Огромным усилием воли Иван Данилович подавил в себе порыв, опомнился. Лицо его покрыла бледность. Хан успел заметить это, но в тот же миг выражение лица Калиты изменилось, стало смиренным, он покорно склонил голову. Мысленно прошептал, обращаясь к Симеону: «Ничего не поделаешь. Надо, сынок. Надо руками Узбека расправиться с тверскими раздорниками».
   Хан Узбек качнул головой. Снова прислужники стали разносить влагу, халву, дыни на золотых блюдах.
   Перед московским князем поставили фрукты в китайской вазе: на синем фарфоре скакал, пригнувшись, всадник, развевалась конская грива.
   «Злее зла честь татарская, а приходится ее принимать, улыбаться и благодарить».
   К хану подошел Киндяк, тихо сказал:
   — Голову ослушнику отрубили.
   На застывшем лице Узбека не дрогнул ни один мускул.
   Заиграла музыка. Маленький сморщенный татарин, покачиваясь, затянул однообразную, как пески пустыни, песню.
   Когда все опьянели, Иван Данилович вышел из шатра. Как раненый зверь, заметался на узком пространстве у входа. Нестерпимо, будто когтями, разрывало сердце. Руками, своими руками задушил бы Узбека и его прихвостней, рвал бы их на куски! Ох, тяжка, как тяжка ненавистная покорность! Где взять силы вынести ее?..
   Князь застонал, до крови вонзил ногти в ладони. «Будь мужем! Перенеси все это». Он заставил себя успокоиться. Распрямил спину.
   Рядом, как тень, стоял Бориска. Где-то неподалеку звякнул колоколец верблюда. Пахло песком, политым «водой. Тлели огни затухающего костра. Продолжал бубнить татарин в шатре. Иван Данилович поднял лицо к темно-синему чужому небу в холодных звездах.
   — Сей час над Москвой тоже звезды светят, только ярче, родней. Москва!..
   Вот вымолвил это слово, и горячая волна заливает сердце. Сколько ночей бессонных провел в заботах о ней! Но поднимается она, поднимается. Грудь все шире. Плечи расправляет…
   Далеко-далеко начинался первыми молочными полосами рассвет.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОСКВУ

   Вьюжной, заметной зимой прошли всадники Узбека по тверскому княжеству, огнем и мечом сокрушая все на своем пути.
   Иван Данилович осунулся, похудел, словно бы даже почернел, глаза его глубоко ввалились. Глядя на пепелища, думал: «Много теперь не возьмешь… А покорства ждать от голи тверской вряд ли можно… Ну, да ничего — скрутим».
   Ордынцы озверели от крови, легкой добычи. Рыскали шакалами свирепые Сюга и Туралык. Да и суздальцы, что присоединились к ним, помогли рушить Тверь.
   Но вот закончился поход, снег торопливо занес тверские пожарища, и Калита, получив от Узбека золотой ярлык, наконец возвращался в Москву.
   Отзвенели сосульки, срубленные лучами весеннего солнца, промурлыкали вешние воды, отзвучали песни-веснянки…
   Стоял березозол [17] — пора, когда пчеловоды окуривают ульи, когда вечером кружатся девичьи хороводы и молодежь играет в горелки.
   Бориска неспокойно ерзал в седле, все поглядывал вперед: скоро ли, скоро ли покажутся кремлевские стены? Дух занимало от ожидания — так бы соскочил сейчас с коня и побежал навстречу Фетиньюшке! Не терпелось обнять, вручить подарки, что купил еще в Орде: занозки-булавки, колечко да серьги с искрами — не ахти какие, да от души. А главное — вез ей сердце свое…
   В Кремле, предупрежденные гонцом, готовились к встрече. Здесь царило праздничное оживление. И ковры, разостланные в горницах, и золотом тканные, в ярких цветах наоконники, и подсвечники с висюльками из хрусталя, и благоухание от ароматных вод — все говорило о радостном ожидании.
