Из гибких веток они делали луки, набивали пазухи камнями — и начинались ратные схватки.
   Во всех играх Бориска был заправилой, и не раз перепадало ему от тетки Гаши за порванный на локте рукав или шишку на лбу.
   Но это нисколько не охлаждало его. Он мечтал о воинской славе, о том, как побьет несметное множество татар, отомстит за отца и возвратится в Москву на красивом коне. Медленно проедет он по своей улице. Дедушка Лука скажет громко, с удивлением: «Да это же Бориска-молодец!»
   И даже тетка Гаша с притворной лаской улыбнется, а он на нее и не посмотрит. А у яра, возле ворот покосившейся землянки прачки Щеглихи, будет стоять та вредная девчонка, которую он дергал за косы. Правда, она в отместку однажды расцарапала ему ногтями нос… Фетиньей ее зовут. Чудное имя! А лучше, наверное, нет на свете.
   Время шло своим чередом.
   Бориска стал отроком, потом юношей — помощником Луки. Появились новые друзья: смелый Андрей Медвежатник, черномазый молотобоец Филипп. И забавы стали иными: ходили на охоту, устраивали кулачные бои с парнями соседних улиц.
   Однажды — это было летом — такой бой разыгрался с особой силой.
   Посередине улицы пошла стена на стену, а у ворот глазели старые и малые, кричали, подзадоривая:
   — Вали его, Дементий, вали!
   — Мякни по шее!
   — Ух, ладно по уху оплел!
   Бориска, увлеченный схваткой, расшвырял противников, двух схватил за шиворот да так сшиб лбами, что они очумело сели наземь. И драчуны и зеваки не сразу заметили, как вышел из-за угла князь Иван Данилович в сопровождении охраны. А когда увидели — заметались: кто постарался улизнуть, кто так и остался стоять, где был, будто ничего и не произошло. Знали: не любил князь такие забавы.
   Калита, хмурясь, подозвал Бориску. Тот, взмокший, со свежей ссадиной через весь лоб, подошел к князю, виновато потупился.
   — Чей будешь? — тихо спросил Иван Данилович.
   — Гончара Ивана, — не ожидая ничего доброго для себя от этой встречи и этих расспросов, ответил Бориска.
   — А ловко ты их… лбами. Треск слышал? — неожиданно весело спросил князь.
   Только теперь осмелился юноша поднять голову. Увидел смеющиеся, сейчас добрые глаза князя, и у него самого губы невольно растянулись в улыбку, широкий нос приподнялся, озорно сверкнули глаза:
   — Да я полегонечку!
   Князь громко засмеялся, засмеялись и люди, сопровождавшие его.
   — Не на то силу тратим! — вдруг строго сказал Иван Данилович и, осуждающе поглядев на Бориску, приказал: — Завтра в полдень в Кремль придешь.
   Князь ушел, а друзья и недавние «враги» обступили Бориску, знающе предупредили:
   — Жди батогов…
   Настроение спало. Стали расходиться.
   Вместо наказания Бориске на следующий день объявили на кремлевском дворе, что он будет служить князю в охране его.
   Вот не ждал, не гадал попасть в дворские люди! Очень не хотелось расставаться с вольницей, с дедушкой Лукой, с дружками, не по сердцу была новая служба. Но что поделаешь! Значит, на то божья воля.
   И так как Бориска привык все делать на совесть, то и в новой службе проявил себя наилучшим образом.
   В юноше не было и тени угодства, и все, что он делал теперь для князя, он делал от души, свято поверив, что призван служить ему верой и правдой, а понадобится — отдать и жизнь.
   Если юноше казалось, что князю грозит опасность, он так выразительно прикасался рукой к короткому изогнутому ножу у пояса, будто спрашивал: «Не надобен ли? Я здесь». На охоте, в походах старался быть поблизости: помочь, оградить от беды.
   Нисколько не заботясь о себе, он оказывал услуги князю, не ожидая за то ни выгод, ни наград, и Калита не раз в душе одобрял свой выбор.
