок прямо, – повторяла она. – А я-то тут с тобой говорю на манер развратительницы, моей пратетки.
В Лиме никто никогда не говорил о родственниках Ниночки по материнской линии, потому что родственников по отцовской хватало с лишком, чтобы весь мир молчал. Однако в тот вечер ее русская красота сверкала как никогда, переливаясь всеми цветами литературы. Я подумал о глазах Лары из «Доктора Живаго» и русых благоухающих косах крестьянок Чехова, о той трагической игрушке, в которую превратилась Катюша у Толстого [185], и о бледной обходительности Машеньки Набокова. Обо всем этом я подумал, когда разглядел в ее изящной фигуре нежную кость русских красавиц.