   Фетинья, в новом голубом платье, расшитом цветными стрелками, оживленная, с пылающими щеками, уже с десяток раз взбегала на чердачную башенку-смотрильню: не едут ли?
   Отряд, простучав по деревянному мосту через ров, въехал в город. Князя встречал весь московский духовный собор, навстречу несли хоругви, иконы, торжественно пели попы, курился ладан, сверкали ризы и кресты. Калита неловко соскочил с седла, припал к иконе. К нему подошел, опираясь на посох, Феогност в сверкающей жемчугом митре, благословил возвращение, осенил крестом. Иван Данилович брезгливо бросил свой татарский колпак слуге, да, видно, не рассчитал, и колпак упал под конские копыта. Князь приложился к кресту. Далее все пошли пешие.
   По всему Подолу — меж Москвой-рекой и кремлевской горой — разметались кузни, сараи, дворы. Спускались вниз, упирались в береговое пристанище для судов кривые улочки, где жила городская беднота — «черные люди».
   Из мастерской бус и браслетов выбежали поглазеть на крестный ход подростки в длинных холстяных рубахах. Возле дубильных чанов стояли, с трудом разогнув спину, сапожники. Высунулся из двери пекарни осыпанный мукой остроглазый отрок с буйно всклокоченной порослью на голове, крикнул восторженно дружку:
   — Тимка, Тимка, глянь-кось: Бориска-то храбрец! А сзади наши, верно, выкуплены из полона…
   Бориска уже приметил знакомых, весело подмигивал им:
   — Здорово, горе-Григорий!.. А ты, Филипп, к Москве прилип?
   Худой, высокий мастеровой Митроха, со впалыми щеками на темном от копоти лице, сказал знающе своему подручному-молотобойцу:
   — Князь, слышь, Азбяка облукавил, ярлык, говорят, получил, да весь он в крови тверчан…
   — А нам, поди, облегчение приходит? — вопрошающе глянул подручный.
   — Пожалуй, татарва перестанет ездить, — раздумчиво ответил Митроха, но тут же угрюмо добавил: — Зато держись, свои бояре поборами задавят! — И уже совсем тихо пробормотал: — Бог сотворил два зла — богатство да козла… По Кочёве веревка давно скучает…
   Отряд уже взбирался на гору. Неистово чирикали воробьи, по-весеннему радостно вызванивали колокола. Над курными избами, садами в зеленовато-белой дымке, шатровыми крышами, над рекой и боярскими хоромами в причудливой резьбе плыл от Кремля к бору веселый перезвон.
   Княгиня Елена вышла навстречу мужу празднично принаряженная. Серебряный венчик осторожно охватывал ее голову, подбитый шелком багряный плащ, скрепленный запоной у плеча, волнисто спадал на руку. Из-под плаща виднелась сорочка, украшенная внизу зеленым бисером. От волнения то поднималась, то опускалась на груди княгини золотая коробочка на цепочке.
   Иван Данилович поцеловал княгиню в бледный лоб, спросил тревожно:
   — Чада все во здравии?
   — Все, — ответила она и, припав к его груди, замерла. На худых щеках заиграли нездоровые пятна.
   Князь ласково отстранил жену:
   — Пойду с дороги умоюсь…
   Бориска встретил Фетинью неожиданно, на завороте широких сеней. Всегда так бывает: мыслью нарисуешь встречу, а получается совсем иное.
   Они враз остановились друг против друга, словно приросли к полу. Первым движением девушки было броситься к Бориске, да она сдержала себя, но очи — любящие, застыдившиеся — открыли больше, чем слова.
   И Бориска стоял недвижно. Ему бы сказать: «Вот и снова вместе, теперь вовек не разлучимся. После мая и обвенчаемся». Пошутить: «Чтоб не маяться», — а он молчал, язык словно прилип к нёбу. Сказать бы, как говорил про себя: «Здравствуй, яблонька весенняя!» — но слова не шли с губ.
   Фетинья повзрослела, в ней появилось что-то новое: была и такой, какую оставил, какой представлял в разлуке, и еще во сто крат милее, краше.