   Вскоре после появления в Кремле Бориска сделал радостное открытие: среди дворских людей оказалась давняя знакомая — Фетинья, что года два назад исчезла с их улицы невесть куда. Она жила здесь сначала с матерью, а после смерти ее осталась в прачечной. Фетинья была и прежней девочкой с косами, за которые хотелось дернуть, и вместе с тем стала совсем другой.
   И сразу по-иному заиграли Борискины дни: каждый из них наполнился особым значением — быстрым взглядом, улыбкой Фетиньи, случайно оброненным ею словом, робким рукопожатием в полутемных сенцах. И уже не дни — месяцы пролетали в радостном ожидании чего-то такого, что ждет тебя впереди, что должно свершиться.
   Оба сироты, они чувствовали себя здесь, как в чужом краю, вспоминали о родной улице, о дружках, подругах, и воспоминания эти еще больше сближали их.
   И теперь, если не видели друг друга день-другой, они уже тосковали, беспокоились: не случилось ли что, не разлучила ли их судьба, которая не однажды обходилась с ними, как мачеха.
   Чувство, впервые овладевшее Бориской, так переполняло его сердце, что простые, обычные слова казались ему теперь тусклыми, невыразительными. И он стал складывать строки наподобие песни, и тогда слова, обращенные к Фетинье, зазвенели, переливаясь, как лучи солнца на влажном весеннем лугу, полились свободно и плавно, как волны Москвы-реки, задумчиво проплывали, как пенистые облака в поднебесье.
   В такие часы хотелось свершить для людей что-то большое — такое большое, как этот мир, что раскинулся перед ним.

НА БАЗАРЕ

   Выйдя из ворот Кремля, Иван Данилович зашагал запыленными улицами, пустырями в крапиве, едва заметным кивком головы отвечая на низкие поклоны встречных.
   На князе, несмотря на жаркое время, длинный темный опашень, шапка с меховым околом, на ногах короткие зеленоватые сапоги из сафьяна. Походка его казалась скользящей.
   Поодаль от князя, поглядывая по сторонам, шли несколько вооруженных воинов. Только Бориска, ловкий и гибкий, как молодой барс, весь какой-то пружинистый — вот-вот свершит прыжок, — следовал в двух шагах от князя, щуря веселые синие глаза. Его лицо с широким вздернутым носом, тонкой кожей, неярким румянцем, золотистой бородкой было смелым, задорным и вместе с тем добродушным.
   На перекрестке улицы Калита снял шапку, перекрестился перед иконой на столбе и пошел дальше, мимо часовен, курных изб с оконцами, затянутыми воловьими пузырями. Миновав кладбище, он наконец очутился на базаре.
   Отовсюду на него устремились опасливые и любопытствующие взоры; там, где он хотел пройти, возникал свободный проулок.
   По обрывкам фраз, необычности шума, выражению лиц князь сразу почувствовал, что базар чем-то взволнован, но не мог понять чем и насторожился.
   Увидев Бориску, Андрей Медвежатник издали дружески подмигнул юноше, и тот, поняв этот знак как вопрос: помнишь ли? Не зазнался ли? — ответил ему веселым подмигом.
   Калита почти миновал рыбный ряд, когда Андрей, кивнув вслед князю, процедил сквозь зубы:
   — Главный обиратель!
   Степан опасливо отодвинулся от Андрея:
   — Мы не судьи…
   — Ан люди! — сверкнул глазами Андрей, и ноздри его гневно раздулись, а желваки забегали на загорелых щеках.
   Бориска, уже успевший узнать цены, сокрушенно сказал, возвращаясь к князю:
   — Дороговизна! Кадь ржи — рубль.
   Калита нахмурился. Подумал с горечью: «Оттого и дорого, что почти все татарину идет».
