Страница:
Он говорил больше для себя, себя убеждал, что избрал единственно верный, хотя и тяжкий путь.
— А ты меч возьми! — сверкнув глазами, воскликнул детским, срывающимся голосом Симеон, и видно было — сам готов рядом стать.
Отец с любовью посмотрел на него, положил руку на плечо:
— Не время, родной… А приказали бы мне: «Яму навозну руками вычисти — Москве польза от сего будет», слова бы не вымолвил — сделал! Не для себя славу ищу, землю по крохам сбираю, Я свечу зажгу, при внуках разгорится она ярким пламенем. Только не погасите ее раздорами, заодно все будьте!..
Он сказал это со страстной силой и надеждой, продолжая пытливо глядеть на сына.
Помолчав, спросил сурово, как у взрослого:
— Не погасишь, чадо?
Сын порывисто припал к узкой ладони отца, ответил тихо:
— Не погашу, батюшка…
— Верю, родной, — погладив Симеона по волосам, сказал Иван Данилович. — Ну, пора в путь.
В ПУТИ
СТЕПАН БЕДНЫЙ И АНДРЕЙ МЕДВЕЖАТНИК
ДЕД ЮХИМ
— А ты меч возьми! — сверкнув глазами, воскликнул детским, срывающимся голосом Симеон, и видно было — сам готов рядом стать.
Отец с любовью посмотрел на него, положил руку на плечо:
— Не время, родной… А приказали бы мне: «Яму навозну руками вычисти — Москве польза от сего будет», слова бы не вымолвил — сделал! Не для себя славу ищу, землю по крохам сбираю, Я свечу зажгу, при внуках разгорится она ярким пламенем. Только не погасите ее раздорами, заодно все будьте!..
Он сказал это со страстной силой и надеждой, продолжая пытливо глядеть на сына.
Помолчав, спросил сурово, как у взрослого:
— Не погасишь, чадо?
Сын порывисто припал к узкой ладони отца, ответил тихо:
— Не погашу, батюшка…
— Верю, родной, — погладив Симеона по волосам, сказал Иван Данилович. — Ну, пора в путь.
В ПУТИ
Крытые повозки с подарками для хана и всем, что понадобится в пути и в Орде, Иван Данилович отправил под охраной Кочёвы вперед — грузить на Клязьме в ладьи. А сам через день двинулся с другим отрядом к Клязьме, но кратчайшим путем — через лес.
Когда выехали из кремлевских ворот и спустились вниз, к реке, Иван Данилович краешком глаза поглядел на Кремль. Издали и снизу казалось — устремился он к небу всеми своими башнями и шатровыми крышами.
На кремлевской стене стояла в пурпурном плаще княгиня Елена, держала на руках Андрейку, к ней льнули остальные дети. Лица Елены не увидел, но знал: покорно и грустно оно. Сердце его сжалось: «Увижу ли когда еще?..»
И пока они ехали на виду у Кремля, пока не миновали моховое болото за Неглинной, пока не скрылись за холмом, их провожали глаза женщин и детей.
И Фетинья из окошка светлицы долго смотрела вслед Бориске, страстно шептала: «Дай те господь силы, суженый мой!»
Под Иваном Даниловичем малорослый конь. На князе шелом, в левой руке круглый выпуклый щит, у пояса меч. Но не чувствовалось во всаднике воинственности, сидел на коне нескладно, хотя ясно было — вот так-то, нескладно может просидеть, если понадобится, от зари до зари.
Позади него Бориска — врос в седло. Тонконогий красавец конь так и играл под ним, чуя умелого всадника, словно гордился им. На Бориске легкий шелом, колонтарь [6] из железных блях, скрепленных кольцами, лук со стрелами, за ремень небрежно сунут топорик, сделанный своими руками.
Ехали неширокой дорогой, теснясь к середине ее. По сторонам тянули к себе топи да грязи великие. Вдоль безлюдной дороги то и дело попадались безвестные кресты, одинокие замшелые камни. Калита ехал, бросив поводья, глубоко задумавшись: «Что ждет в Орде? Что с Русью будет? Гнев тверичан понятен… Трудно стерпеть обиды. Но властителю надобно думать не сердцем — умом. Время требует осторожности — идти в сапогах, а след оставлять босиком. И сила уму уступает. Что толку: стонем, вздыхаем под игом иль неразумно обиду срываем. Пора исподволь освобождение готовить».
Эта мысль стояла всегда рядом, как тень.
Воины продвигались молча, покачивались шеломы с флажками на остриях; однообразно позвякивали удила, и звук этот вплетался в глуховатый топот копыт.
Снаряжены были разно. У бояр шеломы украшены серебром, золотой чеканкой, латы из бронзы, на бедрах мечи с тяжелой рукоятью. Кто победнее — в шеломах из волчьих шкур, с самодельными копьями, в панцирях из кожи с нашитой железной чешуей. А у постельничего Трошки возле пояса длинная вервь с гирей на конце; на самом Трошке стеганый кафтан, набитый пенькой и кусками железа.
Когда въехали в лес, всех охватила устоявшаяся сырость. Дорогу преграждали упавшие деревья, их цепкие ветви хлестали по лицу, коряги, походившие на лапы поверженных чудовищ, мешали продвигаться. Возвышались могучие дубы. Бориске казалось — сойдутся они сейчас и начнут вспоминать богатырские подвиги Ильи Муромца и Микулы Селяниновича. Юноша жадно примечал каждую мелочь: как отражались в щитах воинов пламенеющие листья клена, как протягивали над землей мохнатые рукава хмурые ели, а возле раздвоенного корня березы вдруг проглядывали ягоды: черные псинки, веселые глазки. Проворные белки сушили на зиму грибы, нанизав их на сучья у нор.
Недавно прошел дождь, и под копытами чавкала грязь. Тучи гнуса слепили глаза, присасывались к конским головам с торчащими на них лисьими хвостами.
Наконец дорога стала просторней, и, миновав березовую рощу, отряд снова выбрался на прорубленную тропу. Солнечный луч прорвался на нее, золотистой полоской побежал по стволам, верхушкам деревьев — словно прорезал лесную гущу и снова скрылся.
На каждом шагу встречались знамена — насеки топором над дуплами с роящимися пчелами. Насеки походили на сапог, вилы, заячьи уши. Скоро придут древолазы ломать душистый мед. То там, то здесь виднелись искусно расставленные по ветвям пругла для ловли птиц, перевесы, ловко свитые из веревок.
Глядя на роящихся пчел, Бориска припомнил смешную историю, что сказывал ему в детстве отец. Будто отправился один мужик бортник в лес по мед. Залез на дерево, да провалился в дупло и застрял в меду по пояс. Орет, а без толку — кругом ни души.