   Раздались гулкие шаги, пол гнулся под чьими-то тяжелыми стопами.
   — Вечером под дубом! — успел только прошептать Борисками погладил ее руку от плеча к ладони.
   Фетинья кивнула головой, побежала своей дорогой.
   Грузно переваливаясь, навстречу Бориске шел Василий Кочёва, неся впереди себя серовато-бурую бороду. Недобрыми глазами посмотрел на юношу, словно обыскал. Не нравился ему этот стихоплет, давно до него добирался. Послухи с базара сказывали — о нем, Кочёве, побасенка ходит: «Лошадь любит овес, земля — навоз, а воевода — принос». Не Борискина ль выдумка?..
   Кочёва повел в его сторону широким, в крупных порах носом и прошел мимо.
   Бориска с ненавистью поглядел вслед, на бугристый затылок Кочёвы, на шишки за ушами. Сжал кулаки: «Убивец проклятый, попался бы ты мне в руки!» Резко повернувшись, зашагал сенями.
   А на улицах окраины уже заиграли гусли и свирели, запели женские голоса, отплясывали плясцы, в складчину устраивали пирушки. Приседая и трясясь, пророчил Гридя: «Мир и тишина… мир и тишина… « Исступленно голосила мать погибшего Трошки…
   Близких имовитых [18] людей князь созвал в гриднице в тот же вечер.
   Бояре расселись на широких лавках вдоль стен, увешанных доспехами, выжидательно уставились на князя.
   «Подался, смотри, как подался… Видно, нелегко ему пришлось в эти месяцы. Лик осунулся, проседь проступила, новые морщины лоб избороздили… «
   Князь встал, острым взглядом окинул лица, сказал резким, властным голосом:
   — Собрал вас, думцы, чтобы поведать: Москва ярлык золотой получила!..
   Приостановился, снова внимательно оглядел бояр. Умели они чувства не выказывать. Но весть была столь важна и радостна, что все зашевелились. Протасий смотрел так, словно говорил: «Великое спасибо за то, что свершил».
   — Теперь, — продолжал Иван Данилович, — кто выступит против нас — враг всей земли нашей, ей ущерб нанесет. Большой кровью дался ярлык. Дорогой ценой достался… Будем дале беречь кровь русскую, без нужды не допускать драки…
   В гриднице стояла такая тишина, что слышно было, как с трудом дышал толстогубый хранитель печати Шибеев и поскрипывала лавка под воеводой Кочевой.
   — Да о черни памятовать след. Разве были б у нас кладовые снеди, рухлядь богата, коли кормы нам смерды не носили? Были б табуны коней, хлеба на пажитях, одежды златотканы, коли дали б мы повадку черни руку поднимать на богатство наше?
   Шибеев, одобрительно глядя на князя, потянулся к уху соседа, дворского Жито, прошептал, едва не касаясь толстыми губами серьги:
   — Нам крепче вкруг него держаться надобно…
   Жито — с крупными ушами и таким большим изрытым временем лбом, что дворского прозвали «Старый лоб», — расстегнул ворот кафтана, солидно погладил заплывший кадык:
   — Твердоумен и мудростей…
   Только боярин Алексей Хвост — Калита про себя отметил это — покривился заносчиво, поджал змеиные губы: может, жалел о дружках своих тверских?
   А Хвост думал о князе: «Больно много берешь на себя, не сломал бы шею! И без твоей заботы жили». От золотого ярлыка он ничего доброго для себя не ждал. Тверь не жалел, хотя одно время собирался туда переметнуться. Хорошо, что остерегся. Единственное, чего хотел, — жить, как деды жили: никому не подчиняясь, самовластно управляя своими владениями. Да, видно, теперь и вовсе сжаться придется. Или, может, в Рязань податься?..
   Дни Ивана Даниловича наполнены делами, словно калита, доверху насыпанная монетами.