   К князю бочком подошел «божий человек» Гридя в черной рваной рясе. О нем шла молва: семь лет назад ободрал Гридя козла, надел свежую козлиную кожу. Она усохла, въелась в тело. Юродствует! И не поймешь: малоумен ли, прикидывается ли? А говорит все без опаски. Вот и сейчас, притворно трясясь, испытующе просверливая князя глазами, Гридя запричитал:
   — Ты ворога дури, дури… Вкруг пальца обводи… Люди не осудят, что в Орду ездишь. Лучше к ним езди, чем они, грабежники, к нам… В Твери гарью пахнет. Не пусти огонь на Москву. — И запел визгливо, протяжно, задирая вверх редкую бороденку: — Господи, благослови раба твоего Ивана…
   Иван Данилович бросил Гриде монету:
   — Молись за тишину в Москве и на Руси!
   Сам дальше пошел. Услышанное от Гриди было важно: понимал — не свое он говорит, а то, что в толпе, в рядах слышит. Значит, знали: к Узбеку ездит не для истинной дружбы — провались они пропадом! — а потому, что надобны эти поездки Руси. Почему Гридя о Твери так сказал?.. Это встревожило. Может, опять «милые» соседи затеяли что против Москвы, спалить ее хотят? Или у самих что произошло? Так послухи б прискакали…
   Верные люди были у Калиты повсюду, а в коварной Твери тем более: неспокойна она. Недоброе замышляют тверские князья-раздорники против Москвы: подступали с боем к ней, наводили на Русь иноземцев, помышляли изменить отчине, утвердить свою власть. Погубили брата Ивана, Юрия, что с новгородцами ходил против шведов, съединял русские силы. Разве думали о всей Руси, о том, как сбросить с шеи татарский аркан? Дробили землю, в ослеплении своем помогали подлым ордынцам лиходейничать. Что же сейчас еще замышляют?
   Калита заглянул на мытный двор узнать, много ли мыта собрано. Недоволен остался. Новый мытник Данила Романович собрал с проезжающих через Москву меньше прошлого месяца.
   — Плохо стараешься! — бросил князь. — Из твоего кармана недостачу возмещать буду!
   Покинул избу, сердито хлопнув дверью. Думал дорогой в Кремль: «Не понимает, кабанья голова, что и мыт силу приносит! Рожу красну наел, хоть онучи суши, а в голове не посеяно… Недомыслок!.. Что ж из Твери никого нет?»
   Он зашагал быстрее.
   Солнце поднялось из-за леса, когда Иван Данилович остановился у собора. На паперти ползали калеки в рубищах, ввалившимися глазами смотрели снизу вверх на входящих, жадно ловили гроши, что раздавал Калита.
   Князь долго стоял в соборе, набожно крестясь, наслаждаясь прохладой, а в голове теснились свои, всегдашние мысли: «Вот собор знатный отстроили во имя успения пресвятой богородицы — господу внимание и нам польза. В случае пожара добро здесь укрыть можно; чернь поднимется или татарин придет — стены мурованные спасут. Митрополит Петр своеручно уготовил себе в соборе гроб каменный. „Будут сюда, предрекал, к усыпальнице моей, паломники стекаться — Москве польза“. И впрямь польза».
   Калита усмехнулся: «Богу молись, а добра ума держись… С Жабиным потолкую, чтоб храмов еще построил: паломники потянутся, потекут доходы церковные. Москва станет градом богоспасаемым, а наследники мои — защитниками христиан от басурман поганых. А если кто из соседей не повиноваться посмеет, откажет помогать против недругов, только шепну митрополиту — проклянет, от церкви святой отлучит строптивого!.. «
   Калита прикрыл глаза. Белые длинные пальцы его привычно перебирали складки сумы.

ГОНЕЦ ИЗ ТВЕРИ

   В вечерних сумерках сукно-багрец на стенах кажется черным. В углу, под образами, низко склонившись над столом, Иван Данилович читает Юстинианову книгу [3] в серебряном окладе.
   Темнеет изразцовая печь, вдавился в стену приземистый шкаф с вдвинутыми ящиками, зеленоватые тени упали на иконы, пахнет лампадным маслом и воском.