Два дня эдак простоял, пока подмога пришла с неожиданной стороны: взбрело медведю-сластене в то же дупло полезть. Только засунул он лапу в дупло, опустил ее на голову вздремнувшего мужика, а мужик глаза открыл да как завопит, ухватившись за что-то мохнатое. Медведь рванул лапу, выхватил мужика из дупла, вместе с ним свалился с дерева и пустился наутек.
Бориска улыбнулся, представляя себе эту картину: «Каких небылиц не выдумают!»
Лес начал редеть, и отряд выехал в поле, к скирдам, освещенным солнцем. Сразу стало светлее на душе, и Бориска, с удалью тряхнув головой, широко и радостно улыбнувшись, выпрямился.
Князь добро посмотрел на него. «Сейчас будет веселые песни сплетать», — подумал он. К этой страсти Бориски князь относился снисходительно, как взрослый к детским забавам.
— А ну-ка, начинай! — подмигнул он Бориске, поощряя.
Бориска не заставил себя упрашивать и, озорно блеснув синими глазами, стянув с головы шелом, откинул светло-русые волосы назад, начал юношески-мягким голосом:
Рада баба, рада,
Что дед утопился.
Наварила горшок каши,
А дед появился!
Грохнули смехом воины, заулыбались одобрительно:
— Ишь взыграл!
— Гладость какая!
— Грамотник!
Гордились Бориской: на ратное дело крепок и песнотворец гораздый. Иной раз так сложит — в боку от смеха заколет, а иной — до того жалостливо, что в горле щекотно.
Любили Бориску. Было в нем смиренное до поры до времени буйство — так и рвалось оно наружу в улыбке, блеске глаз, гике молодеческом; было бесстрашие, не знающее предела, — мог один пойти на медведя, броситься с кручи в реку, ночью продираться сквозь лесную чащу.
Был он весь налит силой и молодостью, и за что ни брался: коня ли подковать, кольчугу ли сделать, — все у него спорилось, горело под руками. И грамоте-то обучился от попа Давида между делом, играючи.
Но веселье сегодня не ладилось. То ли устали, то ли не могли отрешиться от мысли, что едут на смертное дело — не в открытое поле, где силой можно померяться, а во вражий стан.
Бориска попел да умолк, начал думать о Фетинье, составлять послание к ней.
Лицо юноши приняло мечтательное выражение. «Нежная ты моя!» — так начал он, но тотчас слова сами собой стали складываться в песню:
По тебе, муравка-травка,
Я не нахожуся.
Тебя, верную, люблю,
Да не налюблюся…
Не забудь, Фетиньюшка,
Под дубочком встречу,
Наш сердечный разговор
В тот прощальный вечер…
Слова лились из глубины души — свободно и просто. О Фетинье думал всегда: и в радости и в печали. В радости — хотелось ею поделиться с девушкой, в печали — чтоб рядом была, утоляла боль…
Отряд выехал к выгари — поляне с выкорчеванными, выжженными под пашню пнями. Уродливые черные корни разламывались под лошадиными копытами.
Нивари [7] трудолюбиво копошились в земле. Рядом с иными пнями походили они на крохотных букашек — а вот, поди же, упрямством своим, руками своими добывали хлеб, украшали как умели жизнь.
Завидев отряд, нивари разогнули спины, начали с тревогой вглядываться в проезжающих всадников: чего ждать от них? Разбоя ли, полона? Или проедут, не тронув? Видно, успокоившись, продолжали свой нелегкий труд.
«Вот кому поклониться надо, — думал Бориска, — кормят всех, селенья из праха подымают».
Небо неожиданно потемнело, затянулось клубящимися черными тучами. Их глыбы пронзила ломаной стрелой молния, загремел гром, будто за лесом столкнулась тысяча щитов, и наземь стали падать первые крупные капли дождя.
Отряд пошел рысью. Вдали показались избы селения.
Когда выехали из кремлевских ворот и спустились вниз, к реке, Иван Данилович краешком глаза поглядел на Кремль. Издали и снизу казалось — устремился он к небу всеми своими башнями и шатровыми крышами.
На кремлевской стене стояла в пурпурном плаще княгиня Елена, держала на руках Андрейку, к ней льнули остальные дети. Лица Елены не увидел, но знал: покорно и грустно оно. Сердце его сжалось: «Увижу ли когда еще?..»
И пока они ехали на виду у Кремля, пока не миновали моховое болото за Неглинной, пока не скрылись за холмом, их провожали глаза женщин и детей.
И Фетинья из окошка светлицы долго смотрела вслед Бориске, страстно шептала: «Дай те господь силы, суженый мой!»
Под Иваном Даниловичем малорослый конь. На князе шелом, в левой руке круглый выпуклый щит, у пояса меч. Но не чувствовалось во всаднике воинственности, сидел на коне нескладно, хотя ясно было — вот так-то, нескладно может просидеть, если понадобится, от зари до зари.
Позади него Бориска — врос в седло. Тонконогий красавец конь так и играл под ним, чуя умелого всадника, словно гордился им. На Бориске легкий шелом, колонтарь [6] из железных блях, скрепленных кольцами, лук со стрелами, за ремень небрежно сунут топорик, сделанный своими руками.
Ехали неширокой дорогой, теснясь к середине ее. По сторонам тянули к себе топи да грязи великие. Вдоль безлюдной дороги то и дело попадались безвестные кресты, одинокие замшелые камни. Калита ехал, бросив поводья, глубоко задумавшись: «Что ждет в Орде? Что с Русью будет? Гнев тверичан понятен… Трудно стерпеть обиды. Но властителю надобно думать не сердцем — умом. Время требует осторожности — идти в сапогах, а след оставлять босиком. И сила уму уступает. Что толку: стонем, вздыхаем под игом иль неразумно обиду срываем. Пора исподволь освобождение готовить».
Эта мысль стояла всегда рядом, как тень.
Воины продвигались молча, покачивались шеломы с флажками на остриях; однообразно позвякивали удила, и звук этот вплетался в глуховатый топот копыт.
Снаряжены были разно. У бояр шеломы украшены серебром, золотой чеканкой, латы из бронзы, на бедрах мечи с тяжелой рукоятью. Кто победнее — в шеломах из волчьих шкур, с самодельными копьями, в панцирях из кожи с нашитой железной чешуей. А у постельничего Трошки возле пояса длинная вервь с гирей на конце; на самом Трошке стеганый кафтан, набитый пенькой и кусками железа.
Когда въехали в лес, всех охватила устоявшаяся сырость. Дорогу преграждали упавшие деревья, их цепкие ветви хлестали по лицу, коряги, походившие на лапы поверженных чудовищ, мешали продвигаться. Возвышались могучие дубы. Бориске казалось — сойдутся они сейчас и начнут вспоминать богатырские подвиги Ильи Муромца и Микулы Селяниновича. Юноша жадно примечал каждую мелочь: как отражались в щитах воинов пламенеющие листья клена, как протягивали над землей мохнатые рукава хмурые ели, а возле раздвоенного корня березы вдруг проглядывали ягоды: черные псинки, веселые глазки. Проворные белки сушили на зиму грибы, нанизав их на сучья у нор.