   Вызвал строителя Анцифера Жабина, румяного, белокурого красавца, вопрошал:
   — Как мыслишь пристроить к Успенскому собору храм во имя спасения вериг святого апостола Павла?
   — Мыслю своды сделать на четырех основах, на человечьи головы схожие, — с готовностью ответил Жабин.
   — Лишняя выдумка! — запретил князь, — Главное — покрепче строить, поболе из камня. Сеннописцам [19] Николаю и Захарию прикажи расписать стены.
   Отпустив Анцифера, задумался: «Да, не забыть иноков из Данилова монастыря перевести к храму Спаса на Бору… Пусть перекладывают с греческого на русский, летописи составляют… Книжное ученье нам впрок».
   С митрополитом Феогностом князь говорил долго, благодарил, что вразумлял Кочёву.
   — Теперь, после тверских дел, возблагодарим господа — построим под колокола храм святого Иоанна Лествичника для спасения от греховных бед…
   Грек довольно прикрыл сухонькие веки.
   — Хочу еще раз поздравить тебя с удачей и счастьем в Орде, — сказал он тонким голосом.
   Калита про себя усмехнулся: «Счастье без ума — дырявая сума», а вслух сказал:
   — Твоими молитвами, отче… — Помолчал, задумчиво склонив голову, наконец промолвил вкрадчиво: — Еще молю тебя, владыко, о подмоге…
   Феогност посмотрел вопросительно.
   — Александр Тверской скрывается от ханского гнева во Пскове. А Узбек требует Александра…
   — Что же я могу сделать? — недоумевал Феогност.
   — А мню, святитель: наложи на Псков проклятье — испугаются, враз выдадут Александра, — тихо посоветовал Иван Данилович и умолк.
   Феогност в нерешительности молчал. Ему и не хотелось вмешиваться в эти хлопотные дела, а вместе с тем он понимал, насколько выгодно сейчас быть заодно с Узбеком и московским князем. Да и князь поддержит церковь в борьбе с нечестивой ересью. Повсюду пошла вредная вольность мысли; новгородские протопопы монашество порицают — бесовским учением называют его. Споры вздумали заводить, есть ли рай.
   — Да, чуть не забыл! — живо воскликнул Калита, точно только что вспомнил об этом. — Дозволь, святой отче, в казну твою передать кресты золотые и чаши. Давно собирался… А еще: выкупил я в Орде трех мастеров-иконописцев. Пришлю их тебе — составь дружину.
   Князь скромно склонил голову.
   — Быть посему, — неожиданным баском провозгласил митрополит. — Завтра ж приказ пошлю: церкви во Пскове затворить, не быть звонению и пению по всему городу, покуда не выдадут Александра.
   Круглый, неуклюжий тысяцкий Кочёва, как всегда, по-медвежьи переминался у двери с ноги на ногу. За эти месяцы стал он еще толще, пальцы рук походили на обрубки — кольца так врезались в них, что князь подумал: «Скоро придется распиливать».
   — За то, что гиль истребил, смутьянов обезглавил, обдаряю тебя двумя селами у Клязьмы, где корабли грузим. Грамоту сегодня получишь… Быть тебе на Москве постоянно воеводой.
   Кочёва медленно подогнул ноги, грузно опустился на колени, забормотал бессвязно:
   — Да я… если что или там… опять кто… — Боясь княжеского гнева, не осмелился признаться, что Андрей Медвежатник перед самой казнью сбежал из-под стражи, хоронится в лесах. Да и не ко времени было бы сейчас, при такой милости, говорить об этом.
   — Встань! — приказал князь. — Всю дружину собери, сделай смотр. Нерадивых накажи, хоть палками бей. Дружба с Узбеком — дружбой, а меч вострить надобно. Не вечно игу тому на Руси быть… Мастеров-ордынцев, что бежали от татар, и тех, что я выкупил, пристрой к делу. Посели слободой. Пусть колчаны делают и стрелы со свистом. Чай, в Сарае научились… — Помыслил, вслух не сказал: «Под звон ханских цепей будем ковать мечи… « — Да на дорогах татей истреби, по рекам стражу учини, — продолжал князь. — Вкруг Москвы купцу, пешеходу страха не должно иметь. Пусть торгуют без зацепок. Надобно нашу землю от татей вовсе избавить, руки им рубить…
   Князь помолчал.