   Князь, положив на книгу стиснутые ладони, задумался:
   «Жизнь есть борение, а знание — оружие. Надо неустанно оттачивать сие оружие. Не обидно ли: только начинаешь разбираться в людях, мудрость постигать, ан кончается век твой, природой тебе отведенный».
   Князь свистелкой вызвал слугу. Тот бесшумно внес свечи в ставцах, и комната озарилась мигающим светом, огоньки забегали по иконам, серебряным блюдам на стенах.
   «Вот Юстиниан порядки твердые завел, — продолжал размышлять Иван Данилович. — И нам следует русскую землю от татей избавить, чтоб не смел никто похищать бразду ближнего своего, на властителя руку поднимать».
   Снова вошел слуга:
   — Какой-то человек просит выслушать, сказывает — принес важные вести из Твери.
   — Из Твери? — быстро, словно только этого и ждал, переспросила Калита. — Впусти…
   В горницу вошел запыленный, уставший человек, видно, после долгого пути. Перекрестившись на образа, низко поклонился князю. Вглядевшись в обросшее, обветренное лицо, князь узнал сотника Засекина.
   — О важном, княже, сведал, потому и осмелился покой твой нарушить.
   Он говорил, тяжело дыша, судорожно хватая воздух, кольчужная рубашка поскрипывала.
   — Сказывай!
   Будто стряхивая усталость, Засекин передернул плечами, провел рукой по вспотевшему лбу.
   — Давень, — начал он взволнованно, — в Тверь въехал с большим отрядом баскак Щелкан…
   Чем дальше слушал Иван Данилович, тем возбужденнее становился, даже чуть подался телом вперед.
   — Сожгли подлого? — спросил он и радостно улыбнулся.
   Слышал о поганом Щелкане, сыне Дедени, о зверствах его лютых. О тверском князе подумалось: «Поделом изменнику…»
   Иван Данилович встал, до хруста сжал пальцы. Обращаясь к гонцу, сказал:
   — Вовремя прискакал. Услуги не забуду. Ступай отдохни!
   Оставшись один, налил в ковш квасу из жбана, выпил одним духом.
   Хана Узбека хорошо знал: вспыльчив, мстителен, коварен.
   К трону пришел, убив сына Ильбасмыша, убрав с дороги еще многих.
   Теперь Узбек за Щелкана месть учинит всей Руси, пройдет по ней вдоль и поперек, оставляя лишь дым, пепел, трупы да пустую землю. Истопчет копытами конницы все, что далось почти за сто лет кровью и потом, трудом и унижением.
   Князь стал быстро ходить, нервно потирая ладони.
   «Да если?.. А если?.. — вспыхнула вдруг мысль. — Если гнев хана направить только на Тверь? И потом… «
   Он заметался по горнице.
   «Сам бог счастье в руки дает! У тверского князя-раздорника ярлык от Орды дань собирать со всех княжеств. Да разве он из ярлыка всю пользу берет? Только о своих выгодах и печется. Литве продаться готов. Для всей Руси яд готовит… Разве ж такому ярлык?.. «
   Сморщился, будто от кислицы, пренебрежительно усмехнулся: «Сам корову за рога держит, а сторонние люди молоко доят. Эх, мне б этот ярлык, мне б!.. «
   Пальцы заныли, словно ощущая хрусткий белый свиток с ханской красной тамгой — печатью. Знал — на листе золотыми и черными знаками начертано: «Пусть будут защищены от поборов и налогов… Живут спокойно и в тишине, а кто ярлыком пренебрежет, тому доброго не будет».
   О золотом ярлыке этом мечтал каждый князь. Обладание ханской грамотой отводило набеги татар, возвышало над остальными князьями, ставило под защиту хана.
   Иван Данилович подошел к окну, посмотрел через слюдяную муть невидящими глазами. «Казна наполнится, калитушечка тощей никогда не будет, сборщики перестанут наездами мучить. Чернь забоится гиль замышлять. Москва подымется стольным градом государства единого. Гости заморские пожалуют… Кремль макушкой каменной облака будет цеплять… «
   Но тут же вспомнил, что надо ехать в Орду на унижение, и опять помрачнел. «Тяжко… Но иного пути нет, надо через то переступить».