Недавно прошел дождь, и под копытами чавкала грязь. Тучи гнуса слепили глаза, присасывались к конским головам с торчащими на них лисьими хвостами.
Наконец дорога стала просторней, и, миновав березовую рощу, отряд снова выбрался на прорубленную тропу. Солнечный луч прорвался на нее, золотистой полоской побежал по стволам, верхушкам деревьев — словно прорезал лесную гущу и снова скрылся.
На каждом шагу встречались знамена — насеки топором над дуплами с роящимися пчелами. Насеки походили на сапог, вилы, заячьи уши. Скоро придут древолазы ломать душистый мед. То там, то здесь виднелись искусно расставленные по ветвям пругла для ловли птиц, перевесы, ловко свитые из веревок.
Глядя на роящихся пчел, Бориска припомнил смешную историю, что сказывал ему в детстве отец. Будто отправился один мужик бортник в лес по мед. Залез на дерево, да провалился в дупло и застрял в меду по пояс. Орет, а без толку — кругом ни души.
Два дня эдак простоял, пока подмога пришла с неожиданной стороны: взбрело медведю-сластене в то же дупло полезть. Только засунул он лапу в дупло, опустил ее на голову вздремнувшего мужика, а мужик глаза открыл да как завопит, ухватившись за что-то мохнатое. Медведь рванул лапу, выхватил мужика из дупла, вместе с ним свалился с дерева и пустился наутек.
Бориска улыбнулся, представляя себе эту картину: «Каких небылиц не выдумают!»
Лес начал редеть, и отряд выехал в поле, к скирдам, освещенным солнцем. Сразу стало светлее на душе, и Бориска, с удалью тряхнув головой, широко и радостно улыбнувшись, выпрямился.
Князь добро посмотрел на него. «Сейчас будет веселые песни сплетать», — подумал он. К этой страсти Бориски князь относился снисходительно, как взрослый к детским забавам.
— А ну-ка, начинай! — подмигнул он Бориске, поощряя.
Бориска не заставил себя упрашивать и, озорно блеснув синими глазами, стянув с головы шелом, откинул светло-русые волосы назад, начал юношески-мягким голосом:
Рада баба, рада,
Что дед утопился.
Наварила горшок каши,
А дед появился!
Грохнули смехом воины, заулыбались одобрительно:
— Ишь взыграл!
— Гладость какая!
— Грамотник!
Гордились Бориской: на ратное дело крепок и песнотворец гораздый. Иной раз так сложит — в боку от смеха заколет, а иной — до того жалостливо, что в горле щекотно.
Любили Бориску. Было в нем смиренное до поры до времени буйство — так и рвалось оно наружу в улыбке, блеске глаз, гике молодеческом; было бесстрашие, не знающее предела, — мог один пойти на медведя, броситься с кручи в реку, ночью продираться сквозь лесную чащу.
Был он весь налит силой и молодостью, и за что ни брался: коня ли подковать, кольчугу ли сделать, — все у него спорилось, горело под руками. И грамоте-то обучился от попа Давида между делом, играючи.
Но веселье сегодня не ладилось. То ли устали, то ли не могли отрешиться от мысли, что едут на смертное дело — не в открытое поле, где силой можно померяться, а во вражий стан.
Бориска попел да умолк, начал думать о Фетинье, составлять послание к ней.
Лицо юноши приняло мечтательное выражение. «Нежная ты моя!» — так начал он, но тотчас слова сами собой стали складываться в песню:
По тебе, муравка-травка,
Я не нахожуся.
Тебя, верную, люблю,
Да не налюблюся…
Не забудь, Фетиньюшка,
Под дубочком встречу,
Наш сердечный разговор
В тот прощальный вечер…
Слова лились из глубины души — свободно и просто. О Фетинье думал всегда: и в радости и в печали. В радости — хотелось ею поделиться с девушкой, в печали — чтоб рядом была, утоляла боль…
Отряд выехал к выгари — поляне с выкорчеванными, выжженными под пашню пнями. Уродливые черные корни разламывались под лошадиными копытами.
Нивари [7] трудолюбиво копошились в земле. Рядом с иными пнями походили они на крохотных букашек — а вот, поди же, упрямством своим, руками своими добывали хлеб, украшали как умели жизнь.
Завидев отряд, нивари разогнули спины, начали с тревогой вглядываться в проезжающих всадников: чего ждать от них? Разбоя ли, полона? Или проедут, не тронув? Видно, успокоившись, продолжали свой нелегкий труд.
«Вот кому поклониться надо, — думал Бориска, — кормят всех, селенья из праха подымают».
Небо неожиданно потемнело, затянулось клубящимися черными тучами. Их глыбы пронзила ломаной стрелой молния, загремел гром, будто за лесом столкнулась тысяча щитов, и наземь стали падать первые крупные капли дождя.
Отряд пошел рысью. Вдали показались избы селения.
СТЕПАН БЕДНЫЙ И АНДРЕЙ МЕДВЕЖАТНИК
Темным вечером в урочище Подсосенки, под Москвой, кто-то постучал в дверь избы Степана Бедного. Степан, открыв дверь, вгляделся — за дождем ни зги не видно.
Порог переступил Андрей Медвежатник.
— Бог помочь, сосед! — приветливо сказал он, снимая шапку с кудрей. — Не в пору гость — хуже татарина.
— Да пора-то не поздняя, заходи, — сдержанно предложил Степан, пропуская гостя вперед.
Андрей скинул зипун, сел на скамье у стола. Степан с порванным бреднем пристроился поближе к лучине, разложил каменные грузила, поплавки. Андрей взял в руки грузило, повертел — походило оно формой на веретено с трубкой, — положил на стол.
В избе было пусто и неуютно. Струйки воды текли на пол через худую крышу; под кучей тряпья спали на полу дети Степана; его жена Аксинья — изможденная, словно высохшая на солнце и ветру, — сидела с прялкой по другую сторону лучины. Пахло квашеным тестом, полынью, курным дымом. Бормотали во сне дети, промычал в сенцах телок.
В последние месяцы Андрей часто заходил к Степану, и они еще более сдружились: говорили о своих делах и невзгодах, о плохом урожае, недоимках и падеже скота.
Вот и сейчас они сетовали на это же.
— Князь приказал мед, в лесу собранный, ему приносить, — злой скороговоркой сказал Андрей.
— Да что мед! На наших землях скот запретили пасти, — возмущенно сверкнула глазами Аксинья. — Скоро и рыбу ловить не дадут!
— Уже не дают, — мрачно подтвердил Степан.
Долго перечисляли они обиды и несправедливости.
И за всем чувствовалось то главное, о чем пока еще не упоминали, но что каждый держал в мыслях.
Первым начал Андрей.