   — Кто из имовитых-то ненадежен, худые замыслы носит? — неожиданно спросил он, понижая голос.
   — Так что… Я смотрю, что там или там… подозреваю — Алексей Хвост, — заикаясь, медленно ответил Кочёва. — Злорад… То да се… Что ты ни сделаешь — ему, злоумышленнику, все не так. Туда-сюда… двуязычит…
   Князь нахмурился:
   — У кого желчь во рту, тому все горько! Да, может, только и беды, что на глупые речи невоздержан. Уста бездверны… Ты за ним поглядывай… Ну, пойдем в терем, — поднялся он. — К нам из Киева служить пришел боярин Аминь. Верно, почуял, где сила, иначе бы чего с насиженного места трогался?..
   Они вышли в сени.
   Калита, бесшумно шагая, думал: «Надо привладеть землю Белозерскую… Внести за белозерского князя дань Узбеку. Станет князь сразу шелковым. А Юрьеву монастырю пожаловать грамоту — снять налоги с их земель и промыслов».
   В тереме, дожидаясь князя, толпились люди. Нестройный гул их голосов сразу умолк, когда вошел Калита. Старый, но еще очень крепкий боярин с белой, как пена, бородой, поклонился ему, сказал густым басом, словно в бочку пустую дохнул:
   — Приехал к тебе, великий князь всея Руси, бить челом в службу. Может статься, слыхал про боярина Аминя из Киева?
   Все, кто был в горнице, переглянулись: «Вот как… Всея Руси!.. «
   — Еще бы не слыхать! — пошел навстречу Аминю Иван Данилович.
   Обнимая его за плечи, мысленно восхитился: «Сущий Муромец! Ишь грудища-то — не обхватишь».
   Будто мимоходом, поинтересовался:
   — Верно, не один прибыл?
   — Да сотен пятнадцать народу привел и сына тож, слугами верными будут, — с достоинством ответил боярин и низко поклонился.
   Он оставил насиженное место, потому что истосковался по твердой власти, прочности, устал от княжеских раздоров, от незнания, что ждет завтра, от запустения и смут.
   — Рад, рад! — еще приветливее сказал князь. — У нас в почете будешь, не пожалеешь, что пришел. На первый случай жалую тебе Волоколамское: владей, пока служишь мне и детям моим…
   Боярин Алексей Хвост побледнел от зависти: давно хотел иметь то владение.
   Кочёва все приметил — и эту бледность и недобро вспыхнувшие глаза Хвоста. «Враждебник!» — уверенно решил воевода.
   Князь опустился в высокое кресло в переднем углу, жестом позволил остальным сесть на лавки.
   Бревенчатые стены, укрытые коврами, дубовый стол простой резьбы, широкие лавки с суконными подстилами — все это придавало комнате холодновато-деловой вид и словно подчеркивало, что хозяин хором не стремится к внешней роскоши.
   Да и сам князь одет был в скромный, из темно-синего станеда, кафтан с меховой оторочкой.
   К Ивану Даниловичу приблизился круглоликий татарский мурза Чет, в крещении названный Захарием. Сохраняя важность, почтительно поклонился, сказал по-русски:
   — Я, княже, с просьбой: дозволь на Ордынской улице склады мои огородить.
   Калита удовлетворенно подумал: «Предки твои жгли те места, что ты огородить просишь». Промолвил ласково:
   — Никто тебе помехи чинить не будет — огораживай, бог в помочь.
   Вслед за Четом подошли переселенцы из Мурома — отец и два сына. Отец подтолкнул сыновей в спины; они пали ниц, да так и остались, словно уперлись лбами в пол, а старик, широкоплечий, с обветренным, точно вырубленным из дуба лицом, сказал натужно:
   — Не оставь, великий княже, милостью: в Москву переселиться замыслили. На твою заступу и пособие надеемся…
   Князь терпеливо выслушал старика.