   В ушах прозвучали причитания Гриди: «Не пусти огонь на Москву…»
   Князь еще ясно не представлял, что сделает, чтобы спасти Москву, но уже знал: сейчас ему следует поскорее быть там, где всего опаснее, — в Орде.
   Иван Данилович сжал губы, исчезло с лица выражение простодушия, и оно стало волевым, решительным. Сказал вслух, с вызовом:
   — Аль не внук я Невского?
   И снова заскользил по горнице из угла в угол, из угла в угол.
   «Пусть не мечом… Мечом еще не время. Хитростью… Дед Александр ливонцев в прах разбил на Чудском, а вскоре приглашение хана Берке принял — в Орду с подарками поехал. Дальновидец… Иначе нельзя было, тонкий ум того требовал. И я поеду. Первым поведаю о Твери. Все едино позже меня кто-то в Орду приедет и Тверь так же терзать станут… А тут я хоть от Москвы удар отведу. Войду в доверие. Ханский гнев на одну Тверь направлю… Князь Александр Тверской — лукавое сердце. Его не жаль. Сейчас все силы надо приложить, чтобы на Руси крови меньше пролито было, не повторилось побоище. Только не медлить… Часом опоздаешь, в год не наверстаешь, не время дорого — пора!»
   Он решительно подсел к столу, отодвинул бронзового ястребка, серебряную чашу с крылатыми быками. Положив перед собой свиток бумаги, разгладил его ладонью и, обмакнув в чернила лебяжье перо, начал писать, часто останавливаясь, задумчиво разглядывая на пальце перстень с изображением суда Соломона.
   «Во имя отца, и сына, и святого духа. Я, грешный, ничтожный раб божий Иван, пишу духовную грамоту, идя в Орду, никем не принуждаем, целый своим умом… На случай, если бог что решит о моей жизни, даю завещание сыновьям моим и княгине моей.
   Завещаю сыновьям своим отчину свою, Москву… и жити дружно, владеть нераздельно. Даю сыну своему старшему Симеону Можайск… Коломну с волостями, села купленные, четыре цепи золотые, три пояса золотых, три блюда серебряных… Даю сыну моему Ивану Звенигород, Кремичну, Рузу… «
   За стенами стояла темная августовская ночь 1327 года.
   Что сулит грядущий год Москве, ему, князю московскому? Суждено ли в Орде погибнуть или сможет умиротворить ее?
   Окончив завещание, он присыпал песком исписанный лист, откинулся утомленно на спинку кресла. «Надо утром прочитать свидетелям — отцам духовным: Ефрему, Федосию да попу Давиду… Дьяку Костроме дать переписать и в соборе, в алтаре, спрятать».
   Положил завещание в шкаф, запер его и, дав распоряжение готовиться к отъезду, пошел в опочивальню.

РАССТАВАНИЕ

   Глубокой ночью Бориска, держась густой тени стен, прокрался в дальний угол двора. Пошел дождь. Где-то скулила собака. Пахло сырыми досками.
   Не успел юноша присесть на лавку под старым, в три обхвата, дубом, как теплые руки потянулись к нему из-за плеч, закрыли глаза. Захолонуло сердце.
   — Фитиньюшка, ласточка моя! — радостно прошептал он, положив свои пальцы на девичьи, пахнущие мятой.
   — Борисонька! — обвила Фетинья его шею.
   Он притянул девушку к себе, посадил рядом. С листьев дуба на их лица падали крупные капли дождя.
   Князь неспроста называл Фетинью стрекозой и куролесницей. Маленькая непоседа с быстрыми движениями, она без устали летала по двору, и ее звонкий голосок весь день раздавался то там, то здесь.