Глядя на Степана прямым, открытым взглядом, он произнес порывисто:
— Мне дед Онисим сказывал: когда-то, в давние времена, в Киевском княжестве народ кровопийцу-князя Игоря порешил.
Степан промолчал, только посмотрел на Андрея внимательно, а тот продолжал:
— За ноги привязали к верхушкам осин, разорвали супостата надвое.
— Христианское дело свершили! — не выдержав, одобрил Степан, резко переворачивая бредень. — Бог не осудит, коли зверя кровожадного убьешь,
Они помолчали, словно прислушиваясь к однообразному жужжанию веретена. Тревожно метались по углам тени.
— В Тверском княжестве, сказывают, народ не только татар, а и своих бояр побил, — негромко произнес Андрей и поглядел теперь не на Степана, а на Аксинью. — И в Новгороде пожгли боярские дворы…
— Давно бы пора! — гневно повела черными глазами Аксинья, и пальцы ее заработали еще быстрее. — Страх берет: не было б Узбекова нашествия… Ну, да наш князь хитер да умен, отведет ордынцев.
— От его ума да хитрости вишь как славно живем! — обвел Степан избу суровыми глазами. — На языке мед, а под языком лед. Что он, что Кочёва… Живоглоты!
— Верно! — живо подхватил Андрей. — Его неспроста Калитой прозвали, нашими слезами кошель свой набивает! — И, нахмурившись, уже медленно продолжал: — Надысь слыхал, подался князь в Орду, хана Узбека обхаживать: ярлык замыслил получить.
— Этот обведе-ет! — убежденно протянула Аксинья. — Может, полегчает, как от татар оградит. Баскаки б ездить перестали.
— Ярлык — то б и нам польза, — согласился муж.
— Без нас и от орды не оградит, а нам бы от него, обиралы, оградиться! — с горячностью воскликнул Андрей, и шрам на его лбу порозовел. — Степан Ефимыч, — продолжал он шепотом, пододвинувшись вплотную к Бедному, — поднять бы народ, перебить кровососов… Самое время ныне. Сила с князем ушла, Кочёва мешковат: пока соберется… А черные люди с Гончарной слободы поддержат. Я оттоль недавно… Перебьем волков, добро, что они у нас награбили, отымем, по правде поделим…
Дождь сек крышу все сильнее; потрескивая, чадила лучина; червь-древоточец точил стену.
Порог переступил Андрей Медвежатник.
— Бог помочь, сосед! — приветливо сказал он, снимая шапку с кудрей. — Не в пору гость — хуже татарина.
— Да пора-то не поздняя, заходи, — сдержанно предложил Степан, пропуская гостя вперед.
Андрей скинул зипун, сел на скамье у стола. Степан с порванным бреднем пристроился поближе к лучине, разложил каменные грузила, поплавки. Андрей взял в руки грузило, повертел — походило оно формой на веретено с трубкой, — положил на стол.
В избе было пусто и неуютно. Струйки воды текли на пол через худую крышу; под кучей тряпья спали на полу дети Степана; его жена Аксинья — изможденная, словно высохшая на солнце и ветру, — сидела с прялкой по другую сторону лучины. Пахло квашеным тестом, полынью, курным дымом. Бормотали во сне дети, промычал в сенцах телок.
В последние месяцы Андрей часто заходил к Степану, и они еще более сдружились: говорили о своих делах и невзгодах, о плохом урожае, недоимках и падеже скота.
Вот и сейчас они сетовали на это же.
— Князь приказал мед, в лесу собранный, ему приносить, — злой скороговоркой сказал Андрей.
— Да что мед! На наших землях скот запретили пасти, — возмущенно сверкнула глазами Аксинья. — Скоро и рыбу ловить не дадут!
— Уже не дают, — мрачно подтвердил Степан.
Долго перечисляли они обиды и несправедливости.
И за всем чувствовалось то главное, о чем пока еще не упоминали, но что каждый держал в мыслях.
Первым начал Андрей.
Глядя на Степана прямым, открытым взглядом, он произнес порывисто:
— Мне дед Онисим сказывал: когда-то, в давние времена, в Киевском княжестве народ кровопийцу-князя Игоря порешил.
Степан промолчал, только посмотрел на Андрея внимательно, а тот продолжал:
— За ноги привязали к верхушкам осин, разорвали супостата надвое.
— Христианское дело свершили! — не выдержав, одобрил Степан, резко переворачивая бредень. — Бог не осудит, коли зверя кровожадного убьешь,
Они помолчали, словно прислушиваясь к однообразному жужжанию веретена. Тревожно метались по углам тени.
— В Тверском княжестве, сказывают, народ не только татар, а и своих бояр побил, — негромко произнес Андрей и поглядел теперь не на Степана, а на Аксинью. — И в Новгороде пожгли боярские дворы…
— Давно бы пора! — гневно повела черными глазами Аксинья, и пальцы ее заработали еще быстрее. — Страх берет: не было б Узбекова нашествия… Ну, да наш князь хитер да умен, отведет ордынцев.
— От его ума да хитрости вишь как славно живем! — обвел Степан избу суровыми глазами. — На языке мед, а под языком лед. Что он, что Кочёва… Живоглоты!
— Верно! — живо подхватил Андрей. — Его неспроста Калитой прозвали, нашими слезами кошель свой набивает! — И, нахмурившись, уже медленно продолжал: — Надысь слыхал, подался князь в Орду, хана Узбека обхаживать: ярлык замыслил получить.
— Этот обведе-ет! — убежденно протянула Аксинья. — Может, полегчает, как от татар оградит. Баскаки б ездить перестали.
— Ярлык — то б и нам польза, — согласился муж.
— Без нас и от орды не оградит, а нам бы от него, обиралы, оградиться! — с горячностью воскликнул Андрей, и шрам на его лбу порозовел. — Степан Ефимыч, — продолжал он шепотом, пододвинувшись вплотную к Бедному, — поднять бы народ, перебить кровососов… Самое время ныне. Сила с князем ушла, Кочёва мешковат: пока соберется… А черные люди с Гончарной слободы поддержат. Я оттоль недавно… Перебьем волков, добро, что они у нас награбили, отымем, по правде поделим…
Дождь сек крышу все сильнее; потрескивая, чадила лучина; червь-древоточец точил стену.
ДЕД ЮХИМ
Селение, к которому подъезжал небольшой отряд Калиты, оказалось десятью дворами на бугре. Трошка поскакал вперед — выбрать для князя избу почище да попросторней, и скоро Иван Данилович уже снимал сапоги в облюбованной Трошкой избе.
Бориска остановился возле ветхих ворот с крестом и образом у верхней перекладины. Из ворот вышел кряжистый дед в сермяжных заплатанных штанах, полотняной рубашке и берестяных лаптях.
Зеленовато-белые волосы облепили его голову и лицо, густо иссеченное морщинами. Дед был не стар, а древен, но меж морщин его ясно светились спокойные, мудрые глаза. Достаточно было глянуть в них, чтобы понять: никого и ничего не боится дед. И на Бориску смотрел он сейчас так, словно видел позади него что-то такое, чего другим не дано было видеть.