   — Землю отведу… — милостиво пообещал он. — На первое обзаведение получишь топоры, гвозди. Пока на ноги станете, от податей освобождаю. — А про себя решил: «Позже свое возьму с лихвой». С доброй улыбкой смотрел на упавшего рядом с сыновьями старика. — Встань, встань… Нечего время терять, за работу принимайся!
   …Как-то вечером князь позвал дворского. Посмотрев книги, долго распекал за лишние расходы:
   — Зачем свечей без меры накупал, кем к роскошеству приучен? Где ж око твое хозяйское?
   Жито уныло опустил утиный нос с бородкой. Отчитав дворского, князь сказал хмуро, словно отсек что:
   — Бориске в Кремле не место!
   Жито удивленно выпучил и без того навыкате глаза, уставился на князя: «От любимца отрекается!»
   Иван Данилович спохватился. Гася любопытство дворского, ровным голосом сказал:
   — Отпускаю на обучение к мастеру колокольному Луке. Выдай из казны на устройство…
   После разговора с Бориской о ниварях и потом, позже, в Орде, о письме Кочёвы князь не мог преодолеть в себе неприязнь к юноше, и даже храбрость Бориски на татарском базаре не уменьшила этой неприязни.
   Так и стояли в ушах слова: «С ними б судьбу разделил!» И разделил бы. «Как душу черни в княжеских хоромах ни полощи — черной останется!»
   Вспомнился и недавний разговор с Фетиньей. Когда сказал ей: «Оженю Сеньку на тебе», рухнула на колени, зарыдала: «Не губи сироту, не люб мне Сенька!» — «Не люб? Будто надобно, чтобы люб был! — Прикрикнул: — Натрещалась? Как смеешь отговор и пререкание делать? От дружка непокорливость переняла?»
   А она, как полоумная, свое твердит: «Не губи, не люб Сенька! Не губи!»
   Оборвал ее: «Слышал припевку! Хватит! Княжеской воле перечишь? Прикажу на цепь посадить!»
   И вовсе спятила: с колен вскочила, глаза безумицы — такие у волчицы видывал, когда волчат защищала.
   «Воля твоя, — хрипит, — можешь убить! Все едино за постылого не пойду… Это нерушно, не пойду! Нет такого божьего закона!»
   Можно б силой ослушницу под венец повести, да стоит ли из-за дурехи закон церковный рушить, разговоры вызывать лишние?
   Он позвал Кочёву, строго приказал связать непокорную и отправить в самый дальний монастырь Покрова Богородицы.
   «Да никому в Кремле не сказывай, куда!»
   …Вспоминая сейчас все это, князь припомнил и сумное [20] лицо Бориски. В последнее время зверем смотрит, только что не рычит. Нет, спокойнее удалить его из Кремля…

КОЛОКОЛЬНЫЙ МАСТЕР

   Мастер Лука был несказанно рад возвращению Бориски.
   Правда, юноша стал молчаливым, замкнутым, но и это нравилось Луке. Он не расспрашивал, почему возвратился, что произошло. Чувствовал — к этому притрагиваться нельзя. Только старался отвлечь Бориску от тяжелых дум и непривычно много говорил сам.
   Бориска весь отдался литейному делу, вкладывал в него и свою нерастраченную любовь и проворство золотых рук.
   Мастер, видя такое рвение, тем охотнее передавал свои секреты, накопленные почти за полвека труда, не мог нахвалиться учеником.
   Был Бориска воздержан, не ветрен, не бражник. До работы не то что охоч — яростен, за год многолетнюю науку проходил.
   Придумал люботрудец, как лучше малые колокола лить — получалось и быстрее и голос звонче.
   Через три года Лука от простуды сгорел за ночь, и Бориска стал сам лить колокола.
   Слава о нем шагнула далеко за Москву. Приезжали к нему из-за Оки и из Новгорода.