   Черты лица ее нельзя было назвать правильными: по-мужски выпуклый лоб, широкий нос. Но все это скрадывали глаза — зеленые, ясные, полные ума и веселья, они все примечали; то лукаво улыбались, то метали зеленые озорные брызги, словно кто ударял по кресалу, то насмешливо щурились. Ее ребячливым шалостям и выдумкам не было конца: обменит лапти у подружек, потом сама и признается; в полую тыкву с отверстиями поставит зажженный огарок, тыкву на палку поднимет и ночью пугливых стращает: им мерещится — движется чудовище с огромными очами. И хотя порой сердились на нее за проказы, а и любили егозу. При взгляде на нее светлели лица у самых сумрачных.
   — Что ж ты припоздал так? — укоряюще прошептала Фетинья, пряча лицо на груди Бориски, и счастливо засмеялась.
   Он сидел, обняв девушку, заботливо набросив на ее плечи свой дорожный плащ.
   — Уезжаем мы с князем, к отъезду готовились.
   — Надолго? — тревожно взглянув, спросила Фетинья Бориску.
   — Неведомо. В Орду едем, в Сарай-Берке…
   — К идолищу поганому! — со страхом воскликнула Фетинья, прижимая руки к груди. — Порешат они вас, Борисонька, чует сердце, порешат!
   — Бог милостив, — скупо ответил юноша и, помолчав, добавил с горечью: — А и убьют, кому по мне слезы лить? Один я на белом свете!
   — А я? — едва слышно спросила Фетинья, и слезы навернулись у нее на глаза.
   Бориска снова обнял ее сильной рукой, губами осушил слезы, забормотал виновато:
   — Ну, пошто, пошто, голубонька, радость моя… Не печалуйся… Должон я возле князя быть…
   Дождь прошел, замигали звезды; луна, ярко освещая крыши Кремля, двор, заботливо оставляла в тени лавку под дубом.
   Запели в третий раз петухи, но трудно было расстаться. Наконец Бориска встал.
   — Пора! — решительно сказал он и, отодвинув немного от себя девушку, словно стараясь навсегда запомнить каждую черточку дорогого лица, поглядел на нее долгим взглядом. — Будешь дожидаться, коли беда задержит? — глухо спросил он, пытливо заглядывая в ее глаза, сейчас казавшиеся темными.
   — Век прожду, а дождусь! — клятвенно произнесла Фетинья и так посмотрела на Бориску, будто умоляла: «Ты мне верь, ты твердо-натвердо верь!»
   — Так помни!
   Легким прикосновением Бориска погладил ее руку и исчез — казалось, растаял в предутреннем тумане.
   …Утром, отправив завещание в собор, Иван Данилович собрал самых верных своих мужей — больших бояр.
   По правую руку его сел мудрый, седой Протасий — владелец многих дворов, земель, рыбных ловель, покосов, бобровых гонов, соляных ломок. Протасий был дряхл: щеки глубоко впали на его бледном лице; он едва ходил, но сохранил нестарческую ясность ума и не однажды советами поддерживал князя.
   За Протасием, застыв, неподвижно сидели, уставив бороды в пол, сборщик мыта Данила Романович — владелец бортных [4] угодий и коптильни для рыбы; хранитель печати Шибеев с толстой заячьей губой; мрачный дворский Жито; Василий Кочёва.
   Князь оповестил думу о событиях в Твери, о том, что немедля собирается ехать в Орду, и просил во всем поддерживать Василия Кочёву, которого оставлял вместо себя.
   Воцарилась напряженная тишина. Князь испытующе поглядывал на думцев.
   — Ехать надобно. В тяжкую минуту место твое там, — вздохнув, сказал за всех Протасий. — Будь спокоен, порядок сохраним…
   Бояре, подтверждая, закивали головой.
   «Хорошо, что опора есть», — подумал Иван Данилович.
   — Мы тебе поддержку во всем окажем, — продолжал Протасий. — Всяк понимает, дело не только твое — наше… А Твери самый час отомстить.
   Князь нахмурился:
   — Не о мести помышляю… О жизни Москвы.
   Отпустив думцев, задержал Кочёву, чтобы дать ему последние наставления перед отъездом.
   Воевода Кочёва внимательно слушал князя, смотрел на него с собачьей преданностью.