— Разреши, деда, на постой? — попросил Бориска громко, думая, что дед глуховат.
— Да ведь не разрешу — все едино станешь! — усмехнувшись, ответил дед и начал открывать ворота.
— Ан не разрешил бы — за двором под плащом заночевал! — весело ответил Бориска.
В глубине двора стояла приземистая изба из бревен, обмазанных глиной; к ней притулился хлев, сплетенный из жердей; правее избы виднелись низкий стог сена и колодец.
— Позволь, дед, коня накормить?
— Ну вот! — весело отозвался дед. — Только впусти, а уж и захозяиновал. Да шучу, шучу — бери!
Бориска привязал коня, вытащил из стога охапку сена, подложил ему.
— У тебя, деда, конь есть?
— Мы пешеходцы, — с горечью ответил тот. — Сироты… Заходи в избу, гостем будешь.
Парень деду Юхиму понравился: вежливый, видно, душевный.
Войдя в избу, Бориска снял плащ и огляделся. С детства знакомая картина: мох и пакля меж бревен, на окнах вместо слюды холстины, пропитанные маслом, в углу сноп — будет стоять до весны, на потолке оконце-дымница открыто. Посередине на деревянном помосте печь глинобитная. В том месте, где дым выходит, потолок очадел, стал бурым. У стены глиняные горшки, оплетенные берестой, на деревянном ведре висит ковш. В избе чисто; даже лохмотья, валяющиеся на лавке, старательно вымыты.
— Садись, сынок. Звать-то как?
— Бориска…
Дед взглянул в лицо юноши, добро улыбнулся:
— Ну, стало быть, до конца борись-ка!
«Дедушка Лука точь-в-точь так говорил», — подумал юноша, и сразу на сердце стало тепло.
В избу вошли старуха и высоченный мужик в широких портах, с ведрами только что выкопанной репы.
— Внук мой единственный, Фрол, — кивая на него, сказал дед Юхим. — Было шестеро — молодец к молодцу, золотые руки, — да пятерых ордынцы увели при находе Берка.
— Неужто пережил ты все это? — воскликнул Бориска.
— Все пережил… Батыя видел… Да много ли в том радости — убийцу видеть, что засеял Русь костьми! Александр Невский через наше село проезжал — на Орду путь держал. Этот порадовал!
— Каков он? — встрепенулся Бориска, и глаза его загорелись.
— Светлый ум… — тихо сказал старик.
Он помолчал, словно боясь разговором отогнать дорогие ему видения.
— Помяни слово, сынок: сбросит Русь ордынцев… Неможно иго их терпеть, неможно! Рано ль, поздно ль, всем народом пойдем на них… Только б князья не грызлись меж собой, силы съединили. К Москве б жались — самим лучше было… Иван-то, Данилы сын, хозяин твой, хоть и шкуродер, прости за прямое слово, а понимает время. В Орду наезжает с дальним умыслом…
Старуха зажгла лучину, стала возиться у печи. Фрол притих за перегородкой.
— И рад бы тя, Бориска, попотчевать, да, окромя щей, ничего нет, — с огорчением сказал дед Юхим. — Сам видишь наш достаток: одна овчинка — и та с плешинкой…
— Да сыт я…
— Сыт ли, гладен ли, а нетути… — Он сокрушенно вздохнул. — Раньше бывало: что есть в печи — на стол мечи. А теперь в печи пусто. Разве что щи… Маломочны стали. Татарам давай, князю твому давай, Протасию давай… А нонешний год — неурожай. В прошлый голод лист ели, кору березову, шелуху толкли, даже мох с соломой мешали. Псина на деревне вывелась. Вон, слышишь… Одна-единственная осталась.
Бориска прислушался. В той стороне, где остановился князь, брехала собака.
— А бывало в сю пору, — глядя на юношу светлыми глазами, продолжал старик, — дед мой садится за стол — да-авно то было, еще до Батыя проклятого! — садится за стол с яствами, а яства-то снопами обставлены, и спрашивает: «Видите вы меня, чада?» — «Не видим», — молвим. «Ну, чтоб и на другой год не увидели!» — Дед Юхим помолчал, сказал с сердцем: — А теперь за боярами да за татарами ничего не видать! Поросла Русь печалью да нуждой…
Умолк, поглядел с опаской на Бориску: все же княжеский слуга.
— Не сторожись ты меня, деда! — страстно попросил Бориска.
Юхим усмехнулся:
— Ладно уж… Запомни, сынок: белые руки чужие труды любят. Бояре да воеводы нас не поят, не кормят, а спину порют. По какому божьему праву? Соль не под силу стало купить! А?.. Чего не придумают, лишь бы ободрать! За женитьбу приноси «выводную куницу», землю переписывают — давай «писчую белку», скот продашь — плати за клеймо. Один богатей меня ударил, бесчестье нанес. Я пожаловался. Меня отец Ивана, князь Данил, судил. А что вышло? Меня же избили да с меня же князю виру присудили. Если эти не грабежники, так кто тогда грабежники? — Глаза его сердито сверкнули из-под густых зеленоватых бровей. Опять помолчал. Подняв голову, промолвил с гордостью: — А мы-то живы, живы! Нас ничем не убьешь! Погляди вокруг: везде трудовой люд руками своими жизнь возводит. Кто победит его рукотворение?
Бориска вспомнил, как думал он сам об этом же, проезжая сегодня выгарью, и понимающе кивнул головой.
К столу подошел и сел молчаливый Фрол. Старуха поставила горшок со щами. Они вчетвером начали хлебать их.
За перегородкой раздались плач ребенка и женский раздраженный окрик:
— Цыть! Цыть!
— Правнук мой, — пояснил дед Юхим и тихо позвал: — Дуняша!
Молодая женщина, с круглым, в нежном пушке лицом, вынесла ребенка.
— Никак не уснет, — пожаловалась она, и ее большие наивные глаза просительно поглядели на деда.
— А ну давай его сюда, давай! — умело взял старик в руки младенца, и тот мгновенно умолк. — Ты чего же лишаи развела? — недовольно спросил дед у матери. — Гляди-кось, вот и вот… Смажь-ка дегтем немедля… Да камушек нагретый на брюшко ему положь.
Был дед Юхим целебником, приезжали и приходили к нему даже из дальних селений. Платы никакой он не брал, а коли спрашивали: «Как тебя за врачбу отблагодарить?» — отвечал неизменно: «Живи для людей, поживут люди и для тебя… Друг для друга — все нетуго».
В избу вошел Трошка. Обращаясь к Бориске, сказал:
— Князь тебя кличет! — и подмигнул дружески: мол, приятное ждет.
Трошка к Бориске льнул, как младший брат к старшему, старался во всем подражать ему, да не всегда получалось: непоседлив был, так и вертелся юлой, тараторил без умолку.