   Однажды в праздничный день к Бориске пришел фряжский гость — высокий, пожилой, с бронзовым от загара лицом. Одет он был в темный камзол, на ногах ботинки с серебряными пряжками.
   Бориска, в синей рубахе с открытым косым воротом, сидел в своей чистой клетушке рядом с мастерской, слушал певчих птиц на окне в клетках, поддразнивал их свистом.
   — Добрый день, маэстро! — деликатно поклонился вошедший, переступая порог, и, сняв шляпу, открыл высокий лоб.
   — Доброго здоровья! — гостеприимно ответил Бориска, вставая. — Садитесь, — предложил он, пододвигая лавку.
   — Как поживаете, коллега? — усаживаясь, спросил пришелец, старательно выговаривая русские слова.
   Бориска оглядел его веселыми глазами: что надобно этому заморскому гостю? Блеснул белоснежными зубами:
   — Поживаем! Князья в платье, бояре в платье, будет платье и нашей братье!
   — Люблю веселых людей! — улыбнулся гость. — Разрешите посмотреть работу вашу.
   «Может, покупатель?» — подумал Бориска, а вслух сказал:
   — Милости прошу, — и повел в соседний сарай.
   Там на полу стояли отлитые Бориской гири для весов. Подтянутый к балке потолка, поблескивая медью, висел красавец колокол, сиял литым телом.
   Гость быстро подошел к нему, ногтем побил по краю, прислушался к звуку. Звук родился чистый, долгий, красоты необычайной. На лице гостя появилось выражение изумления.
   — Вы великий маэстро! — воскликнул он восхищенно.
   — Ну уж и великий! — возразил Бориска. — Однако кое-что умеем…
   Гость приблизил глаза к языку колокола; приподнимаясь, осветил его лучиной. Вверху, у основания языка, клеймом выбито было непонятное слово «Фетинья».
   — Что есть это? — спросил он, указывая длинными пальцами на надпись.
   Лицо Бориски стало суровым, сказал тихо, с болью:
   — Сердце мое…
   Гость не понял, но переспрашивать не стал, произнес торжественно:
   — Я есть всеизвестный колокольный маэстро Бартанелло. Я объявляю: вы есть достойный меня в искусстве!
   Бориска от неожиданности резко обернулся, с радостью поглядел на гостя: «Бартанелло?!»
   Вспомнил улицу Сарая-Берке, по которой несколько лет назад везли колокол. Думал ли тогда о встрече такой, о том, как судьба изменится?..
   — Я приглашаю вас в свою мастерскую, в Рим. Вы будете получать там ваши рубли в двадцать раз больше, чем здесь!
   Он сказал это голосом человека, который понимает, что достоин благодарности. Бориску задел и этот тон и это предложение. «Не много ли мнишь о себе? — с невольным недружелюбием подумал он. — Небось считаешь, что только у вас умельцы?»
   Но сдержал себя, с достоинством поклонился:
   — Спасибо. Землю отцов оставлять не собираюсь… И здесь руки умелые надобны.
   — Да вы не понимайте, от какого счастья уходить! — с недоумением воскликнул Бартанелло.
   — Все разумею, — спокойно сказал Бориска. — Спасибо за честь, — твердо повторил он.
   Через неделю после прихода Бартанелло приехала в Москву на небольших саночках — крытом возке — игуменья из монастыря Покрова Богородицы, дородная, краснощекая, с важной поступью и властной речью.
   Игуменья побывала у дьяков Мелентия и Прокопия, заказала переписать для монастыря Евангелие, зашла к знакомой настоятельнице, а перед отъездом разыскала колокольного мастера.
   Долго ходила вокруг колокола, словно трещину искала, того дольше торговалась — выжилила-таки два рубля! — и наконец договорилась, что привезет Бориска колокол в монастырь самолично.
   Отъезжая на саночках от мастерской, мелко крестилась, шептала слова молитвы: уж больно статен да красив был мастер, греховные мысли вызывал.