   — В Орду вплавь пойду, на ладьях, — негромко говорил Иван Данилович, — так безопасней да и быстрей. Проводишь до Клязьмы…
   Кочёва напряженно стоял перед князем, даже взопрел под парчовым кафтаном, обшитым мехом. Полные пальцы его в рыжеватых волосах все время шевелились.
   — Надзирай! — строго посмотрел на Кочёву князь. — Выгоды наши блюди. В случае чего — советуйся с боярами, особливо с Протасием и Шибеевым… Приеду — за постоянство честь учрежу. А кто повиноваться не будет — всей силой карай! Ясно? — спросил, будто узел затянул.
   — Так что, туда-сюда, ясно, княже… — гугниво ответил Кочёва и переступил с ноги на ногу.
   Знал князь: Кочёву охотно поддержат и бояре, часто ссорящиеся между собой. Протасия не терпели за ум; в Даниле Романовиче видели человека, желающего оттеснить их; Шибеева считали случайно выплывшим выскочкой, и все сходились на Кочёве. Да и сам князь опасался наделять властью Протасия — не привык бы к ней. Владения большие — всяко может на ум прийти. У Кочёвы поменьше: он и слуга вернее.
   К митрополиту Феогносту Калита пошел сам.
   После недавней смерти митрополита Петра Феогност тоже поселился в Москве, и Калита очень рассчитывал на поддержку грека. Дорогой к нему думал: «Умен, а Петр погибче был. В Орду сам ездил, ярлык с золотым знаком у хана Узбека получил. Шутка сказать!»
   Наизусть помнил, что написано было в том ярлыке: «Да никто не обидит в Руси церковь соборную, митрополита Петра и людей его — архимандритов, игуменов, попов. Их грады, волости, села, земли, луга, леса, винограды, сады, мельницы, хутора свободны от всякой дани. Ибо сии люди молитвою своею утром и вечером блюдут нас и наше воинство укрепляют, молят бога за нас и детей наших. Кто возьмет что-нибудь у духовников — заплатит втрое. Кто обидит церковь — да умрет».
   «Шутка сказать! — повторил про себя Калита с завистью. Улыбнулся, вспомнив чудную приписку в конце грамоты: — «Писано в заячье лето [5], в четвертый день ущерба луны на полях». И зайцев приплели, поганые!»
   Феогноста застал у собора: тщедушен, черен, а важности на десятерых хватит.
   — Благослови, преподобный отче, в Орду еду…
   Получив благословение, попросил:
   — Кочёву-то вразуми, святой отец. Не обходи попечением. Возвращусь — в долгу не останусь…
   Феогност значительно покивал маленькой головой:
   — Поезжай с богом!
   Перед самым отъездом Иван Данилович позвал к себе сына Симеона — отрока с серыми, как у князя, продолговатыми глазами.
   Юнец был молчалив, нелюдим, ходил, откинув большую голову назад, прижав руки к туловищу, глядел на людей прямо и смело.
   Войдя, Симеон неуклюже поцеловал руку отца, пригладив прямые, похожие на лычки волосы, выжидающе поглядел на князя.
   На мальчике был малиновый кафтан, перехваченный поясом, в руках держал он шапочку с синей тульей — верно, во дворе играл, когда позвали.
   Давно ли малышом постригали, на коня сажали, чтоб рос отважным и сильным, а вот уже и отцу по плечо.
   Иван Данилович вплотную подошел к сыну, нежно обеими ладонями взял его голову; глядя в глаза, спросил с тревожным сомнением:
   — Встретимся ли, чадо мое возлюбленное?
   Необычайная взволнованность и ласковость отца поразили мальчика; невольные слезы появились у него на глазах.
   — Вырастешь, Семушка, не осуди, — выпуская из ладоней голову сына, тихо сказал Иван Данилович. — Во время драки и за грязный камень схватишься… Не думай, что легко мне совестью двоить — в Орду ехать. Но надобно, дитятко, надобно. Для отчины нашей, для светлого дня завтрашнего…