Бориска поднялся с лавки; улыбнувшись Трошке, провел ладонью по его голове «против шерсти», взъерошил волосы. Трошка обрадованно замотал головой.
— Иди, иди! — напутствовал он и юркнул вслед за Бориской.
Отдохнув, Иван Данилович решил повечерять.
Трошка, доставая из походного ларца ломти медвежатины, сыр и домашнее печенье, раскладывал все это на расстеленном рушнике. В избе запахло мясом и свежими яблоками.
— Лови, пострел! — кинул румяное яблоко хозяйскому золотушному сыну Иван Данилович.
А Трошка уже извлек фряжское вино в баклажке, чарку из сердолика и, окинув хозяйским глазом стол, удовлетворенно сказал:
— Хошь гостей принимай…
— А и впрямь… Покличь Бориску! — приказал Иван Данилович.
Человек осторожный и недоверчивый, князь тем не менее питал к Бориске какую-то особую слабость, хотя и редко допускал его к своим мыслям. Нравилась удаль Бориски, его бесстрашие, умение складывать песни («Гляди, и меня там помянет! Я прахом стану, а слово останется»). Но не терпел в характере Бориски беспощадную правдивость: юноша безбоязненно говорил ему прямо в глаза все, что думал, о чем другие не осмелились бы сказать, и эта бесхитростная, по-детски ясная прямота сердила князя. «Рассуждает не по достатку, — не однажды думал он. — Напрасно мирволю ему».
Бориска постучал в дверь князевой избы.
— А-а-а, песнотворец! Входи, — приветливо поглядел князь. — Садись, потчуйся. Вишь, мне княгинюшка в путь сколь добра припасла!
Бориска, стесняясь, подсел к столу. Трошка где-то задержался во дворе.
Они выпили по чарке-другой. Заморское сильное вино сразу ударило Бориске в голову, и он быстро охмелел.
— Спой, — попросил его Иван Данилович и, откинувшись на лавке, привалился спиной к стене.
А Бориска и рад — залился соловьем о родной стороне, о Москве-матушке, что милее всего, и вдруг на полуслове умолк, вспомнив рассказ деда Юхима.
— Дозволь, княже, слово молвить? — глухо попросил он, и лицо его стало сумрачным, сквозь загар проступила бледность.
— Сказывай, — разрешил князь и насторожился.
— Может, и не моего ума се дело, да хочу допытаться: пошто так скудно смерды живут? Пошто ниварь голодает?
Юноша смотрел открыто, доверчиво ждал ответа.
— Я не облегчитель! Все от бога, — холодно сказал князь, нахмурившись. И, резко оборвав беседу, приказал: — Ну, поди спать, наговорились!
Досадливо подумал: «Лучше бы не звал!»
…Темень — хоть глаз выколи. Казалось, весь мир погрузился в эту кромешную тьму. Слышно, как жуют овес кони. Пахнет теплым навозом и недавно прошедшим дождем. Хмель у Бориски исчез, будто и не было его. Юноша пошел к избе Юхима.
Далеко впереди ветром разогнало тучи, и по небу прокатилась звезда, упала в стороне Москвы.
«Земля-то наша сколь велика! Конца-края нет… И народ — богатырь. Любой татарина осилит. А содружности мало… И справедливости нет… « — думал Бориска.
Во тьме заскрипела уключина колодца, заплескалась вода. «Надобно левее брать, — сообразил Бориска и, взяв немного в сторону, продолжал размышлять: — Вот читал я „Поучения Владимира Мономаха“. Написано: „Кругом все исполнено чудес и доброт. Солнце и звезды, птицы и рыбы, свет и тьма — не все в един образ, каждый свое лицо имеет, и все дивно, все то дано на угодье человекам“. На угодье! А кругом бедность какая… Пишет: „Не заводи беззакония“. А где он, сей закон?»
И прежде возникали у Бориски эти мысли потаенные, мучили его. Но сейчас, после разговора с дедом Юхимом, все стало еще яснее и оттого беспокойнее.
Бориска нашел своего коня, достал в торбе натертую чесноком краюху ржаного хлеба — решил отнести ее деду Юхиму.
В сенях не сразу нашел дверь: рука натыкалась то на грабли, то на кади. Дед не спал, что-то строгал возле горящей лучины. Обрадовался, что Бориска возвратился, что позаботился о нем, старике. Словно извиняясь, сказал:
— Сам лечу, а от хвори не сплю. Одолевает. Кости ссохлись, трясовица ломает… Входит-то болезнь в нас возами, а выходит лукошками. — Видно, недовольный своими жалобами, бодро добавил: — Переможусь!
— Сон развеяло, — садясь рядом со стариком, признался Бориска и, скрестив на столе руки, положил на них голову.
— Ну, и посидим полуношниками. Хочешь, расскажу тебе, как город Переяслав возник?
— Расскажи, дедуся.
— Было то давно… — начал неторопливо, полушепотом старик. — Жил в дальних краях отрок Переяслав. Кожемякой его прозвали, потому что однажды во время работы рассерчал он и разорвал кожу руками, такой силы человек… Но вот дошло дело до единоборства с Печенегом. Отрок Переяслав оторвал Печенега от земли, до смерти удавил в руках и ударил им оземь…
Бориска сидел, устремив глаза в темный угол избы. Перед ним вставала картина за картиной, и ему чудилось, будто все это с ним свершается: он душит татарина, бросает его под ноги и земля вздыхает радостно.
…Так в эту ночь и не сомкнул глаз Бориска. На зорьке он покормил коня, оплеснул водой лицо и вышел за ворота.
Выпала сладкая, медвяная роса; солнце подсушит — выступит ржою. Нежно заалел край неба у леса.
Через дорогу вперевалочку брели к реке утицы. От реки веяло утренней свежестью, доносились тонкие звуки посвистели. Горьковатый дым кизяков поднимался из соседнего двора, стелился над землей.
«Родная сторонка, земля светлорусская! Нет краше и лучше тебя, так бы любовался и любовался тобой… «
Бориска глубоко вдыхал чистый, опьяняющий воздух, восторженными глазами глядел кругом: воистину все дивно и свое лицо имеет!
Из соседних ворот вышла смуглолицая девица с коромыслом через плечо. «До чего ж хороша купава! [8]» На ногах роса сверкает, лицо румяно. Повела на Бориску черными очами — словно полымем обожгла. Хотел заговорить, да раздумал. К чему? Мало ли красивых на свете, а сердцу одна мила. Встало улыбчивое лицо Фетиньюшки: меж губ зубок острый неумело лег. На ногах сапожки на подборах высоких. Все-то любо в ней…
Бориска остановился возле ветхих ворот с крестом и образом у верхней перекладины. Из ворот вышел кряжистый дед в сермяжных заплатанных штанах, полотняной рубашке и берестяных лаптях.
Зеленовато-белые волосы облепили его голову и лицо, густо иссеченное морщинами. Дед был не стар, а древен, но меж морщин его ясно светились спокойные, мудрые глаза. Достаточно было глянуть в них, чтобы понять: никого и ничего не боится дед. И на Бориску смотрел он сейчас так, словно видел позади него что-то такое, чего другим не дано было видеть.
— Разреши, деда, на постой? — попросил Бориска громко, думая, что дед глуховат.
— Да ведь не разрешу — все едино станешь! — усмехнувшись, ответил дед и начал открывать ворота.
— Ан не разрешил бы — за двором под плащом заночевал! — весело ответил Бориска.
В глубине двора стояла приземистая изба из бревен, обмазанных глиной; к ней притулился хлев, сплетенный из жердей; правее избы виднелись низкий стог сена и колодец.
— Позволь, дед, коня накормить?
— Ну вот! — весело отозвался дед. — Только впусти, а уж и захозяиновал. Да шучу, шучу — бери!
Бориска привязал коня, вытащил из стога охапку сена, подложил ему.
— У тебя, деда, конь есть?
— Мы пешеходцы, — с горечью ответил тот. — Сироты… Заходи в избу, гостем будешь.
Парень деду Юхиму понравился: вежливый, видно, душевный.
Войдя в избу, Бориска снял плащ и огляделся. С детства знакомая картина: мох и пакля меж бревен, на окнах вместо слюды холстины, пропитанные маслом, в углу сноп — будет стоять до весны, на потолке оконце-дымница открыто. Посередине на деревянном помосте печь глинобитная. В том месте, где дым выходит, потолок очадел, стал бурым. У стены глиняные горшки, оплетенные берестой, на деревянном ведре висит ковш. В избе чисто; даже лохмотья, валяющиеся на лавке, старательно вымыты.
— Садись, сынок. Звать-то как?
— Бориска…
Дед взглянул в лицо юноши, добро улыбнулся:
— Ну, стало быть, до конца борись-ка!
«Дедушка Лука точь-в-точь так говорил», — подумал юноша, и сразу на сердце стало тепло.
В избу вошли старуха и высоченный мужик в широких портах, с ведрами только что выкопанной репы.
— Внук мой единственный, Фрол, — кивая на него, сказал дед Юхим. — Было шестеро — молодец к молодцу, золотые руки, — да пятерых ордынцы увели при находе Берка.
— Неужто пережил ты все это? — воскликнул Бориска.
— Все пережил… Батыя видел… Да много ли в том радости — убийцу видеть, что засеял Русь костьми! Александр Невский через наше село проезжал — на Орду путь держал. Этот порадовал!
— Каков он? — встрепенулся Бориска, и глаза его загорелись.
— Светлый ум… — тихо сказал старик.
Он помолчал, словно боясь разговором отогнать дорогие ему видения.
— Помяни слово, сынок: сбросит Русь ордынцев… Неможно иго их терпеть, неможно! Рано ль, поздно ль, всем народом пойдем на них… Только б князья не грызлись меж собой, силы съединили. К Москве б жались — самим лучше было… Иван-то, Данилы сын, хозяин твой, хоть и шкуродер, прости за прямое слово, а понимает время. В Орду наезжает с дальним умыслом…
Старуха зажгла лучину, стала возиться у печи. Фрол притих за перегородкой.
— И рад бы тя, Бориска, попотчевать, да, окромя щей, ничего нет, — с огорчением сказал дед Юхим. — Сам видишь наш достаток: одна овчинка — и та с плешинкой…
— Да сыт я…
— Сыт ли, гладен ли, а нетути… — Он сокрушенно вздохнул. — Раньше бывало: что есть в печи — на стол мечи. А теперь в печи пусто. Разве что щи… Маломочны стали. Татарам давай, князю твому давай, Протасию давай… А нонешний год — неурожай. В прошлый голод лист ели, кору березову, шелуху толкли, даже мох с соломой мешали. Псина на деревне вывелась. Вон, слышишь… Одна-единственная осталась.
Бориска прислушался. В той стороне, где остановился князь, брехала собака.
— А бывало в сю пору, — глядя на юношу светлыми глазами, продолжал старик, — дед мой садится за стол — да-авно то было, еще до Батыя проклятого! — садится за стол с яствами, а яства-то снопами обставлены, и спрашивает: «Видите вы меня, чада?» — «Не видим», — молвим. «Ну, чтоб и на другой год не увидели!» — Дед Юхим помолчал, сказал с сердцем: — А теперь за боярами да за татарами ничего не видать! Поросла Русь печалью да нуждой…
Умолк, поглядел с опаской на Бориску: все же княжеский слуга.
— Не сторожись ты меня, деда! — страстно попросил Бориска.
Юхим усмехнулся:
— Ладно уж… Запомни, сынок: белые руки чужие труды любят. Бояре да воеводы нас не поят, не кормят, а спину порют. По какому божьему праву? Соль не под силу стало купить! А?.. Чего не придумают, лишь бы ободрать! За женитьбу приноси «выводную куницу», землю переписывают — давай «писчую белку», скот продашь — плати за клеймо. Один богатей меня ударил, бесчестье нанес. Я пожаловался. Меня отец Ивана, князь Данил, судил. А что вышло? Меня же избили да с меня же князю виру присудили. Если эти не грабежники, так кто тогда грабежники? — Глаза его сердито сверкнули из-под густых зеленоватых бровей. Опять помолчал. Подняв голову, промолвил с гордостью: — А мы-то живы, живы! Нас ничем не убьешь! Погляди вокруг: везде трудовой люд руками своими жизнь возводит. Кто победит его рукотворение?
Бориска вспомнил, как думал он сам об этом же, проезжая сегодня выгарью, и понимающе кивнул головой.
К столу подошел и сел молчаливый Фрол. Старуха поставила горшок со щами. Они вчетвером начали хлебать их.
За перегородкой раздались плач ребенка и женский раздраженный окрик:
— Цыть! Цыть!
— Правнук мой, — пояснил дед Юхим и тихо позвал: — Дуняша!
Молодая женщина, с круглым, в нежном пушке лицом, вынесла ребенка.
— Никак не уснет, — пожаловалась она, и ее большие наивные глаза просительно поглядели на деда.
— А ну давай его сюда, давай! — умело взял старик в руки младенца, и тот мгновенно умолк. — Ты чего же лишаи развела? — недовольно спросил дед у матери. — Гляди-кось, вот и вот… Смажь-ка дегтем немедля… Да камушек нагретый на брюшко ему положь.
Был дед Юхим целебником, приезжали и приходили к нему даже из дальних селений. Платы никакой он не брал, а коли спрашивали: «Как тебя за врачбу отблагодарить?» — отвечал неизменно: «Живи для людей, поживут люди и для тебя… Друг для друга — все нетуго».
В избу вошел Трошка. Обращаясь к Бориске, сказал:
— Князь тебя кличет! — и подмигнул дружески: мол, приятное ждет.
Трошка к Бориске льнул, как младший брат к старшему, старался во всем подражать ему, да не всегда получалось: непоседлив был, так и вертелся юлой, тараторил без умолку.
Бориска поднялся с лавки; улыбнувшись Трошке, провел ладонью по его голове «против шерсти», взъерошил волосы. Трошка обрадованно замотал головой.
— Иди, иди! — напутствовал он и юркнул вслед за Бориской.
Отдохнув, Иван Данилович решил повечерять.
Трошка, доставая из походного ларца ломти медвежатины, сыр и домашнее печенье, раскладывал все это на расстеленном рушнике. В избе запахло мясом и свежими яблоками.
— Лови, пострел! — кинул румяное яблоко хозяйскому золотушному сыну Иван Данилович.
А Трошка уже извлек фряжское вино в баклажке, чарку из сердолика и, окинув хозяйским глазом стол, удовлетворенно сказал:
— Хошь гостей принимай…
— А и впрямь… Покличь Бориску! — приказал Иван Данилович.
Человек осторожный и недоверчивый, князь тем не менее питал к Бориске какую-то особую слабость, хотя и редко допускал его к своим мыслям. Нравилась удаль Бориски, его бесстрашие, умение складывать песни («Гляди, и меня там помянет! Я прахом стану, а слово останется»). Но не терпел в характере Бориски беспощадную правдивость: юноша безбоязненно говорил ему прямо в глаза все, что думал, о чем другие не осмелились бы сказать, и эта бесхитростная, по-детски ясная прямота сердила князя. «Рассуждает не по достатку, — не однажды думал он. — Напрасно мирволю ему».
Бориска постучал в дверь князевой избы.
— А-а-а, песнотворец! Входи, — приветливо поглядел князь. — Садись, потчуйся. Вишь, мне княгинюшка в путь сколь добра припасла!
Бориска, стесняясь, подсел к столу. Трошка где-то задержался во дворе.
Они выпили по чарке-другой. Заморское сильное вино сразу ударило Бориске в голову, и он быстро охмелел.
— Спой, — попросил его Иван Данилович и, откинувшись на лавке, привалился спиной к стене.
А Бориска и рад — залился соловьем о родной стороне, о Москве-матушке, что милее всего, и вдруг на полуслове умолк, вспомнив рассказ деда Юхима.
— Дозволь, княже, слово молвить? — глухо попросил он, и лицо его стало сумрачным, сквозь загар проступила бледность.
— Сказывай, — разрешил князь и насторожился.
— Может, и не моего ума се дело, да хочу допытаться: пошто так скудно смерды живут? Пошто ниварь голодает?
Юноша смотрел открыто, доверчиво ждал ответа.
— Я не облегчитель! Все от бога, — холодно сказал князь, нахмурившись. И, резко оборвав беседу, приказал: — Ну, поди спать, наговорились!
Досадливо подумал: «Лучше бы не звал!»
…Темень — хоть глаз выколи. Казалось, весь мир погрузился в эту кромешную тьму. Слышно, как жуют овес кони. Пахнет теплым навозом и недавно прошедшим дождем. Хмель у Бориски исчез, будто и не было его. Юноша пошел к избе Юхима.
Далеко впереди ветром разогнало тучи, и по небу прокатилась звезда, упала в стороне Москвы.
«Земля-то наша сколь велика! Конца-края нет… И народ — богатырь. Любой татарина осилит. А содружности мало… И справедливости нет… « — думал Бориска.
Во тьме заскрипела уключина колодца, заплескалась вода. «Надобно левее брать, — сообразил Бориска и, взяв немного в сторону, продолжал размышлять: — Вот читал я „Поучения Владимира Мономаха“. Написано: „Кругом все исполнено чудес и доброт. Солнце и звезды, птицы и рыбы, свет и тьма — не все в един образ, каждый свое лицо имеет, и все дивно, все то дано на угодье человекам“. На угодье! А кругом бедность какая… Пишет: „Не заводи беззакония“. А где он, сей закон?»
И прежде возникали у Бориски эти мысли потаенные, мучили его. Но сейчас, после разговора с дедом Юхимом, все стало еще яснее и оттого беспокойнее.
Бориска нашел своего коня, достал в торбе натертую чесноком краюху ржаного хлеба — решил отнести ее деду Юхиму.
В сенях не сразу нашел дверь: рука натыкалась то на грабли, то на кади. Дед не спал, что-то строгал возле горящей лучины. Обрадовался, что Бориска возвратился, что позаботился о нем, старике. Словно извиняясь, сказал:
— Сам лечу, а от хвори не сплю. Одолевает. Кости ссохлись, трясовица ломает… Входит-то болезнь в нас возами, а выходит лукошками. — Видно, недовольный своими жалобами, бодро добавил: — Переможусь!
— Сон развеяло, — садясь рядом со стариком, признался Бориска и, скрестив на столе руки, положил на них голову.
— Ну, и посидим полуношниками. Хочешь, расскажу тебе, как город Переяслав возник?
— Расскажи, дедуся.
— Было то давно… — начал неторопливо, полушепотом старик. — Жил в дальних краях отрок Переяслав. Кожемякой его прозвали, потому что однажды во время работы рассерчал он и разорвал кожу руками, такой силы человек… Но вот дошло дело до единоборства с Печенегом. Отрок Переяслав оторвал Печенега от земли, до смерти удавил в руках и ударил им оземь…
Бориска сидел, устремив глаза в темный угол избы. Перед ним вставала картина за картиной, и ему чудилось, будто все это с ним свершается: он душит татарина, бросает его под ноги и земля вздыхает радостно.
…Так в эту ночь и не сомкнул глаз Бориска. На зорьке он покормил коня, оплеснул водой лицо и вышел за ворота.
Выпала сладкая, медвяная роса; солнце подсушит — выступит ржою. Нежно заалел край неба у леса.
Через дорогу вперевалочку брели к реке утицы. От реки веяло утренней свежестью, доносились тонкие звуки посвистели. Горьковатый дым кизяков поднимался из соседнего двора, стелился над землей.
«Родная сторонка, земля светлорусская! Нет краше и лучше тебя, так бы любовался и любовался тобой… «
Бориска глубоко вдыхал чистый, опьяняющий воздух, восторженными глазами глядел кругом: воистину все дивно и свое лицо имеет!
Из соседних ворот вышла смуглолицая девица с коромыслом через плечо. «До чего ж хороша купава! [8]» На ногах роса сверкает, лицо румяно. Повела на Бориску черными очами — словно полымем обожгла. Хотел заговорить, да раздумал. К чему? Мало ли красивых на свете, а сердцу одна мила. Встало улыбчивое лицо Фетиньюшки: меж губ зубок острый неумело лег. На ногах сапожки на подборах высоких. Все-то любо в ней…